Текст книги "Домино"
Автор книги: Росс Кинг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
Глава 6
– Если вы хотите понять мою историю, – понять, что со мной произошло, – вам нужно прежде всего постичь мои чувства к леди Боклер. В то время, о котором я рассказываю, на ней сосредоточились все мои надежды; ее – и, возможно, сэра Эндимиона Старкера – можно было сравнить с одинокой звездой на темном пустом небосводе. Я и надеялся на этот beau ideal, но одновременно, странным образом, и боялся сам не зная чего.
Когда я ее увидел, мой капризный внутренний флюгер тут же крутанулся от страха к надежде. В два прошедших дня я с большим удовольствием воображал, как буду писать портрет, нежели ожидал обещанной истории о несчастном существе в саду. Никогда прежде мне не приходилось изображать столь красивый оригинал – даже прошлым летом, в тот погожий день, когда Дженни Бартон, хорошенькая дочка свечного торговца, после долгих уговоров согласилась просидеть два часа в неудобной позе, пока я упоенно марал холст, пытаясь воспроизвести каштановые оттенки ее волос и игру света на лбу. А после приезда в Лондон моим единственным натурщиком, если не считать позировавших против своей воли клиентов мистера Шарпа, был «мистер Натчбулл» – деревянная фигурка восьми дюймов в длину, с гибкими сочленениями, которые позволяли имитировать человеческие позы; ее скелетообразные формы воскрешали в моей памяти мистера Натчбулла, часовщика, моего старого соседа в Аппер-Баклинге. В последнее же время моделями мне служили наиболее покладистые из младших Шарпов; за позированием они ерзали, чихали, жаловались на голод, усталость, боли в затылке или спине, зевали, дрались с братьями и сестрами, испытывали разлитие желчи, неодолимые позывы в мочевом пузыре и прочие нескончаемые недомогания, отчего ни один портрет я не смог довести до конца.
Разумеется, за все эти работы я не получил ни пенни. С другой стороны, я надеялся на щедрое вознаграждение от леди Боклер – по крайней мере до тех пор, пока не узнал, в каких «хоромах» она обитает.
Однако, как ни странно, жилище леди Боклер, состоявшее из трех довольно просторных комнат, каждая с отдельным очагом, размером и обстановкой, не оправдало худших ожиданий. Возможно, лорд У***, в отличие от моего состоятельного родича, относился к своей родне более благосклонно.
Хозяйка приняла у меня шляпу, а леди Боклер любезно указала на кресло.
– Признаюсь, мистер Котли, – произнесла она, провожая взглядом хозяйку, – меня ваш приход почти что удивил. Я не очень надеялась, что вы сдержите обещание.
Вспомнив о недавнем неудачном визите, я заявил, что, в отличие от многих других, всегда верен своему слову.
– Надеюсь, так будет и в дальнейшем, – ответила она, спрыскивая водой букет нарциссов, украшавший комнату. – Но я боялась, мистер Котли, что вы сочтете мое приглашение слишком большой вольностью.
Я уверил, что не усматриваю в нем ни следа вольности, поскольку мы собирались всего лишь пообедать, а затем я буду писать ее портрет.
– А кроме того, – добавила она, – я должна рассказать вам историю Тристано.
– Разумеется, – согласился я. По правде говоря, я успел забыть об этом пункте нашего соглашения.
– Отлично, – воскликнула она, – поскольку вы должны понять: я никого к себе в дом не приглашаю. Нарваться на темную личность ничего не стоит, особенно на раутах и званых вечерах. Но вы с самого начала показались мне добродетельным юношей.
Я подтвердил, что первое впечатление ее не обмануло, и выразил надежду и впредь его оправдывать.
– Даму на каждом шагу подстерегают трудности и опасности, – печально вздохнула она.
– Вы правы.
– Когда речь идет о добродетели, нужно быть очень осмотрительной, – продолжала леди Боклер. – Если выпустишь этот товар из рук, вернуть его не удастся за все богатство обеих Индий.
Признав мудрость этого замечания, я кивнул. Однако я не мог не отметить про себя, что едва ли она руководствовалась этой благоразумной мыслью, когда затеяла, по-видимому, пустить с молотка добродетель бедной Эйми.
– Ну что, – проговорила она весело, покончив с Цветами, – не пора ли нам за стол?
Прибывший обед окончательно убедил меня в том, что леди Боклер не прозябает в нужде; она, а вернее, квартирная хозяйка с помощью маленькой девчушки (не намного старше мисс Хетти) выставила на стол изобилие закусок: вестфальский окорок, посыпанный перцем, куропатки в луковом соусе, маринованные устрицы, горошек, пирог с ревенем, каламондины, винные ягоды и дыни из Лиссабона. Лучшего обеда едва ли можно было ожидать даже от Топпи.
Перед едой я произнес молитву, а затем воцарившуюся тишину нарушал чаще всего только звон серебряных приборов о тонкие фарфоровые тарелки. Это молчание казалось мне свидетельством моего провала. Я нервничал, боясь опозориться, как накануне, когда я уронил пирожок с рыбой. В ответ на вопросы о назначенной на сегодня встрече с сэром Эндимионом я в общих чертах рассказал о крайне загадочном случае на Сент-Олбанз-стрит. Однако я не упомянул ни странную леди, ни запущенность жилища, дабы это не прозвучало выпадом; чем совершить такой faux pas[13]13
Оплошность (фр. ).
[Закрыть], лучше уж было, к примеру, уронить себе на колени устрицу, что я, увы, и сделал во время рассказа. Леди Боклер прикинулась, будто не замечает моей неловкости, и потянулась через вазу с винными ягодами и каламондинами, чтобы наполнить мой кубок вином. И уж конечно, она не стала, подобно прежним моим знакомым, прыскать в платок, отчего мое сердце преисполнилось, благодарности и добрых чувств. Вместо этого она спросила, видел ли я что-нибудь из работ сэра Эндимиона.
– Вам бы встретилось немало знаменитостей, – заметила леди Боклер, когда я признался, что не имел такого удовольствия. – Да… доктор Джонсон, пастор Стерн, Абель и Бах, даже бедняга Гендель за год до смерти – старый и слепой. И вундеркинд – мастер Моцарт. Кто еще? Хорас Уолпол, доктор Берни, мистер Гаррик – великий актер. Много других: французские графы, прусские княгини, Габсбурги, Мальборо, и прочие, и прочие – всех не сосчитаешь. Да уж, – завершила она, подкрепив себя глотком вина, словно это перечисление ее утомило, – он в самом деле выдающийся человек – ваш приятель сэр Эндимион.
Каждое из названных ею имен подливало масла в костер моих амбиций, который разгорелся не на шутку. Внезапно я преисполнился решимости найти сэра Эндимиона во что бы то ни стало – хотя бы и в Королевской академии. Одновременно я был несколько растерян: уж слишком расходился рассказ леди Боклер о его высоком общественном положении с воспоминаниями об убогом обиталище на Сент-Олбанз-стрит, дохлой крысе и бранчливой бледной девице.
Однако леди Боклер вскоре прервала мои недоуменные размышления.
– Мне не терпится узнать, мистер Котли, как вы собираетесь меня изобразить. Я ведь до сих пор только один раз позировала для портрета.
Она указала взглядом на холст, которым щедро меня снабдила. Он был профессионально загрунтован маслом, гипсом и свинцовыми белилами и представлял собой девственно-белую поверхность, готовую принять новое изображение; но леди Боклер объяснила, что под гладким слоем грунтовки находился прежний портрет, выполненный год или два назад, а теперь уничтоженный.
– Это был неудачный опыт, – добавила она. – Сходство меня совсем не устроило, поэтому я распорядилась, чтобы торговец красками закрасил холст. Уверена, мистер Котли, ваша картина будет лучше.
Я скромно склонил голову, одновременно бросив взгляд на поверхность полотна, мраморно-белую, как лицо миледи, и мне показалось, что на ней смутно проступает краска, округлый контур – быть может, голова? Нет, ничего. Просто игра света.
– Мне говорили, – произнесла наконец леди Боклер, – будто от хорошего портретиста ничто не укроется и великий художник – как сэр Эндимион Старкер, например, – переносит на полотно самую душу своей модели. Интересно, мистер Котли, такое возможно?
Я уверил ее, что каждый портретист мечтает обладать таким умением, поскольку «индивидуальные выражения наших лиц это не более чем маски, за своеобычностью которых сквозят следы универсального. Цель портретиста – сорвать маску и явить миру обнаженный лик модели».
Леди Боклер, как будто, это философское рассуждение вогнало в легкий румянец, и я не мог не заметить, что ее веер сдвинулся на дюйм или два вверх, прикрыв собой три четверти ее собственного лика – beau ideal, который я подрядился явить миру.
– Если верить вам, – чуть помолчав, робко произнесла она, – то выходит, что писанием портретов занимаются недобрые люди.
– А разве это не доброе дело – показать Истину во всей ее славе?
В ответ миледи лишь подняла руку еще выше, и колышущийся веер спрятал ее прекрасное лицо почти полностью.
Несмотря на эту досадную помеху, я начал обдумывать, как посадить миледи и какие предметы поместить на задний план. Изображая Дженни Бартон, я использовал как фон ее собаку, старого спаниеля по кличке Дик, который, надо сказать, позировал гораздо усидчивей, чем его молодая хозяйка. Мистера Натчбулла я часто сочетал с аркой Константина или руинами Пальмиры. Но какой предмет или ландшафт послужит удачным дополнением красоты и грации леди Боклер? Может, Элизиум: высокие кипарисы, апельсиновые рощи, группы нимф и жниц, резвящихся на зеленом склоне? А как насчет аллегории: леди Боклер, одетая Ангелом Истины, повергает наземь двух демонов – Зависть и Вероломство?
Эти мысли заставили меня внимательней и трезвей вглядеться в свою модель. Она немного изменилась за прошедшие два дня – вероятно, стала выглядеть скромнее и женственней. Попав на Сент-Джайлз-Хай-стрит, я было пожалел, что вырядился таким хлыщом, но леди Боклер, как оказалось, далеко превзошла меня в этом отношении. Ее одежда, не такая пышная, как в тот раз, отличалась, тем не менее, замысловатым фасоном и включала в себя зеленый с вышивкой корсаж, суживавшийся книзу, и голубое платье с каемками из золотых геральдических лилий. Прическа тоже была скромней по объему и – что меня несколько обрадовало – не содержала в себе вкраплений в виде насекомых, помещенных в стекло. Но несмотря на это, когда леди Боклер вставала, ее волосы, в розоватой, как августовский закат, пудре, достигали балок невысокого потолка. Я не сомневался, что ее голова – произведение «Жюля Реньо, изготовителя париков», а отнюдь не моего скромного квартирохозяина.
Но более всего изменилось ее лицо – разумеется, открытое, без маски. Последнюю заменил толстый слой румян и пудры, а также разнообразные мушки (Топпи рекомендовал и мне их носить). Я вспомнил его слова, что наш век – это век обмана, вспомнил и акт парламента, приравнявший лукавых дам к ведьмам, ив мою голову закралась мысль: а не обманывает ли меня леди Боклер? Безусловно, ее лицо носило на себе признаки всех тех изощренных хитростей, к которым, согласно Топ-пи, прибегают все модницы и которые наши политические представители ничтоже сумняшеся заклеймили как преступные. Ее губы были выкрашены в цвет абрикоса, щеки – тоже, и я заподозрил, что округлость им придают пробковые вкладыши, которыми объясняется интригующая шепелявость; два ярких круга, намалеванных на щеках, походили на два солнца, заходящие за сумрачный горизонт челюстей. Как я уже говорил, маску заменял теперь складной веер с черепаховой отделкой – леди Боклер прикрывала им подбородок даже во время еды. Когда он бывал развернут, на нем различался триптих, изображавший борьбу Зевса с юным Ганимедом.
Зачем понадобились леди Боклер такие уловки, как веер и мушки, я начал догадываться еще до обеда. Когда она, расставив по своему вкусу цветы, прошла мимо настенного канделябра, я успел заметить, что она несколько старше, чем хотела бы казаться и чем – совершенно искренне – считал я. Отгадав ее тайну – по моим оценкам, она была дамой лет тридцати-тридцати двух, – я улыбнулся в душе своему открытию. Приятно было представлять себе, как она пудрится и румянится, опрыскивает себя одеколоном, прилаживает сорочку и корсет, выбирает платье – и все это ради меня. Я снова ощутил прилив удовольствия. Прежде я осуждал женское жеманство – яркое свидетельство слабостей, присущих женскому полу, но, наблюдая, как изящно ест леди Боклер, игру ее веера, повороты головы, я был принужден пересмотреть свое мнение.
Когда тарелки были опустошены, я, надлежащим образом поразмыслив, решил, что леди Боклер будет сидеть в кресле, руки скромно скрестит на коленях, слегка поднимет подбородок и изобразит на лице целомудренную улыбку. Я объяснил, что, как пишет мистер Хогарт в своем «Анализе красоты», наиболее грациозная позиция туловища, рук и ног – это поза спокойствия, и посему передавать красоту, чувствительность и ум лучше всего с помощью именно этой позы. Рядом я вознамерился поместить цветы, поскольку, как признался сам, весьма поднаторел в их изображении. Я высказал надежду, что такое положение модели позволит мне сообщить ей спокойную и кроткую одухотворенность и перенести на полотно то вечное и неизменное, что скрыто за случайной мимикой.
– Ибо такова истинная задача и первейший принцип искусства, – сказал я, возвращаясь к предыдущей теме, – изображать не внешние события, а внутренние формы вещей. Портрет должен передавать не внешнюю поверхность, а устойчивую бестелесную Истину, которая таится внутри телесного облика.
Леди Боклер, однако, с моим выбором не согласилась, либо не приняв, либо не поняв его глубокой философии. Она пожелала позировать стоя, ладони на левом бедре; голова развернута в профиль, мимолетный взгляд устремлен через левое плечо. Как ни странно, мне эта поза показалась знакомой, хотя где я ее видел – на этот вопрос я тогда не нашел ответа. На мой вкус, в ней было слишком много женского кокетства, поэтому она не пришлась мне по душе; однако – об этом только что было упомянуто – я уже не так восставал против кокетства, как прежде, и потому согласился без спора.
– А что же мне надеть? – спросила затем леди Боклер.
С минуту я изучал ее зеленый корсаж и платье с узором из геральдических лилий, и наконец объявил, что для наших целей этот наряд подходит как нельзя лучше, поскольку в моей коробке с красками имеются в достаточном количестве ярь-медянка и яркий голубой – два благородных цвета из палитры самой матушки-природы. Но снова она предпочла не послушать моего совета.
– Может, вы посмотрите мой гардероб, мистер Котли? – предложила она. – Не исключено, мы найдем там что-нибудь еще более подходящее.
Я слабо сопротивлялся, но леди Боклер втолкнула меня в святая святых – дамский гардероб. Там она принудила меня обсуждать достоинства и недостатки нескончаемых туалетов, блеск и изобилие которых выдавали предосудительную податливость вкуса, о чем свидетельствовали и детали обстановки. К несчастью, многочисленность и разнообразие костюмов, а также близость самой леди Боклер слишком меня ошеломили, чтобы я сумел высказать свое мнение.
Наконец она остановила выбор на старожиле своей гардеробной: наряде в магометанском стиле из ультрамаринового дамаста, вышитом жемчугом и золотом, со шлейфом в добрых шесть футов. Этот костюм она предложила дополнить тюрбаном наподобие турецкого, на остроконечном завершении которого был укреплен небольшой брошкой кусок белого шелка, ниспадавший свободными складками. Я смиренно согласился, размышляя о том, как много мне придется трудиться, чтобы достичь правдоподобия, а также как выразить в таких условиях кроткую духовность и обозначить бестелесную Истину.
Мы договорились: пока я буду писать портрет, леди Боклер расскажет мне историю Тристане Леди Боклер намекнула, что выполнить наш контракт (рассказать историю и написать портрет) за один вечер не удастся, и это предсказание я счел правильным, поскольку, как уже стало понятно, модель мне досталась еще более требовательная и придирчивая, чем Дженни Бартон. Передо мной открывалась не самая неприятная перспектива еще раз пообедать за этим обильным столом. И я дал себе слово в следующий раз не опростоволоситься: не онеметь от смущения и не ронять на пол устриц.
За мои труды леди Боклер предложила мне, кроме истории Тристано, еще и материальное вознаграждение: пять гиней, то есть сумму моего долга, которые бралась выплатить после завершения портрета. На эти условия я согласился, предположив про себя, что новые заказы не заставят себя ждать, поскольку леди Боклер, по ее собственным словам, состояла в родстве с лордом У***. И вот, раскладывая палитру, кисти и красители и пристраивая на коленях холст, я мог уже не вспоминать о прежних унижениях, а вместо этого погрузиться в мечты о том, как высоко меня вознесет ее покровительство. Я вообразил себе, как, подхваченный пышным водоворотом ее платья, на волнах кружев и оборок взлетаю на самую верхушку этой обсыпанной розовой пудрой прически и оттуда торжествующе озираю своих недругов и зложелателей.
Леди Боклер удалилась в свою спальню, чтобы переодеться с помощью квартирохозяйки, явившейся из кухни на звон колокольчика. Я стоял один в гостиной и взволнованно прислушивался к скрежету застежек, шороху шелка и сдавленным вздохам, которыми сопровождалось затягивание корсета из китового уса.
Когда она наконец показалась из спальни, настал мой черед испустить вздох: в странном магометанском костюме ее фигура убедительно подтверждала верность замечания мистера Хогарта, что «формы женского тела по красоте превосходят мужские». Ультрамариновый дамаст спускался не так низко, чтобы полностью скрыть из виду стройные лодыжки; не скрадывал он также щедрых округлостей ее груди. Более того, по недосмотру ли квартирохозяйки или по воле самой леди Боклер, костюм оставлял полностью открытым левое плечо, на которое падал, змеясь, большой локон.
– Ну, как я выгляжу, мистер Котли?
Когда она встала, как было задумано, и на пробу бросила несколько высокомерных взглядов, я тут же понял, где видел эту позу и, более того, этот костюм: стоявшая передо мной леди Боклер казалась точным слепком дамы, портрет которой я видел в коллекции лорда У***. Теперь же я заметил на буфете маленькую копию этого портрета – гравюру меццо-тинто – и удивился еще больше, разглядев на ней подпись: «Э. Старкер».
– Что ж, – произнесла леди Боклер, – начнем?
Глава 7
Начнем с его имени: Тристано Венанцио Пьеретти. Язык сломаешь, не так ли? Разумеется, никто его под этим длинным именем не знал; мы, не особо церемонясь, всегда называли его просто Тристано. Ну, вспоминаете теперь? Нет? Ага, тогда придется рассказывать все подряд…
Пока леди Боклер повествовала, ее дерзкая поза несколько сбилась и то же произошло с ультрамариновым костюмом. За короткое время это одеяние уже успело немного сползти вниз, обнажив еще большую часть левого плеча. Похоже было, что оно предназначалось первоначально для женщины несколько иных пропорций. Из соображений скромности леди Боклер то и дело приходилось поддергивать рукав, дабы он занял более подобающее положение; боюсь, эта легкая неприятность отвлекала меня не только от рассказа, но также и от работы.
– Сколько ему лет, я понятия не имею, – продолжала она, меж тем как ее платье в очередной раз заскользило вниз, – да и он сам, думаю, тоже знает только приблизительно. Предполагаю, что родители его были бедны и что родился он где-то в Неаполитанском королевстве – в далекой южной деревне, расположенной на изгибе итальянского сапога. Вот уж воистину скромное происхождение. Представляете себе? Вообразите: бесплодная, каменистая местность, зимой слишком холодно, летом слишком жарко, местные жители грубы и невежественны, неотесанные манеры, нищенское существование. А деревня? Горы, оливковые рощи, тощие козы, стены, сложенные из камней, кучка соломенных хижин в засушливой долине. Единственный постоялый двор, убогие комнаты которого тщетно дожидаются платежеспособных гостей. Засиженная мухами церковь, колокольня – ржавый колокол, присобаченный к гнилому столбу, священник – лентяй и пьяница.
А представляете себе деревенских обитателей? В большинстве это наемные работники, грязные garzoni[14]14
Батраки (ит. ).
[Закрыть], которые трудятся в княжеских оливковых рощах. Толпа оборванцев отправляется в рощу с первыми лучами солнца, к поясам привешены ножи для обрезки деревьев; возвращаются они уже в сумерках, лица красны, шеи черны от загара. Их жены, фигурой напоминающие колокол, треплют лен на грязном полу своих кухонь, сушат его в каменных печах; вздыхая от натуги, управляются с бочками и масляными прессами в погребах, оставляя эти труды праведные только раз в году, чтобы дать жизнь очередному хилому младенцу; родившийся заменит того, кто успел умереть в прошлом году, как тот, в свою очередь, сменил очередного нежильца.
– А теперь, – продолжала она, – постарайтесь представить себе Тристано. Каким он был в восемь лет? Вообразите себе ребенка невежественного, неграмотного, невоспитанного, как невежествен, неграмотен и невоспитан и его отец, Томмазо. Старший и младший брат мальчика уже упокоились под глиняными холмиками вблизи церкви, но его не взяли ни опухоли, ни лихорадка, ни оспа; теперь он проворный крепыш, любимец священника. Он поет в церковном хоре; с готовностью, не встречающей в селянах доброго отклика, звонит по утрам в колокол; в жаркую погоду он давит на церковном полу пауков и скорпионов, после дождя ловит под скамьями зеленых ящерок; вешает дамаст и ленты на столбы и кафедры, шелк – на грязные, засиженные мухами окна. Ну что, встал он перед вами как живой, мистер Котли?
Чести вешать дамаст и ленты Тристано удостаивался несколько раз в год, когда, справившись с жарой, бандитами и крутой Виа-Романа, в деревню прибывали группы гостей. В большинстве это были больные, слепые, калеки – зрелище воистину плачевное. Они ковыляли на перебинтованных ногах, опираясь на палки, или ехали на белых от пыли костлявых осликах, иные из которых влекли повозки с самыми немощными путешественниками. Эти мытарства они претерпевали ради того, чтобы пошептать над каменным ларцом, где содержался палец святого Витта и черепа двух дев, сопровождавших святую Урсулу, или – гораздо реже – чтобы наблюдать за чудесным разжижением крови святого Януария.
В один из таких дней, примечательный тем, что разжижения не произошло, мальчик сотворил свое собственное чудо, избавившее его в дальнейшем от тягот прежней жизни.
Тристано исполнилось; вероятно, уже девять, когда на празднества прибыла необычно большая группа паломников. Священником тогда был отец Антонио Молинари. Направлен он был в деревню шесть лет назад за какие-то неблаговидные поступки в семинарии, где преподавал. Епископ без промедления сослал его в крохотный приход, где он, вполне заслуженно, прослыл распутником и пьяницей. Большинство прихожан, кроме самых требовательных, смирились с мыслью о том, что отца Антонио им придется терпеть до конца жизни, и не ожидали от священника ничего, кроме самых вопиющих безрассудств. Отец Антонио тоже примирился со своей участью. Догадываясь, что дальше этого захолустья ссылать некуда, он нисколько не боролся с привычками, которые его сюда привели; с другой стороны, каждый новый скандал убеждал его в неизбежности пребывания здесь.
Одно из таких скандальных происшествий и показало всей деревне, какими редкими качествами одарен маленький Тристане.
Обычно равнодушный к своим пастырским обязанностям, отец Антонио, тем не менее, очень любил празднества, что не всегда приводило к благому результату, поскольку в такие дни его пороки, в иных обстоятельствах худо-бедно скрытые, выносились на всеобщее обозрение. Так случилось и в праздничный вечер, о котором идет речь. Пилигримы ожидали вечерней мессы, однако хриплый ржавый колокол уже час как прозвонил, а священник так и не показался. Кто-то снарядил на розыски хористов постарше, но они, еще через час, вернулись ни с чем; месса началась, только когда отец Антонио совершенно неожиданно появился из темной ризницы: он щурился, улыбался и бормотал неясные извинения за то, что не одет (он был обнажен до пояса, показывая всем свой бледный, чудовищных размеров живот, который обычно умудрялся скрывать под стихарем).
Распорядившись, чтобы пилигримы заняли места на скамьях, отец Антоний несколько путано пробормотал мессу, а затем извлек из реликвария святого Януария фиал с кровью, которая все еще представляла собой бурую корку. Разумеется, этого мгновения все и ждали, ради него рисковали своими головами и кошельками на Виа-Романа под палящим майским солнцем.
– Возлюбленные братья! – громко возгласил отец Антонио, потрясая фиалом, как шарлатан, расхваливающий новое лекарство. – Мои возлюбленные братья!
Пилигримы наблюдали, а отец Антонио произнес еще несколько игривых приветствий, затем – менее внятных обращений и призывов, выталкивая их из себя с такой силой, что раз или два терял равновесие и в поисках поддержки хватался за кафедру. В заключение он торжествующе взмахнул фиалом, чье содержимое ничуть не отличалось от виденного минутой ранее. Увы, отец Антонио последним заметил, что чуда не произошло.
– Да, мои возлюбленные братья! Кровь святого Януария! Зрите!
Некоторые пилигримы заметили уже, что священник нетвердо стоит на ногах и глаза его смотрят в разные стороны.
– Да, зрите! – тупо повторил отец Антонио дрогнувшим от неуверенности голосом и попытался сфокусировать взгляд на фиале, который покачивался перед его носом.
– Да, зрите! – выкрикнул кто-то в задних рядах паствы. – Зрите священника-пьяницу!
Те, кто находился вблизи кафедры, могли подтвердить это обвинение, ибо их достигли винные пары, выдыхаемые отцом Антонио. Он истекал потом и едва не уронил на пол фиал.
– Да, да! Отец Молинари – пьяница!
– Бесчестие!
– Пьяный в храме Господнем!
– Скандал!
– Кощунство!
Отец Антонио сощурился и озабоченно смолк, глухой к оскорбительным выкрикам; неустойчивым взглядом он принялся изучать фиал с непокорной субстанцией внутри.
– Братья мои, – пробормотал он, пуская слюни на свой стихарь.
Несколько пилигримов, из тех что покрепче, вскочили на ноги и приготовились ринуться к кафедре. Так бы они и сделали, но отец Антонио выпрямился, повернулся к хору, участники которого уже окоченели от холода, и с нерешительным поклоном кротко проговорил:
– Пожалуйста, Тристано, будь добр…
Последовавшее было, вероятно, большим чудом, чем разжижение крови святого (каковое, между прочим, священник, к вящему удовлетворению паствы, наконец осуществил, потихоньку согрев фиал в потной ладони). Ребенок, выполняя невысказанное распоряжение священника, встал и медленно затянул:
Ammo Christum, qui renovat juventem meam,
Ammo Christum, qui gemmis cingit collum meum…
[Год Господа, который обновляет молодость мою,
Год Господа, который опоясывает шею мою драгоценным ожерельем (лат.).]
Едва прозвучали две первые строки гимна, старики, возжаждавшие крови священника, спокойно вернулись на свои места, опустились на скамьи и с ласковыми улыбками на загорелых лицах принялись слушать; старые карги в черных платьях прекратили изрыгать проклятия и затаили дыхание.
Таков был голос! Воистину ангельский! Никто из пилигримов не слышал прежде ничего подобного – да еще из уст ребенка! И вот, выслушав гимн и удостоверившись в текучести алей жидкости в чаше, большинство – прежде всего люди суеверные – решило, что чудо вызвано не чем иным, как голосом ребенка.
Чудо? Да, вероятно. Но не всякое чудо имеет хороший конец. Видите ли, в Италии нет большего несчастья для мальчика, чем обладать красивым голосом и быть сыном бедняка. Сладостный голос может стать звонкой монетой, куда более ценной, чем бочонки с маслом или визжащие поросята, которые уносятся, подпрыгивая, в заду повозки какого-нибудь князя. Может ли голос – не князь, разумеется, – ввести во владение всем этим добром? Может, но заплатить придется больше, чем стоит поросенок или курица. Много, много больше.
Спустя неделю после чуда, накануне еще одного церковного праздника, когда мальчик репетировал с хором, в дверях церкви возник, почти полностью заслонив собой прямоугольник дневного света и маячившую на заднем плане фигуру Томмазо (отца Тристано), какой-то великан в шляпе с полями. Князь? Судя по толщине, вполне можно было сказать и так; однако же это был никакой не князь, а синьор Пьоцци, выдающийся маэстро, владелец scuola di canto[15]15
Школа пения (ит. ).
[Закрыть] в Неаполе.
Мальчику велели спеть для маэстро, который уселся на скамью и сцепил на огромном животе пальцы, а потом отвели в ризницу. Там он несколько минут провел в одиночестве, пока трое мужчин совещались за дверью. Внутрь долетали только трудноразличимые отзвуки. Томмазо и отец Антонио рядом с синьором Пьоцци напоминали двух спутников при внушительной планете. Затем зазвякали передаваемые из рук в руки двадцать четыре дуката, и это был похоронный звон по судьбе мальчугана.
Тристано покинул деревню через две недели, наутро после очередного празднества, снова привлекшего толпу калек на мулах. В последний раз он окинул взглядом деревню, покачиваясь на спине вьючного мула – норовистой старой животины, отчаянно сопротивлявшейся, когда он на нее залезал. Всем его попутчикам, пилигримам, достались более смирные животные. Отец Антонио, в колпаке и стихаре, произнес молитву и окропил процессию – равно людей и мулов – прохладными струйками святой воды. Плачущий ребенок в последний раз поцеловал мать, погонщик похлопал по искусанной мухами ляжке переднего мула и процессия тронулась.
Прошло не более часа, и дорога переменилась: грязная древняя Виа-Романа, знакомая мальчику по многочисленным длинным прогулкам, – сплошь навоз мулов и можжевельник летом, навоз мулов и грязь зимой, борозды и ухабы круглый год – преобразилась в место, где свершаются чудеса. В самом деле, стоило ему перейти свою прежнюю ограничительную линию, обозначенную беленой капеллой в лиге от городской стены, и весь мир переменился. В конце первого дня процессия спустилась с крутых холмов и пересекла опушку можжевелового леса, полного оленей, находившихся в собственности герцога. В сумерках путешественники вместе с мулами пересекли на пароме широкую реку, спустились ниже по течению и высадились на цветных лугах, среди посадок бергамотов и тутовых рощ, сплошь увешанных белыми коконами шелкопряда. Утром они миновали одну за другой белые виллы с мраморными террасами, которые карабкались вдоль склонов, зеленых от падуба и лимонных деревьев.
Там и сям меж темных кипарисов проблескивало озеро, а к вечеру, во многих лигах оттуда, путникам попался заросший амфитеатр, подобный лунке от выпавшего зуба. На рассвете перед ними предстал шестигорбый акведук; он тянулся через долину, как витки окаменевшего морского чудища, хвост которому заменяла осыпь красноватой скальной породы вдали, среди холмов.