Текст книги "Домино"
Автор книги: Росс Кинг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Элинора не ответила, но в глазах у нее загорелся огонек отчаянной, упрямой веры – веры, которая, в чем я нимало не сомневался, была простой иллюзией.
– Странное определение любви! – настаивал я, в надежде загасить этот огонек. – В каком словаре его отыскать? Что за грамматика пригодна для подобного высказывания? – Я попытался рассмеяться, встать по-военному навытяжку и осипшим от пива голосом повелительным тоном прогреметь:
– Нет, мисс, – вы, как всегда, заблуждаетесь. Физиогномика человеческого сердца столь же неведома вам, как…
Я умолк, увидев, что она замахнулась на меня черепаховым гребнем.
– Не вам бы тут разглагольствовать! Ваших наставлений, сэр, я не приму.
– Ах, так? Но разве между нами нет разницы? Да, всюду, куда бы я ни бросил взор, я ищу истину, тогда как ты, – я в знак обвинения ткнул пальцем воздух, – ты охотно даешь себя обмануть. И обмануть тебя ничего не стоит, потому как ты обожаешь хитрости. И чужие, и свои собственные! Можешь городить все, что тебе вздумается, – добавил я после короткой паузы, – а он все равно не явится! Не явится, потому что он не… не… не…
Пререкаться дальше не имело смысла: Элинора умолкла. Не дослушав, она отвернулась и снова принялась изучать меня в зеркале, отвратительная растресканность которого правдиво отразила, наконец, ее действительное душевное состояние. Хрупкие ссутуленные плечи, поникшие пряди – все говорило о поражении. Да-да, о поражении. Сэр Эндимион презрительно отверг ее даже самые ничтожные желания, готовность унизить себя до последней черты.
Гнев мой сразу сник, вытесненный приливом странного сочувствия к Элиноре. Я шагнул вперед в надежде утешить ее, как это бывало во время нашего путешествия, – возможно, обнять, прижать ее голову к груди. Сочувствие. Что сказал мистер Ларкинс о сочувствии как основополагающей человеческой страсти? По его словам, это зеркало, посредством которого перед лицом другого мы узнаем свое собственное.
Но, рванувшись навстречу искаженному отражению, я, под влиянием четырех кружек пива, споткнулся; заметив мой резкий и внезапный порыв, Элинора мгновенно вскинула голову, а рукой ухватилась за кисть. Превратно истолковав мои намерения, она приняла хмельную участливость, разлившуюся по моему лицу, за нечто иное: глаза ее сузились и яростно сверкнули.
– Не смейте до меня дотрагиваться! – Я хотел было запротестовать, но Элинора сопроводила свое восклицание метким броском кисти, угодившей мне прямо в лоб – точно в то место, которым я соприкоснулся с булыжниками на Хог-лейн. Вторая кисть чуть не расквасила мне нос.
Можно ли этими болезненными ударами или четырьмя выпитыми у камина кружками объяснить – извинить, разумеется, уж никак нельзя – то, что произошло следом? Вспоминаю теперь – и, собственно, ясно вижу перед собой – словно меня подменили: кто-то другой, но только не Джордж Котли, прыжком кидается, с воплем сбежавшего из Бедлама хватает Элинору, и оба, стиснутые в объятии, кружат по комнате, будто танцуют страстный котильон; кто-то другой, в ответ на плевок в лицо, закатывает ей оплеуху рукой, огрубевшей от известняка; кто-то другой наносит Элиноре пощечину с еще большей силой, когда она впивается зубами в шрам на руке от щенячьего укуса; кто-то другой, рывком подняв Элинору с пола, грубо трясет ее за плечи, выкрикивая бессвязные фразы пьяным охрипшим голосом.
Кто-то другой с величайшим изумлением обнаруживает, что Элинора улыбается: да, черты ее лица преображены влюбленным, едва ли не восторженным выражением, которое ему доводилось видеть столь редко, а увидеть сейчас он ожидал меньше всего. Элинора неверно истолковала его упреки и неудачную попытку сочувствия, вот и теперь совершенно в ином смысле воспринимает его негодование.
– Ревнивец, – шепчет Элинора, и глаза ее сияют. – Я знала, знала! Вы доказали, доказали это!
А затем – под ее буйный смех – потрескивание швов и шорох шелковой ткани, когда неглиже снимают через голову.
Тогда я не знал, зато знаю теперь, что для придания человеку таинственности, непостижимости одеяние вовсе не требуется. Все наши личины – маски, вуали, капюшоны – не что иное, как выражение наших непознанных сущностей; Внешний Человек, говаривал мой отец, облачен в соответствии с помыслами сокровенного Внутреннего Человека. Я бы, наверное, упомянул о наших сущностях, неизвестных нам самим: разве мы больше других способны проницать злостную непрозрачность наших сердец, извечно вводящих нас в заблуждение и спеленутых непроизносимыми тайнами? Разве наши сердца не столь же обманчивы и загадочны, что и лица встречных?
Бедняжка Элинора, вывел я, страдала двойной слепотой. Незадачливое существо, в опасном сближении Марса и Венеры постоянно путавшее одну планету с другой, приняло мой гнев, мое свирепое нападение за любовь, на которую и попыталось ответить способом – по прошествии стольких лет – единственным, ею признаваемым. Любовь? Нет, любовь не имела с этим ничего общего.
Не имела любовь ничего общего, чего бы там Элинора ни желала и ни думала, с тем, что последовало дальше, – с постигшим меня вторым бедствием. Ведь я, подобно Элиноре, – вы, вероятно, это уже подметили? – был так же слеп к чувствам окружающих, и эта слепота, в итоге, обошлась мне дорого.
Вижу, как мы, спустя минуту-другую, свернулись на лежанке клубочком, сморенные сном. Но даже сейчас, в драматическом сближении планет, мной упомянутом, Марс начинает доминировать: ибо кто прибыл на «Летучей машине»? Да: на улице, у портшеза, в шляпе, с полей которой стекают три дождевые струи, а туман льнет к шелковому зонтику, раскрытому на миг перед вступлением под арку, можно видеть сэра Эндимиона Старкера. Я вижу, как он расплачивается с носильщиками, берется за дверной молоток, расспрашивает хозяйку пансиона и поднимается по лестнице, перила которой все еще сохраняют мокрые созвездия отпечатков моих рук, а узкие ступени – более строгие геометрически следы моих подошв. Затем он молча приближается к нашей комнате с незапертой дверью; он еще не взялся за медную шарообразную ручку, но его тонкая шпага уже наполовину вытянута из серебряных ножен.
Глава 45
Суд над лордом У*** в палате лордов стал событием, которое оживило весенний сезон 1721 года, не предвещавший ранее ничего занимательного. Правда, опера все еще существовала. В апреле третий сезон Королевской академии открылся премьерой в Королевском театре новой оперы «Muzio Scevola»[142]142
«Муций Сцевола» (ит. ).
[Закрыть], сочиненной совместно синьорами Генделем, Бонончини и Амадеи; возобновились с прежним успехом и представления «Radamisto». Самой Королевской академии был еще отпущен срок в восемь лет, и за это время на сцене Хей-маркет предстояло появиться двум выдающимся сопрано – Куццони и Фаустине, не говоря уже о Пьоццино. Однако сопутствовавшие опере маскарады у графа Хайдеггера не сопровождались уже таким разгулом, как прежде. Поговаривали, будто они подпадут под королевский запрет, что и случилось через два-три сезона: публичные маскарады были объявлены противозаконными. Пророчили также выход нового, весьма строгого закона об азартных играх, и этот слух также подтвердился; цель закона состояла в том, чтобы помешать отпрыскам знатных фамилий проматывать родовое наследие.
Словно бы предвидя грядущую скуку, лондонцы той весной хватались за любое попавшееся развлечение. Из-за большого наплыва публики участникам процесса пришлось переместиться по сырым и узким коридорам Вестминстерского дворца к северу, из палаты лордов в более обширный Вестминстер-Холл. Галереи в день суда ломились, как в Королевском театре; такой толпы здесь не было даже несколько лет назад, когда судили за предательство графа Оксфордского. За месяцы до процесса появились объявления о нем; ими торговали продавцы баллад, книг и гравюр под стенами старинного Холла. Многие из этих изданий описывали на разные лады общее содержание и наиболее лакомые детали этой скандальной истории: попытку тайного бегства любовников в Бат, зверскую расправу в Гайд-Парке, роды леди У***, состоявшиеся, по слухам, в Бате (откуда она не вернулась). Эти брошюры часто зачитывали вслух в тавернах, а иной раз какая-нибудь труппа бродячих актеров бралась разыграть историю на импровизированной сцене, изображая персонажей в самых черных красках: Тристано – распутник, с глупой улыбкой пискляво декламирующий стихи на итальянском; леди У*** – развратная девка, трясущая перед ним юбками; его светлость, с парой рогов на голове, – идиотически кроткий, долготерпеливый муж.
Смехотворная нелепость последнего портрета сделалась особенно очевидна, когда его милость привели из Пресс-Ярда в Ньюгейтской тюрьме (где он гостеприимно принимал нескончаемый ряд Достойных Особ) перед лицо судей, дабы предъявить обвинение, караемое виселицей, в «умышленном нанесении телесных повреждений или увечий». Нередко ответчики по таким делам, скорчившись на скамье подсудимых, скажем, в Олд-Бейли, выслушивали обвинительный приговор за одну только свою внешность: будучи и без того грязными оборванцами, они делались еще грязней и оборванней от тюремных невзгод. От них так дурно пахло, что судьи и зрители приносили с собой букетики, кусочки камфары, веточки руты и футляры с ароматическими шариками, куда то и дело погружали нос. Жалкие нищие являли собой настолько отталкивающее зрелище, что и зрителям, и судьям оставалось только принять их внешнюю форму, то есть лохмотья и вонь, за неопровержимое свидетельство низости натуры.
Наружность лорда У***, когда он появился в Вестминстер-Холле, была совершенно иной, хотя людьми, выносившими о ней суждение, руководили те же предрассудки. В красивом шелковом костюме и в белоснежном парике с косичкой в сеточке, он выглядел так, словно сидел не на скамье подсудимых, а в Королевском театре, в ложе с драпировками из тафты; тюремного запаха не было и в помине – лишь ароматные брызги духов, которые его светлость приобрел в прошлом году в Париже. А так как люди склонны верить, будто внешность тесно связана с некоей внутренней формой, служащей ей моделью, то, вероятно, не следует искать иных причин быстрого оправдания подсудимого лордами, кроме величественного фасада. На следующий день его светлость, в самом деле, показался в своей ложе в опере, стучал расписанной под мрамор тростью, потихоньку улыбался, пока Пьоццино исполнял одну из финальных арий «Миф Scevola», и, прислушиваясь к чарующему голосу, наполнявшему театр, раздумывал, как бы вернуть свои вложения.
Что ему, в конечном счете, и удалось – с помощью Пьоццино и не только. Летом в доме на Сент-Джеймс-Сквер вновь появились итальянские ремесленники. Месяц за месяцем они стучали молотками и штукатурили, лепили по шаблону листья аканта и жимолость, устанавливали оконные рамы и дверные перемычки, писали аллегорические изображения Купидона, Времени и Любви, возводили мраморный каскад парадной лестницы и укладывали терракотовые плитки пола, к которым, спустя вечность, я приложился лбом.
Кому именно предстояло наслаждаться этим величием, пока было непонятно: его светлость, все более вовлекавшийся в коммерцию, связанную с Левантом, лишь изредка появлялся в Лондоне, а в своем особняке – и того реже. Во время нечастых визитов в Англию он предпочитал обитать в вилле в Ричмонде, а леди У*** в таких случаях перемещала свой двор – горничных и спаниелей – не на Сент-Джеймскую площадь, а в Бат, Эпсом или Танбридж-Уэллз. Несмотря на такое домашнее устройство, в семье появился наследник, хотя молва приписывала материнство не ее светлости, а итальянской альто-сопрано, которая выступала один сезон (в 1730 году) в Королевском театре «Ковент-Гарден». Ходил также слух, будто леди У*** в 1721 году в Бате дала жизнь собственному ребенку, его светлостью не признанному. Скептики, правда, уверяли, что мальчик (а может, девочка – сведения не совпадали) умер еще при рождении. Кое-кто утверждал, что ребенка придумали продавцы баллад, дабы продать больше своего товара; согласно же другим переносчикам слухов, дитя не только существовало и не умерло, но было крещено в Бате, а затем тайно перевезено в Италию, где позднее, выращенное в одном из ospedali и обученное великим Фаринелли, осуществило на сцене все то, что не удалось отцу. Не было недостатка и в более фантастических историях, часть из которых пересказывалась в грязных сочинениях, как-то: «Скандальные Мемуары леди У***» и «Доподлинное и Достоверное Повествование о синьоре Тристано Пьеретти». Эти анонимные книжонки сомнительного происхождения во многих деталях противоречили одна другой, но в обеих допускалось наличие наследников любого пола при всевозможных комбинациях родителей в этом menage a trois[143]143
Брак втроем (фр. ).
[Закрыть]. Историй и догадок касательно предполагаемой беременности леди У*** в то время циркулировало не меньше, чем сорока годами ранее – относительно происхождения Старшего претендента, установить которое во что бы то ни стало стремились фанатики из числа как иезуитов, так и протестантов. Однако вернемся к особняку на Сент-Джеймс-Сквер. Несмотря на длительные отлучки его светлости в восточное Средиземноморье, дом не стоял совсем пустой. В последующие годы, помимо довольно бесполезного штата лакеев и горничных, его населял еще один обитатель. Прохожие, посещавшие площадь в вечерние часы, наблюдали в круглом верхнем окошке одно и то же лицо. Постоянное присутствие жильца и его молчаливость дали пищу многочисленным сочинителям баек. Иные видели в нем пленника, жертву мстительности лорда У***; те же, кто был склонен к аллегории, рисовали его в роли Филомелы, вплетающей свои жалобы и обвинения в ткань ковра и, как она, ждущей финальной избавительной метаморфозы. Более трезвые умы уверяли, что после eclaircissement с певцом его светлость, терзаемый угрызениями совести, окружил итальянца самой немыслимой роскошью, но, все еще не успокоившись, отправился в длительное путешествие на Восток не с коммерческими целями, а замаливать грехи. Много позже некий паромщик, курсировавший по Темзе между Манчестер-Стэрз и Ричмондом, опубликовал записки, в которых было упомянуто, что в 1720-х годах ему часто приходилось возить хорошо одетого иностранца – джентльмена, за все время ни разу не раскрывшего рта; высаживался он в Вестминстере или на острове Ил-Пай, где его ждал фаэтон с расположенной поблизости виллы лорда У***. Паромщик не вывел из этого никаких предположений, а ко времени публикации записок скандальная история леди У*** и ее любовника была почти совсем забыта.
Да, со временем едва ли не все происшедшее забылось, и прохожие на Сент-Джеймс-Сквер перестали поднимать взгляд на окошко верхнего этажа. А те, кому случалось туда посмотреть, разве что мимоходом задавали себе вопрос, чья это странная фигура там виднеется. И все меньше оставалось свидетелей, способных на этот вопрос ответить.
И уж совсем не к кому было обратиться за помощью мне, когда я, залечивая свою рану в батском госпитале, пытался восстановить в уме эти события полувековой давности. Но как-то ночью, после особенно живого сна, в котором леди Боклер то превращалась в Роберта, то обратно в самое себя, я проснулся на кисло пахнувших простынях с мыслью: ребенок, окрещенный в Бате в 1721 году…
Как же долго – на пути в Бат и в самом городе – раздумывал я над вопросом вопросов, прежде чем сообразил среди ночи, как рассортировать, упорядочить, понять эти рассеянные ветром обрывки истории, разрозненные фрагменты загадочного существования! Как сделать, чтобы несколько строчек на бумаге – запрятанные, вероятно, в книге регистрации крещений в приходской церкви – открыли мне истину, дали ответ на загадку. Чтобы они, как острый лемех, перевернули пласты слухов и лживых выдумок…
Назавтра, сырым октябрьским утром, я отправился из, госпиталя Святого Иоанна через Столл-стрит к аббатству. Путь занял меньше десяти минут, хотя по причине ужасной раны, пришедшейся в самое сокровенное место, я хромал и принужден был опираться на дубовую палку, которой пользуюсь поныне. При всем своем стремлении узнать правду – получить доказательство, сказала бы Элинора – я замедлил шаги у западного фасада аббатства. На мгновение я поднял глаза и сквозь поток солнечного света различил каменных ангелов – созданий, обитающих на границе между Богом и человеком, между мужчиной и женщиной. Не поднимаясь и не спускаясь, они словно бы вечно висят на лестнице, соединяющей одно с другим.
Потом, неверной походкой, я шагнул в открытую дверь, скрежеща зубами от боли, которая не покидает меня и по сию пору.
Эпилог: Лондон, 1812
Мой Ганимед хмурится, переводя взгляд с миниатюры на меня, а потом обратно на миниатюру. Внезапно потеряв терпение, он вновь поднимает веки.
– Ну и?.. – торопит он.
Я утомленно закрываю глаза. Честно говоря, я о нем чуть не забыл.
– Пожалуйста. – Меня тянет опереться о грязную стену. – Не отдохнуть ли нам немного?
Мгновение мы помедлили на Сент-Мартинз-лейн; мимо нас неслись на юг, к Севн-Дайелз, лошади и кареты, стук копыт был приглушен соломой. Впереди, на севере горели огни – это были фонари Сент-Джайлз-Хай-стрит или, вернее, Брод-стрит – названия, как и внешний вид, все время меняются. Сохранилось ли это здание? А если сохранилось, узнаю ли я его?
– Сколько еще осталось? – Он ждет не дождется конца путешествия – и моей истории тоже.
– Теперь уже немного, совсем чуть-чуть. Итак, – говорю я, уступая нетерпению моего спутника и вновь пускаясь в путь (одной рукой я опираюсь на трость, другой – на его плечо), – вам хочется узнать, что было написано на том листке бумаги? Вам, конечно же, нужна истина, запечатленная на пергаментных страницах регистрационной книги, которая хранилась в одной из самых сырых, заплесневевших комнат аббатства? Вы, наверное, думаете, что эти записи стоят большего, чем брошюры и листовки? Что в них содержится «история доподлинная и достоверная»? – Видя его нетерпение, я продолжаю: – Отлично, отлично. Некогда я и сам так считал: будто нечто подобное поможет удалить маску, скрывающую ее лицо. Ладно, вы узнаете, какое я нашел доказательство, если называть это доказательством.
– Да? – Под масляной уличной лампой (здесь по-прежнему стоят масляные, а не новомодные газовые лампы) я читаю в его взгляде жадное внимание.
– Ребенок женского пола, окрещенный Петронеллой Ханна…
– Ах…
– …Крестный отец которого подписался «Капитан Джон Смит». Кто он был, понятия не имею. О происхождении регистрационная книга умалчивает. Мать, как я узнал, при родах была в маске. Обычное в таких случаях дело – чтобы повивальные бабки, известные сплетницы, не…
– Так Роберт Ханна, – прерывает он меня, – персонаж вымышленный.
– Кто из них вымышленный, меня в ту пору не волновало. Важно было другое: отделить вымышленную, как вы выразились, личность от подлинной. Установить подлинную личность, какая бы она ни была. Либо та, либо другая. Поскольку я не желал больше терпеть двойственность, открывшуюся мне в окошке «Дамы при свете свечи». – Запыхавшись, я делаю паузу. – Может, правда нужна была мне не больше, чем Элиноре, и, в конечном счете, я видел только то, что хотел видеть.
Мой спутник недоуменно хмурится.
– О чем вы говорите?
Я вновь останавливаюсь. Наконец в мое поле зрения попадает колокольня – каменный рачий хвост – церкви Сент-Джайлз-ин-зе-Филдз.
– О чем вы? – повторяет он с прежним нетерпением.
Выдержав в наказание паузу, я говорю:
– Доводилось ли вам слышать об инструменте, называемом очками Клода? Нет? Ну, понятно – вы же не живописец. У меня дома есть такие, как мне кажется… если я не сбросил их за борт вместе с прочим грузом – кистями и коробкой с красками, когда отказался от прежнего ремесла и взялся за новое. – Ганимед глядит все злей и нетерпеливей. Я тяжело дышу. – Небольшой оптический прибор, похожий на театральный бинокль. Если поднести его к глазам, то при помощи кривых линз действительность преобразуется в соответствии с теми законами перспективы, которые применял живописец Клод Лоррен, создавая свои поэтические пейзажи. Обычная сцена превращается в поэтическое зрелище: все банально, упорядочение, привычно.
Он не слушает.
– Нет. Я вот о чем: эта девочка. – Он погружается в раздумья. – Но к тому времени ей должно было сравняться почти пятьдесят. — Он трясет головой, словно не веря в такую юношескую наивность. – Тогда… в этом и заключался ее секрет, который она так боялась вам выдать? – В его голосе звучат триумфальные ноты. – Вот зачем нужен был такой обильный грим, маски и все эти хитрости.
– Минутку… погодите. – Мы опять пустились в путь. Я думаю: «Зачем юноше, у которого времени невпроворот…»
– Вы возвратились в Лондон, – подсказывает он. Я снова выдерживаю паузу.
– Да, в Лондон. Через несколько месяцев – да, верно.
– Вы с ней еще виделись?
Впервые за время нашей прогулки (началась она полтора часа назад на Питер-стрит, близ новой каторжной тюрьмы на Тотхилл-Филдз) я ощутил легкий укол боли в животе – в той жизненно важной области, куда был ранен. Этой ночью на пути к Сент-Джайлз мы прошли по Пэлл-Мэлл, Пиккадилли, Хеймаркет, залитым ныне ярким газовым светом, но ни одна из этих улиц, где я бываю нечасто и всегда испытываю чувство потери, не взволновала меня так, как мысль о том, что я не сделал и чего не увидел.
– Нет, – отвечаю я. – Даже в конце. Даже в самом конце.
– В конце? – Он поднимает миниатюру к глазам. На его лицо падает на ходу свет шипящей лампы, потом тень. – Но?..
– Написано по памяти. – Колокольня справа придвинулась ближе. – Через очки, искажающие, как ничто другое.
– Но… конец, сэр. – Он почти молит. Медленно двигаться для него, похоже, мучительно. – Вы так и не сказали, за что она была повешена. Она ведь была повешена, эта Петронелла Ханна?
– Терпение. – Мои руки в белых перчатках соединяются в дугу. Уколы боли никуда не делись. Не делась никуда и память, этот кривой бинокль – пусть даже я сам не побывал тем утром на Тайберне. Иначе и быть не могло, ведь в тот последний час я находился в камере новой тюрьмы Клеркенуэлла и не знал, что происходит. Да, слуги закона все же добрались до моего порога, а вернее, я, замученный кошмарами, явился к ним сам, чтобы сознаться в преступлении. Но, лежа на вонючем тюфяке и видя сны о плотниках в кожаных фартуках и с гвоздями во рту, я не знал, что эшафот, возводившийся на Тайберне и тянувший ко мне свою тень, был предназначен судьбой отнюдь не для меня. Поскольку меня, с моим диким бредом, сочли сумасшедшим и через некоторое время отпустили на свободу. Было решено, что я начитался листовок с балладами о нашумевшем убийстве на Сент-Джеймс-Сквер, где был заколот кинжалом мистер Горацио Ларкинс из театра «Ковент-Гарден». Ведь правду принимают за ложь ничуть не реже, чем ложь – за правду.
Итак, мой эшафот был построен не для меня. Об этом мне рассказал Джеремая. Как он, несколькими днями ранее, меня нашел, осталось для меня загадкой. Так или иначе, он узнал, где я нахожусь, в тот день после полудня был допущен ко мне тюремщиком и рассказал, что процессия двинулась из Ньюгейтской тюрьмы в одиннадцать. Что осужденных было трое, и их везли в повозках вслед за каретой шерифа. Сидели они спиной вперед, держа в руках молитвенник, а рядом стоял гроб, похожий на большой футляр от виолончели…
– Скажите, ее повесили? Леди Боклер – то есть мисс Ханна – или как там она себя называла?..
Я бросаю моему нахмуренному собеседнику:
– Так, выходит, имя – более надежный опознавательный знак человека, чем лицо?
Мы дошли до Брод-стрит и повернули направо, позади открывалась темная Хог-лейн. Я иду первым. В «Переулок Джина» мистера Хогарта, где все теперь по-другому. Мимо здания – оно то же самое, прежнее? – где дамы выставляли напоказ свои алые юбки. Окрестности мне известны; в конце концов, я близко познакомился с ними, этими дамами, или подобными им. Из-за них меня не однажды наказывали плетьми, штрафовали и выставляли у позорного столба (конечно, и этих бедняжек тоже); но им, а также моему уголку в «Ковент-Гарден» – столь же знаменитому в те дни, как королевская кофейня Тома и Молли или публичный дом Бетти Вертихвостки, – был обязан я некогда средствами на мелкие роскошества, а равно и своей бесславной репутацией. В сговоре с моими пособницами я ослеплял и заманивал в сети молодых провинциалов – вроде вот этого, очень похожего на них юноши, каким в давние дни был и я сам. Да, ежевечерне через мои двери проходило не меньше Джорджей Котли, чем отразилось тем незабываемым утром в освинцованных оконных панелях таверны «Резной балкон». Мне хотелось снять с этих юношей маски, убрать выражение неколебимой веры, лишить их светлых иллюзий. Ибо, вместо того чтобы найти свое место в мире, я стал изгоем, «нескладным чудищем», неспособным, по словам мистера Юма, вращаться в обществе и сливаться с ним, принимать участие в обычных, исполненных радости делах человеческих.
Как и почему это произошло? Теперь я знаю, что в недолгие дни нашего общения на чердаке сэр Эндимион так и не закончил рассказ о Платоновой пещере. Ведь его герой – я успел это понять – в конце делается изгоем. Пленника, разглядывавшего прежде деревянные силуэты, освобождают от оков и насильственно влекут из его подземного дома – обители иллюзий – на солнечный свет, который слепит ему глаза. Вернувшись же к своим товарищам, он слепнет вторично – от темноты, которая питала его видения и иллюзии. Когда он рассказывает об увиденном и старается убедить их в обманчивости теней, проходящих у них перед глазами, ответом ему служат смех, неверие и презрение.
– Она предпочитала первое имя, – говорю я на ходу. – То есть леди Боклер. Как и зачем она его придумала – понятия не имею. Равным образом не посвящен и во многие прочие ее выдумки. Да, – киваю я, – ее повесили.
Вдоль дороги выстроился народ; вверх по склону Сноу-Хилл к Холборну процессию сопровождал перезвон колоколов церкви Святого Гроба Господня. Перед церковью осужденным протянули через решетчатую ограду повозки букетики цветов. Затем, на протяжении целой лиги – сплошной лес рук и лиц; длилось это не меньше получаса. По обе стороны повозок маршировали констебли; шагали, не столь размеренно, продавцы баллад, натыкались друг на друга, на ходу торгуя листовками. Имелись и другие товары: в ларьках продавали джин, орехи, яблоки, пряники. На повешении можно очень недурно нажиться. Повозки двигались через Сент-Джайлз, по Оксфорд-стрит; затем мимо Пантеона, где не далее как прошлой ночью шумел маскарад – в то время как полночный похоронный звон под дверью тесной камеры возвестил осужденным их судьбу…
– Выдумки? – Ганимед меряет меня пристальным взглядом. – Что за выдумки? Например, Роберт Ханна?
– Да… нет. – Мы снова остановились. Я терзаюсь болью, как терзался Абеляр по Элоизе. – То есть все мне известное я знаю с ее слов, а этого никогда не хватало, чтобы рассеять мрачные тучи подозрений. Однако, мой Ганимед, в основе веры лежат камни сомнения.
– С каких «ее слов»?
– Существует, согласитесь, много причин, чтобы даме захотелось переодеться в мужское платье. Две наиболее совершенные актрисы прошлого века – Шарлотта Чарк и Сюзанна Сентливр изображали на сцене преимущественно джентльменов. Да, миссис Чарк, которая, играя торговца свиньями, кондитера, лакея, на время присваивала себе привилегии и свободы – короче, образ жизни, — ее полу не подобающие… – Он на этот раз молчит, и я продолжаю: – Однако к делу. История с мистером Ларкинсом и таверной «Глобус», как я считаю, в определенном смысле правдива, хотя большая ее часть (миледи рассказала ее в пути по Конститьюшн-Хилл) – сплошные выдумки. Однако правда и выдумка вовсе не враждуют между собой, не так ли? Скорее, они находятся в тесном соседстве…
– Какие выдумки? Приведите пример. – Он меряет меня подозрительным взглядом.
– По-моему, в то, что нам нравится называть правдой, вплетено немало выдумок… Вам нужен пример? После открытия, сделанного в Бате, я решил, что знаю суть «скандала», заставившего Роберта покинуть сцену: был обнаружен его истинный пол. Выяснилось, что Роберт – на самом деле Петронелла, уподобившаяся Виолам и Розалиндам, которых играла (или играл) на сцене. Ведь в этом двустороннем мире, думал я, для того, чтобы узнать правду, достаточно, быть может, вывернуть наизнанку ложь, проникнуть взглядом сквозь нее и увидеть истинные очертания обратной стороны, как в случае с прозрачными картинами в Воксхолле. Я забыл, увы, как нелегко отделить один образ от другого.
– Леди переодевается мужчиной – не такое преступление, чтобы за него вешать, – торопит он меня. – Нет… давайте-ка правду. За что ее повесили?
– За меня, – чуть помолчав, отвечаю я.
На подходе к зеленым просторам Тайберн-лейн повозка скрипела и дергалась. Вокруг эшафота (он стоял напротив деревьев Гайд-Парка, отбрасывая длинную тень) поднимались на тридцать футов к небу трибуны, которые сверху донизу и ряд за рядом заполнили четыре каскада зрителей. По количеству публики и ее буйному поведению эти трибуны ничем не уступали Королевскому театру, где прошлым вечером присутствовали в основном те же лица.
Сперва повесили, один за другим, двух прочих приговоренных: разбойника и фальшивомонетчика. Ставили на гроб, водруженный на вершину повозки, лицо окутывали капюшоном, шею обвивали петлей. Двое помощников готовились исполнить последнюю службу: повиснуть на ногах, чтобы быстрей переломилась шея и разрыв спинного мозга произошел за доли секунды. Затем подхлестывали лошадь, и фигура в капюшоне валилась вниз стремительней, чем можно было помыслить…
У юнца отвисает челюсть.
– Ее повесили за убийство мистера Ларкинса?
Я кашляю: холодно. Лишь после паузы ко мне возвращается голос.
– Оба присутствовали на маскараде на Хеймаркет. Наверное, они – тем или иным образом – были любовниками, но, как утверждалось, в тот вечер поссорились и даже сцепились. Думать ли мне, что я был причиной этого спора, в чем бы он ни заключался, или, наоборот, отвергнуть это предположение? – Я опускаю веки. – Свидетелями выступило немало участников маскарада. И хотя я там отсутствовал, у меня перед глазами стоит эта путаная пантомима: фигура в черном домино, одетая как Роберт, вступает в схватку с носителем турецкого платья, который подделывался под леди Боклер. Словно ударами обмениваются две половинки одного существа, оспаривая друг у друга превосходство, и непонятно, кто из них больший обманщик…
Всей тяжестью навалившись на здание (оно и само, как будто, клонилось набок от усталости), я открываю глаза и спрашиваю себя: «Это оно? Здесь все и происходило? Те самые ступени, та самая дверь?
И темные окна у нас над головами? А если это был вот тот дом? Или этот?» Не знаю – не могу сказать. А поскольку путешествие наше на этом кончилось (я не могу двинуться ни вперед, ни назад), не исключено, что я так и останусь в неведении. Я приходил сюда впоследствии – и тоже путался, – разыскивая мадам Шапюи, но к тому времени она уже успела умереть в камере Ньюгейтской тюрьмы, куда ее заключили за содержание низкопробного дома терпимости.