Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 6-10"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 51 страниц)
– Я так счастлива… – повторяла она.
Надвигалось забытье. В последние минуты ясного сознания губы ее зашевелились, она что-то шептала. Оливье подошел и склонился над ее изголовьем. Она узнала его и слабо ему улыбнулась; губы ее все еще шевелились, а глаза были полны слез. Невозможно было понять, что она говорит. Но Оливье уловил в конце концов слабые, как вздох, слова старой и милой песни, которую оба они так любили и которую она столько раз пела ему: «I will come again, my sweet and bonny, I will come again» («Я вновь приду к тебе, любимый, я вновь приду к тебе»).
Потом она снова впала в забытье и тихо отошла.
Сама того не подозревая, Антуанетта внушала глубокую симпатию многим людям, с которыми совсем не была знакома, например – соседям по дому, хотя она не имела понятия, как их зовут. Посторонние лица выражали сочувствие Оливье. На похоронах Антуанетты не было так уныло и безлюдно, как на похоронах ее матери. Друзья, приятели брата, те семьи, где она давала уроки, люди, мимо которых она молча шла своим путем, ни слова не говоря о себе, и которые ни слова не говорили ей, но втайне восхищались ее самоотверженностью, даже бедные труженики: женщина, помогавшая ей по хозяйству, мелкие торговцы их квартала – все пришли проводить ее на кладбище. Г-жа Натан в первый же вечер после смерти Антуанетты забрала Оливье к себе, силой оторвала от его горя.
Пожалуй, это был единственный момент в его жизни, когда он все же мог перенести такой удар, когда он не вправе был целиком отдаться отчаянию. Он только что начал новую жизнь, вошел в определенный круг и помимо воли был захвачен общим потоком. Учебные занятия и заботы, напряженная умственная жизнь, борьба за существование, экзамены – все это не давало ему замкнуться в себе, он не мог уединиться. Он страдал от этого, но в этом и оказалось его спасение. Годом раньше или несколько лет спустя Оливье бы погиб.
Теперь же он, насколько мог, ушел в воспоминания о сестре. К его огорчению, сохранить квартиру, где они жили вместе, не удалось: не хватило денег. Он надеялся, что люди, с виду чуткие и сострадательные, поймут, как ему больно расстаться с тем, что принадлежало ей. Но эта надежда не оправдалась. Тогда он собрал немного денег – частично взял взаймы, частично подработал уроками – и снял мансарду, куда свез все, что поместилось там из вещей сестры: ее кровать, стол, кресло и создал себе храм воспоминаний об ушедшей. Туда он приходил искать прибежища, когда ему бывало особенно тяжело. Товарищи думали, что Оливье завел интрижку. А он часами просиживал один, положив голову на руки, и думал об Антуанетте. К несчастью, у него не осталось ни одного ее портрета, кроме маленькой фотографии, где они были сняты вдвоем еще детьми. Он говорил с ней, плакал… Где она теперь? Ах, будь она хоть на краю света, в самом недосягаемом уголке земного шара, – с каким восторгом, с каким несокрушимым рвением бросился бы он искать ее, претерпел бы любые страдания, шел бы босой, шел годами, столетиями, лишь бы каждый шаг приближал его к ней! Пусть бы у него теплилась хоть слабая надежда добраться до нее. Но нет… Ее не было нигде. И не было средства когда-нибудь обрести ее… Какое беспросветное одиночество! Каким безоружным, по-детски неопытным оказался он теперь перед лицом жизни, когда не стало ее, умевшей любить, направлять, утешать… Тот, кому выпало счастье познать однажды полную, неограниченную близость родной души, тот познал самую совершенную радость – радость, которая делает человека несчастным до конца его дней…
Nessun maggior dolore che ricordarsi del tempo felice nella miseria… [6]6
Нет большей скорби, чем вспоминать о днях блаженных во дни несчастий… (итал.).
[Закрыть]
Худшее горе для слабых и нежных душ – познать и утратить великое счастье.
Но, как ни горько терять на заре жизни тех, кого любишь, все же в ту пору это менее страшно, чем позднее, когда источники жизни уже иссякли. Оливье был молод, и, наперекор его врожденному пессимизму, наперекор постигшему его несчастью, у него была потребность жить. Казалось, будто Антуанетта, умирая, вдохнула в брата частицу своей души. По крайней мере, он сам в это верил. Не будучи религиозным, подобно ей, он бессознательно внушал себе, что сестра не умерла совсем, что она, как обещала ему, живет в нем. По бретонскому поверью, люди, умирающие молодыми, не умирают: они продолжают витать в тех местах, где жили когда-то, пока не завершат положенного им срока бытия. Так и Антуанетта продолжала жить подле Оливье.
Он читал и перечитывал оставшиеся от нее бумаги. К несчастью, она почти все сожгла. Впрочем, она не принадлежала к тем женщинам, которые ведут запись своих душевных переживаний. Она постыдилась бы обнажать свою мысль. У нее была только записная книжечка с пометками, почти невразумительными для посторонних: она записывала туда, без всяких пояснений, некоторые даты, мелкие происшествия повседневной жизни, послужившие поводом для радости или тревоги: ей не нужно было подробно излагать их, чтобы пережить заново. Почти все эти записи были связаны с какими-нибудь событиями в жизни Оливье. Она сохранила все до единого полученные от него письма. Он, к сожалению, оказался не так внимателен и растерял почти все ее письма. На что ему было беречь их? Он думал, что сестра всегда будет возле него, ему казалось, что этот чудесный источник нежности неистощим и всегда будет освежать его уста и душу; он неосмотрительно расточал любовь, которую пил из этого источника, а теперь рад был бы собрать все до последней капельки. Какое волнение охватило его, когда, просматривая сборник стихов из библиотечки Антуанетты, он увидел слова, написанные карандашом на клочке бумаги:
«Оливье, дорогой мой Оливье!»
Он едва не лишился чувств. Рыдая, припал он губами к незримым устам, взывавшим к нему из могилы. После этого случая он стал перелистывать ее книги в надежде найти еще какое-нибудь признание. Так ему попался черновик письма к Кристофу и открылась зарождавшаяся в ней, никому не ведомая любовь; он впервые заглянул в ее личную жизнь, которую не знал до тех пор и не старался узнать; он мысленно пережил те последние дни, когда, покинутая им, она в смятении своем протягивала руки к неведомому другу. Она ни разу не говорила ему, что видела Кристофа раньше. А из письма явствовало, что они встретились еще в Германии, что Кристоф оказал Антуанетте дружескую услугу при обстоятельствах, о которых не говорилось подробно, и что чувство ее возникло еще тогда, но она до конца сохранила его в тайне.
Оливье уже успел полюбить Кристофа за красоту его искусства, а теперь музыкант сразу стал ему несказанно дорог. Его любила Антуанетта, и Оливье казалось, что сам он в Кристофе любит Антуанетту. Он решил во что бы то ни стало встретиться с ним. Но напасть на его след оказалось нелегко.
После своей неудачи Кристоф затерялся где-то в необъятном Париже; он отгородился от всех, и никто больше не интересовался им. Только спустя несколько месяцев Оливье случайно встретил его на улице – бледного, исхудалого, едва оправившегося от болезни. Но у юноши не хватило духа остановить его. Он шел за Кристофом до самого его дома и решил написать ему, но так и не отважился. О чем писать? Ведь Оливье был не один, с ним была Антуанетта, ее любовь, ее стыдливость перешли к нему. От сознания, что сестра любила Кристофа, Оливье краснел перед Кристофом, как краснела бы она сама. А между тем до чего же ему хотелось поговорить с Кристофом о ней! Но он не смел – ее тайна сковывала ему уста.
Он искал встречи с Кристофом, бывал всюду, где, по его соображениям, мог бывать Кристоф. Он жаждал пожать ему руку. Но, едва увидев Кристофа, спешил скрыться, чтобы тот не увидел его.
Наконец они столкнулись в гостиной у общих друзей. Оливье держался в стороне, не говорил ни слова, только смотрел на Кристофа. Должно быть, в тот вечер дух Антуанетты реял возле брата, потому что ее увидел Кристоф во взгляде Оливье, и ее образ, внезапно возникший перед ним, заставил его устремиться через всю гостиную к этому неведомому вестнику, который, подобно юному Гермесу {12} , принес ему скорбный привет от блаженной тени.
Книга седьмая
В ДОМЕ
Перевод В. Станевич
Предисловие к первому изданиюК друзьям Жан-Кристофа
Я привык так часто в течение многих лет мысленно беседовать с моими друзьями, знакомыми и незнакомыми, что сегодня мне хочется побеседовать с ними вслух. Я столь многим им обязан, что счел бы себя неблагодарным, если бы не выразил им здесь своей признательности. С тех пор как я начал писать эту долгую повесть о Жан-Кристофе, я не переставал чувствовать, что пишу для них и они – рядом. Они ободряли меня, терпеливо следовали за мной, согревали мне сердце своим сочувствием. Если я и сделал для них что-нибудь хорошее, то они дали мне неизмеримо больше. Мой труд – это плод тех мыслей, которые рождались у нас сообща.
Когда я начинал, я думал, что нас будет лишь горсточка друзей; я никогда не надеялся, что их соберется больше, чем в доме у Сократа. Но с годами я чувствовал все сильнее, что мы действительно братья и любим одно, – где бы мы ни были: в провинции или в Париже, во Франции или за ее рубежами, страдаем ли мы или радуемся. Я убедился в этом, когда вышел в свет тот том цикла, где Кристоф, так же как и я, следуя велениям совести, заклеймил Ярмарку на площади. Ни одна моя книга не вызвала столь непосредственного отзвука. Да и не удивительно: моими устами говорили и мои друзья. Они знают, что Кристоф – и их достояние, а не только мое. В нем живет и их и моя душа.
* * *
Так как Кристоф принадлежит моим читателям, то я обязан дать им некоторые разъяснения по поводу тома, который сейчас им предлагаю. Так же как и в «Ярмарке на площади», они не найдут здесь романических приключений, и им может показаться, что течение жизни моего героя прервано.
Необходимо изложить обстоятельства, при которых я начал этот цикл.
Я был одинок. Как многие и многие во Франции, я задыхался в морально враждебном мне мире; я хотел дышать, я стремился бороться с этой нездоровой цивилизацией, с этим растленным мировоззрением людей, которые считались «избранными» и которым мне хотелось сказать: «Вы лжете, вы не представляете собой Франции».
Для этой цели мне требовался герой с чистыми глазами и сердцем, у которого была бы душа достаточно возвышенная, чтобы он имел право говорить, и голос достаточно сильный, чтобы заставить себя слушать. Я терпеливо создавал такого героя. Прежде чем решиться написать первую строчку этого произведения, я вынашивал его в себе десять лет; Кристоф только тогда пустился в путь, когда этот путь для меня до конца уяснился; и некоторые главы из «Ярмарки на площади», так же как и некоторые части последних томов «Жан-Кристофа» [7]7
Например, одна из частей «Неопалимой купины», озаглавленная «Анна». – Р. Р.
[Закрыть], были написаны раньше «Зари» или одновременно с нею. Образу Франции, как он отражен в Кристофе и Оливье, с самого начала было отведено определенное место в этой книге. Поэтому ее надо рассматривать не как уклонение в сторону, но как предусмотренную заранее остановку в пути, как один из тех высоких уступов жизни, откуда можно созерцать только что пройденную долину и отдаленный горизонт, зовущий дальше в путь.
Ясно, что я отнюдь не собирался писать роман, когда создавал эти два тома – «Ярмарку на площади» и «В доме», – так же как и все остальные. Но что же такое мое произведение? Поэма? Зачем вам непременно нужно название? Когда вы встречаете человека, разве вы спрашиваете, роман он или поэма? А я создал именно человека. Человеческая жизнь не укладывается в рамки какой-либо литературной формы. Ее закон – в ней самой; а всякая жизнь имеет свои законы. Она подобна силам природы. Есть человеческие жизни, похожие на спокойные озера, другие – на широкое светлое небо с плывущими по нему облаками, третьи – на тучные равнины, иные – на одинокие горные вершины. Жан-Кристоф всегда представлялся мне рекою; я высказал это уже на первых страницах. У самых быстрых рек есть тихие, сонные заводи, и в них отражаются окрестные берега и небо. Но воды не перестают течь и меняться; а иногда под этой мнимой неподвижностью скрыто стремительное течение, сила которого скажется дальше, при встрече с первым же препятствием. Таков образ данного тома «Жан-Кристофа». Теперь, когда этот поток стал таким полноводным, впитав в себя мысли, родившиеся на том и на другом берегу, он снова помчится к морю, к которому идем все мы.
Р. Р.
Январь 1909
Часть перваяУ меня есть друг!.. Как сладостно встретить родную душу, у которой можешь найти защиту от жизненных бурь, ласковый и надежный приют, где наконец переведешь дыхание, ожидая, чтобы унялось бешено бьющееся сердце! Больше не знать одиночества, не быть вечно настороже, всегда бодрствующим, не выпуская из рук оружия, хотя глаза уже обожжены бессонными ночами и ты вот-вот ослабеешь и станешь добычей врага! Иметь рядом с собой бесценного спутника, в руки которого отдаешь всего себя и который также отдал всего себя в твои руки. Наконец отдохнуть, – спать, когда друг бодрствует, и бодрствовать, когда он спит. Познать, какая это радость – быть защитником того, кого любишь и кто доверился тебе, как дитя. Познать еще большую радость оттого, что ты весь отдался ему, понимать, что он знает твои тайны и может располагать тобой. Чувствовать себя постаревшим, изношенным, усталым, после того как столько лет тащил на себе бремя жизни, и возродиться юным и бодрым в теле друга, видеть его глазами обновленный мир, через него впивать красоту преходящего, вкушать его сердцем великолепие жизни… Даже страдать вместе… О, даже страдание – радость, когда нас двое!
У меня есть друг! Вдали от меня, вблизи от меня – он всегда во мне. Он – мой, и я принадлежу ему. Мой друг любит меня. Мой друг владеет мной. Нашими душами владеет любовь, ибо они – одно.
Когда на другой день после вечера у Руссэнов Кристоф проснулся, его первая мысль была об Оливье. И им тут же овладело неудержимое желание увидеть нового знакомого. Кристоф оделся и вышел. Еще не было восьми. Утро стояло теплое, даже парило: над Парижем стлалась грозовая мгла.
«Жан-Кристоф». Книга шестая.
Оливье жил близ холма Сент-Женевьев, на тесной улочке неподалеку от Ботанического сада. Там, где стоял его дом, улочка была всего уже. В глубине полутемного двора виднелась лестница, и оттуда несло всякими зловониями. Лестница круто поворачивала с этажа на этаж, ступеньки кренились к стене, исчерченной карандашными надписями. На третьем этаже какая-то женщина – седая, нечесаная, в распахнутой ночной кофте, – должно быть, заслышав шаги, приоткрыла дверь, но когда увидела Кристофа, тут же шумно захлопнула ее. На каждую площадку выходило по нескольку квартир. Сквозь щели рассохшихся дверей доносился визг и рев ребят. В этих битком набитых низеньких квартирках, выходящих на вонючий двор, подобный колодцу, так и кишело человеческими существами, грязными, убогими. Кристоф, охваченный отвращением, спрашивал себя, какие же соблазны могли завлечь сюда, в городские трущобы, все эти создания, – так далеко от полей, где хоть воздуху на всех хватает, – и какие выгоды мог сулить им этот Париж, где они обречены жить, как в могиле?
Он наконец добрался до того этажа, на котором находилась квартира Оливье. К звонку была привязана простая бечевка с узелком. Кристоф дернул ее так энергично, что на лестнице снова открылось несколько дверей. Оливье отпер. Кристоф был поражен простым, изысканным изяществом его одежды, и эта изысканность, которой он в другом случае даже не заметил бы, сейчас приятно удивила его: все вокруг было так загажено, а юноша самим своим обликом вносил сюда что-то свежее и здоровое. Увидев перед собой ясные и чистые глаза Оливье, Кристоф испытал то же чувство, что и накануне, и протянул ему руку. Оливье испуганно пролепетал:
– Вы, вы здесь!..
Кристоф, поглощенный желанием постичь душу этого милого юноши, открывшуюся в миг охватившего ее смущения, только улыбнулся и ничего не ответил. Подталкивая перед собой Оливье, он вошел в его единственную комнату, служившую юноше и спальней и кабинетом. Подле окна у стены стояла узенькая железная кровать; Кристоф отметил груду подушек на изголовье. Три стула, выкрашенный черной краской стол, пианино, полки с книгами – вот и вся обстановка. Комната была тесная, темная, низкая; однако на всем словно лежал отблеск светлых глаз ее обитателя. Все было чисто, аккуратно прибрано, как будто всего касалась рука женщины; а несколько роз в графине вносили легкое дыхание весны в эти стены, увешанные репродукциями с картин старых флорентийских мастеров.
– Вы все-таки пришли, пришли ко мне? – взволнованно повторял Оливье.
– Ну, а как же иначе? – сказал Кристоф. – Ведь вы-то сами не пришли бы?
– Вы думаете? – отозвался Оливье. Затем тут же добавил: – Да, вы правы. Но не потому, что я не желал бы этого.
– Что же вас удерживало?
– Мне слишком сильно хотелось прийти.
– Вот так причина!
– Ну да, только не смейтесь надо мной. Я опасался, что вам не так уж хочется меня видеть.
– А вот я не опасался! Захотелось вас увидеть, взял и пришел. Если вам это неприятно, я тут же замечу.
– Нельзя заметить то, чего нет.
Они, улыбаясь, посмотрели друг на друга.
Оливье продолжал:
– Я вел себя вчера очень глупо. Боялся, что не понравлюсь вам. Эта застенчивость у меня прямо болезнь какая-то: иногда слова из себя не выжмешь.
– Не жалуйтесь. В вашей стране говорунов достаточно; и такое удовольствие встретить кого-нибудь, кто иной раз и помолчит, хотя бы из робости, даже против собственного желания.
И Кристоф расхохотался, довольный своей шуткой.
– Значит, вы посетили меня потому, что я молчу?
– Да, потому, что вы молчите, а главное – каквы молчите. Ведь молчать можно по-разному. Ваше молчание мне нравится, вот и все.
– Откуда у вас могла возникнуть симпатия ко мне? Вы же меня почти не знаете!
– Уж это мое дело. Я скор на выбор. Если предо мной мелькнет лицо человека, который мне по душе, я, не долго думая, бросаюсь за ним, чтобы его не упустить.
– И вы никогда не ошибаетесь?
– Частенько ошибаюсь.
– Может быть, вы и на сей раз ошиблись?
– Там посмотрим.
– О! Тогда я пропал! Я холодею от одной мысли, что вы за мной наблюдаете; я совсем теряюсь.
Кристоф смотрел с ласковым любопытством на это выразительное лицо, которое то бледнело, то вспыхивало. Чувства отражались на нем, как проплывающие облака в воде.
«Какой нервный мальчик! – подумал он. – Точно женщина».
Кристоф слегка коснулся его колена.
– Бросьте, – сказал Кристоф, – неужели вы думаете, что я пришел сюда с камнем за пазухой? Терпеть не могу, когда люди пускаются в психологические исследования за счет своих друзей. Единственное, чего я хочу для нас обоих, – это иметь право быть свободными и искренними, отдаваться своим чувствам без ложного стыда, не боясь, что узы дружбы превратятся для тебя в вечные цепи, не боясь впасть в противоречие с самим собой, – я хочу иметь право любить сейчас и уже через мгновение – не любить. Разве так не мужественнее, не честнее?
Оливье задумчиво посмотрел на него и ответил:
– Без сомнения. В этом есть мужество, и оно вам по плечу. Но я – я ведь не такой.
– А я уверен, что и вы сильный, – отозвался Кристоф, – только по-другому. Впрочем, я затем и пришел, чтобы помочь вам быть сильным, если вы пожелаете. Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, и потому добавлю – и вы мне поверьте: я уже люблю вас, ничего не предрешая.
Оливье залился румянцем. Скованный смущеньем, он не нашелся, что ответить.
Кристоф рассматривал комнату.
– Плохо вы устроились! У вас что – только одна комната?
– Нет, есть еще чулан.
– Уф! Просто дышать нечем. И как вы ухитряетесь жить здесь!
– Привык.
– Я бы никогда не мог привыкнуть.
Кристоф расстегнул жилет. Ему действительно было трудно дышать.
Оливье подошел к окну и распахнул обе створки.
– Вам в любом городе должно быть трудно, мосье Крафт. А по моим силенкам воздуха хватает. Дышу понемногу и везде как-то приноравливаюсь. Хотя, правда, бывает, что иной раз в летние ночи даже мне становится тяжко. Я просто боюсь их, и тогда я до утра сижу в постели, и мне кажется, я вот-вот задохнусь.
Кристоф взглянул на груду подушек, на усталое лицо Оливье и представил себе, как тот задыхается в ночном мраке.
– Переезжайте отсюда, – сказал он. – Зачем вы сидите здесь?
Оливье пожал плечами и равнодушно ответил:
– О, не все ли равно – здесь или в другом месте?
В квартире наверху затопали тяжелые башмаки. Внизу переругивались два раздраженных голоса. Стены ежеминутно вздрагивали от грохота омнибуса, проходившего по улице.
– Один дом чего стоит! – продолжал Кристоф. – Он насквозь пропитан грязью, удушающей вонью, чудовищной нищетой; как вам не противно каждый вечер возвращаться сюда? Разве вас не берет тоска? Я бы ни за что не согласился тут жить. Уж лучше ночевать под мостом!
– Я тоже мучился первое время. И отвратительно мне все это не меньше, чем вам. Когда я был ребенком и меня водили гулять, от одного вида этих грязных трущоб, набитых людьми, у меня сердце сжималось. Мной овладевал какой-то невыразимый ужас, в котором я никому не смел признаться. Я думал: «Если сейчас вдруг произойдет землетрясение, я погибну и навеки останусь лежать здесь мертвый», – это казалось мне самым страшным несчастьем. Я и не подозревал, что настанет день, когда мне самому, по доброй воле, придется жить в одной из таких трущоб и, вероятно, в ней умереть. Жизнь принудила меня стать менее прихотливым. А отвращение я испытываю до сих пор; но теперь я стараюсь забыть о нем; когда я поднимаюсь по лестнице, я затыкаю уши и нос – выключаю все органы чувств, я точно замуровываюсь в самом себе. А потом, смотрите – там, над крышей, видна верхушка акации. Я сажусь в угол – так, чтобы ничего, кроме нее, не видеть; в сумерках, когда ветер качает деревья, мне чудится, что я далеко от Парижа; никогда шум больших лесов не казался мне таким сладостным, как порою шелковистый шорох этих узорчатых листьев.
– Да, я так и думал, – сказал Кристоф, – вы вечно грезите; но досадно, что в этой борьбе с обидами существования тратится на иллюзии та сила, которая нужна художнику – творцу жизни.
– Разве не такова участь большинства из нас? Да и вы сами, разве вы не растрачиваете себя на гнев, на борьбу?
– Я – другое дело. Так уж мне на роду написано. Посмотрите на мои руки, на мои плечи. Сражаться мне только полезно. Но вы – у вас не больно много сил; это сразу видно.
Оливье грустно посмотрел на свои руки с тонкими кистями и сказал:
– Да, я слабый, я всегда был таким. Но что же делать? Жить нужно.
– А чем вы живете?
– Даю уроки.
– Уроки чего?
– Всего. Репетирую по-латыни, по-гречески, по истории. Готовлю на бакалавра. Потом преподаю основы морали в одной из городских школ.
– Основы чего?
– Морали.
– Это еще что за чертовщина? В ваших школах преподают мораль?
Оливье улыбнулся.
– Ну конечно.
– И у вас хватает материала больше чем на десять минут?
– У меня двенадцать часов в неделю.
– Вы, должно быть, учите творить зло?
– Почему же?
– Чтобы узнать, что такое добро, вовсе не нужно столько слов.
– Или чтобы не знать.
– Пожалуй, верно. И, по-моему, это не худший способ делать добро. Добро – не наука, оно – действие. Только неврастеники занимаются болтовней о морали; первейшая заповедь всякой морали – не быть неврастеником. К черту педантов! Это все равно как если бы калеки вздумали учить меня ходить.
– Они проповедуют не для таких, как вы. Вы-то знаете; но ведь сколько людей не знают.
– Ну и пусть, точно младенцы, ползают на карачках, пока сами не научатся ходить. Все равно – на двух ногах или на четвереньках – лишь бы двигались.
Кристоф большими шагами мерил комнату, в которой и было-то не больше четырех шагов.
Затем он остановился перед пианино, открыл крышку, перелистал ноты, коснулся клавиш и сказал:
– Сыграйте что-нибудь.
Оливье вздрогнул.
– Я? – отозвался он. – Что вы!
– Госпожа Руссэн говорила, что вы хорошо играете. Послушайте, сыграйте!
– При вас? – сказал Оливье. – Да я умру!
В этом испуге было столько наивности и непосредственности, что Кристоф рассмеялся, – рассмеялся смущенно и сам Оливье.
– Вот как! – воскликнул Кристоф. – Разве это может остановить француза?
Однако Оливье продолжал отнекиваться.
– Да зачем? Зачем вам это нужно?
– А я вам потом скажу. Сыграйте.
– Что же?
– Что хотите.
Оливье с тяжким вздохом сел за пианино и, покорный воле нового друга, который так властно ворвался в его жизнь, после долгих колебаний заиграл прекрасное адажио Моцарта в си-миноре. Сначала его пальцы дрожали, и он едва был в силах нажимать на клавиши, но мало-помалу он осмелел и, воображая, что воспроизводит музыку Моцарта, открыл, сам того не ведая, свое сердце. Музыка – неверная наперсница: она выдает самые потаенные мысли тех, кто ее любит, – тем, кто ее любит. Сквозь божественный рисунок моцартовского адажио Кристоф угадывал незримые черты, но не Моцарта, а еще неведомого друга: грустную ясность, улыбку, робкую и нежную, этого чуткого юноши – чистого, любящего, смущенного. Но в самом конце, когда мелодия, полная страдальческой любви, все нарастает и, дойдя до вершины, разбивается, душевное целомудрие помешало Оливье продолжать, – мелодия оборвалась. Он снял руки с клавиш и пробормотал:
– Больше не могу…
Кристоф, стоявший у него за спиной, наклонился, обнял его и докончил на пианино прерванную фразу; затем сказал:
– Теперь, мне кажется, я знаю, как звучит ваша душа.
Он взял молодого человека за руки и долго смотрел на него. Наконец промолвил:
– Как странно! Я вас где-то видел… Я вас знаю так хорошо и так давно!
Губы Оливье дрогнули: он чуть не заговорил. Но промолчал.
Кристоф все еще смотрел на него. Потом безмолвно улыбнулся и вышел.
Кристоф спускался по лестнице. Его сердце ликовало. Он встретил двух поднимавшихся ему навстречу чумазых мальчишек – один тащил хлеб, другой бутылку масла. Кристоф ласково ущипнул их за щеки. Улыбнулся хмурому привратнику. По улице он шел, напевая себе под нос. Потом очутился в Люксембургском саду. Там он прилег на скамейку в тени и закрыл глаза. Воздух был недвижим; гуляющих было мало. Издали доносился приглушенный неровный плеск фонтана и временами – скрип гравия под ногой прохожего. Кристоф испытывал неодолимую лень; дремота охватывала его, как ящерицу, пригретую солнцем; и хотя тень уже ушла, он все не решался пошевельнуться. Мысли вращались по кругу; он не старался задержать их на чем-либо – все они были залиты светом счастья. На Люксембургском дворце прозвонили часы; он не слушал их, но мгновение спустя ему показалось, что они пробили полдень. Он сразу вскочил, понял, что прошатался два часа, пропустил свидание с Гехтом, зря потерял все утро; он рассмеялся и, посвистывая, отправился домой. Тут же сочинил рондо, по всем правилам, на крик торговца. Даже печальные мелодии звучали для него теперь в радостном ритме. Проходя мимо знакомой прачечной, он, по обыкновению, заглянул внутрь и увидел рыженькую прачку: ее матово-бледное личико порозовело от жары; она гладила, худые руки были обнажены до плеч, корсаж расстегнут. Девушка, как всегда, вызывающе стрельнула в него глазами; и в первый раз этот взгляд скользнул по нему, не вызвав раздражения. Он снова засмеялся. Придя к себе в комнату, он не нашел ни одной из тех забот, которые здесь оставил. Раскидав как попало шляпу, пиджак, жилет, Кристоф принялся за работу с таким воодушевлением, точно решил завоевать весь мир. Он подобрал разбросанные повсюду черновики своих композиций и стал читать ноты, но только глазами – мысли его были далеко. Им снова овладело то блаженное оцепенение, которое он только что испытал в Люксембургском саду. Он был, словно пьяный. Почувствовав этот хмель, Кристоф попытался стряхнуть его с себя, но тщетно. Он весело выругался, встал и сунул голову в таз с холодной водой. Вода немного отрезвила его. Вернувшись к столу, он уселся с безмолвной, блуждающей на губах улыбкой.
«Какая же разница между этими любовью?»
Продолжая свое размышление, Кристоф пожал плечами и не то шепнул, не то подумал, точно ему было стыдно:
«Двух видов любви не существует… Или, вернее, их именно два: одни любят, отдаваясь целиком, другие – жертвуя любви только крохами от своего изобилия. Боже, охрани меня от душевной скаредности!»
Какое-то целомудренное чувство мешало ему додумать свои мысли до конца. Долго сидел композитор, улыбаясь своей сокровенной мечте. Сердце его пело среди безмолвия:
…Du bist mein, und nun ist das Meine meiner als jemals… (Ты мой, и, больше чем когда-либо, я принадлежу себе.)
Затем он взял лист нотной бумаги и спокойно записал песнь своего сердца.
Они решили поселиться вместе. Кристоф настаивал на том, чтобы сделать это сейчас же, пусть пропадает квартирная плата за полмесяца. Оливье, более осторожный, хотя и полюбивший своего друга не менее сильно, советовал дождаться срока. Но Кристоф не желал знать столь низменных расчетов. Как и многие люди, привыкшие быть без денег, он легко относился к материальным потерям. Он решил, что Оливье еще более стеснен в средствах, чем он. Однажды, когда его особенно поразила бедность друга, Кристоф внезапно ушел, вернулся только через два часа и торжествующе положил перед Оливье несколько пятифранковых монет – аванс, который он вытянул у Гехта. Оливье покраснел и отказался. Кристоф рассердился и хотел выбросить деньги какому-то итальянцу, игравшему во дворе. Оливье удержал его. Кристоф ушел оскорбленный и все же в душе проклинал себя за то, что своей неловкостью вызвал отказ Оливье. Однако полученное от друга письмо пролило на его рану целительный бальзам. Оливье писал о том, чего не смог высказать вслух: как он счастлив, что узнал Кристофа, и как взволнован тем, что друг хотел ему помочь. Кристоф ответил сумасшедшим и восторженным письмом – такие излияния он писал в пятнадцать лет своему другу Отто; оно было полно Gemüt [8]8
Задушевности (нем.).
[Закрыть]и всякой чепухи – французских и немецких каламбуров, притом даже положенных на музыку.
Наконец они устроились. На Монпарнасе, возле площади Данфер, на шестом этаже старого дома они нашли квартирку из трех комнат и кухни, – очень маленьких и выходивших в жалкий садик, зажатый между четырьмя стенами. Из окон, поверх противоположной невысокой стены, виден был большой сад – один из тех, никому не ведомых, скрытых от глаз монастырских садов, которых сохранилось в Париже еще немало. Ни души на пустынных аллеях. Старые деревья – выше и гуще, чем деревья в Люксембургском саду – трепетали в лучах солнца. Пели птицы. С рассвета начинали звучать флейты черных дроздов; потом звенел разноголосый ритмичный хорал – это вступали воробьи. Летними вечерами стрижи с пронзительными вскриками рассекали воздух, скользя по синеве, точно конькобежцы. А ночью, при луне, подобно пузырькам воздуха, всплывающим на поверхности пруда, из сада доносились певучие и четкие трели жаб. Можно было совсем позабыть о том, что это Париж, если бы ветхий дом поминутно не сотрясался от грохота тяжелых подвод, точно земля дрожала в судорожном ознобе.