Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 6-10"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 51 страниц)
– Анна, дорогая, чего ты хочешь?
Она резко приказала:
– Сходи за ним!
– За кем? – спросил он.
Она поглядела на него опять, все с тем же выражением, внезапно расхохоталась, потом провела рукою по лбу и застонала:
– О, боже мой! Забыть!..
После этих слов она уснула и проспала спокойно до утра. На рассвете она пошевельнулась; Браун приподнял ей голову и дал пить; она покорно сделала несколько глотков и, склонившись к рукам Брауна, поцеловала их. Потом опять задремала.
В субботу утром больная проснулась около девяти часов. Не говоря ни слова, она спустила ноги с постели и хотела встать. Браун попытался снова уложить ее. Она заупрямилась. Он спросил ее, чего она хочет, Она ответила – пойти в церковь. Он старался уговорить ее, напомнить, что сегодня не воскресенье, что храм заперт. Она молчала, но, сидя на стуле, около постели, дрожащими руками натягивала на себя одежду. Вошел доктор, друг Брауна. Он присоединился к его уговорам; потом, видя, что она не уступает, осмотрел ее и в конце концов согласился. Он отвел Брауна в сторону и сказал, что заболевание его жены кажется ему чисто психическим и сейчас не следует перечить ей. Он не видит опасности в том, чтобы она вышла, лишь бы только Браун сопровождал ее. Браун сказал Анне, что пойдет с нею. Она отказалась и хотела идти одна. Но при первых же шагах по комнате споткнулась. Тогда, не говоря ни слова, она взяла Брауна под руку, и они вышли. Несколько раз он спрашивал ее, не вернуться ли домой. Она продолжала идти. Дойдя до церкви, они нашли ее, как и предупреждал Браун, запертой. Анна села на скамью у входа и, вся дрожа, просидела до тех пор, пока не пробило двенадцать. Тогда она снова взяла Брауна под руку, и они молча вернулись домой. Но вечером она захотела опять пойти в церковь. Все мольбы Брауна были напрасны. Пришлось снова идти.
Кристоф провел эти два дня в одиночестве. Браун был слишком озабочен, чтобы думать о нем. Один только раз, в субботу утром, стараясь отвлечь Анну от навязчивого желания выйти, он спросил ее, не хочет ли она видеть Кристофа. Лицо ее выразило такой ужас и отвращение, что Браун был поражен, и имя Кристофа с тех пор уже не произносилось.
Кристоф заперся у себя в комнате. Тревога, любовь, укоры совести, целый хаос страданий бушевал в нем. Он винил себя во всем. Он изнемогал от отвращения к себе. Несколько раз он порывался пойти и сознаться во всем Брауну, но его тотчас же останавливала мучительная мысль, что так будет только еще одним несчастным больше. Страсть не давала ему пощады. Он бродил по коридору перед комнатой Анны и, едва заслышав у двери приближающиеся шаги, убегал к себе.
Когда Анна и Браун под вечер вышли из дому, он подкараулил их, спрятавшись за занавеской своего окна. Он увидел Анну. Она, всегда такая прямая и гордая, шла теперь сгорбленная, с опущенной головой; лицо ее стало желтым; постаревшая, точно придавленная тяжестью плаща и шали, в которые укутал ее муж, она была безобразна. Но Кристоф не видел ее безобразия, он видел только, что она несчастна, и сердце его переполнилось жалостью и любовью. Ему хотелось кинуться к ней, пасть перед нею в грязи на колени, целовать ее ноги, ее сломленное страстью тело, вымаливая у нее прощение. И он думал, глядя на нее: «Дело рук моих! Вот оно!» Но взгляд его встретил в зеркале собственное изображение; он увидел на лице своем ту же опустошенность; он увидел на себе тот же отпечаток смерти, что и на ней, и подумал: «Дело рук моих? Нет. Это дело рук жестокого владыки, который сводит с ума и убивает».
Дом был пуст. Бэби вышла, чтобы посудачить с соседями о событиях этого дня. Время уходило. Пробило пять часов. Ужас охватил Кристофа при мысли об Анне, которая скоро должна вернуться, и о приближающейся ночи. Он чувствовал, что у него не хватит сил оставаться в эту ночь под одной кровлей с нею. Разум его изнемогал под гнетом страсти. Он не знал, что он сделает, не знал, чего он хочет, – он знал только, что хочет Анну. Любой ценой. Он подумал об этом жалком создании, которое недавно прошло мимо его окна, и сказал себе: «Спасти ее от меня!»
Порыв воли налетел на него, как шквал. Кристоф собрал в охапку кипы разбросанных на столе бумаг, перевязал их, взял шляпу, плащ и вышел. В коридоре у дверей Анны, охваченный страхом, он ускорил шаги. Внизу он окинул последним взглядом пустынный сад. Он убегал, как вор. Ледяной туман точно иглами пронизывал кожу. Кристоф крался вдоль стен, боясь встретить кого-нибудь из знакомых. Он отправился на вокзал. Сел в поезд, уходящий в Люцерн. С первой же станции Отправил Брауну письмо, где сообщал, что неотложное дело отзывало его на несколько дней из города, и сокрушался, что должен оставить его в такую минуту; он просил писать по адресу, который тут же указывал. В Люцерне он сел в сен-готардский поезд и ночью вылез на какой-то маленькой станции между Альторфом и Гешененом. Он не знал ее названия и так и не узнал никогда. Он вошел в первую попавшуюся гостиницу около вокзала. Огромные лужи преграждали дорогу. Дождь лил как из ведра; дождь шел всю ночь; дождь шел весь следующий день. Из лопнувшего желоба с шумом водопада падала вода. Небо и земля были затоплены, они расплывались, как мысли Кристофа. Он лег на влажные, пахнущие железнодорожным дымом простыни, но не мог лежать. Мысль об опасностях, угрожающих Анне, слишком поглощала его, чтобы он мог думать о своих собственных муках. Надо было обмануть злобные подозрения общества, направить их по ложному следу. В том состоянии лихорадочного возбуждения, в котором он находился, ему пришла в голову странная мысль: он придумал написать одному из немногих музыкантов, с которыми сошелся в городе, – Кребсу, органисту-кондитеру. Он намекнул ему, что сердечные дела влекут его в Италию, что эта страсть заполонила его еще до того, как он приехал и поселился у Брауна, что он тщетно пытался от нее избавиться, но она оказалась сильнее его. Все это в выражениях достаточно ясных, чтобы Кребс понял, и достаточно туманных, чтобы он мог прикрасить отсебятиной. Кристоф просил Кребса сохранить все в тайне. Он знал, что этот человек отличается болезненной болтливостью, и рассчитывал – вполне правильно, – что, едва получив известие, Кребс побежит разглашать его по всему городу. Чтобы окончательно отвлечь подозрения общества, Кристоф закончил письмо несколькими весьма холодными словами о Брауне и о болезни Анны.
Остаток ночи и следующий день Кристоф провел все более и более одержимый своей навязчивой идеей. Анна… Анна… Он снова день за днем переживал последние месяцы, проведенные с нею, видя ее сквозь мираж своей страсти. Он всегда создавал ее по образу своей фантазии, своих желаний, наделяя ее нравственным величием, мучительно обостренной совестью, чтобы еще сильнее любить ее. Эта ложь, порожденная страстью, становилась еще убедительнее теперь, когда присутствие Анны не могло ее опровергнуть. Она представлялась ему здоровой и свободной от природы, но угнетенной женщиной, которая рвалась из своих оков, стремилась к прямой и широкой дороге, к вольному простору, а затем, испугавшись, боролась со своими инстинктами потому, что они не согласовались с ее жизнью и делали ее участь еще более мучительной. Она взывала к нему: «На помощь!» Он снова обнимал ее прекрасное тело. Воспоминания терзали его; он находил убийственное наслаждение, мучая себя и бередя свои раны. По мере того как угасал день, чувство утраты становилось настолько ужасным, что он уже не мог больше дышать.
Сам не зная, что делает, он встал, вышел, расплатился в гостинице и сел в первый поезд, отправлявшийся в город, где жила Анна. Он прибыл поздней ночью и пошел прямо к дому. Стена отделяла переулок от сада, смежного с садом Брауна. Кристоф взобрался на стену, спрыгнул в чужой сад, прокрался оттуда в сад Брауна. Он очутился перед домом. Все тонуло во тьме, только слабый свет ночника желтоватым отблеском; окрашивал одно из окон – окно Анны. Там была Анна. Там она страдала. Достаточно ему было сделать шаг, чтобы войти. Он протянул руку к ручке двери. Потом поглядел на свою руку, на дверь, на сад; вдруг отдал себе отчет в своем поступке и, пробудившись от владевшего им в течение семи-восьми часов наваждения, содрогнулся. Резким движением он стряхнул с себя оцепенение, приковавшее его ноги к земле; он кинулся к стене, снова перелез через нее и убежал.
В ту же ночь он вторично покинул город и на следующий день укрылся в какой-то горной деревушке, под снежными вихрями. Похоронить свое сердце, усыпить свою мысль, забыть, забыть!..
«Е però leva su, vinci l’ambascia
Con l’animo che vince ogni battaglia,
Se col suo grave corpo non s’accascia…»
Leva’mi allor, mostrandomi fornito
Meglio di lena ch’io non mi sentia;
E dissi: «Va, ch’io son forte ed ardito».
«Господи, что сделал я тебе? За что сокрушаешь ты меня? С самого детства ты дал мне в удел страдание, борьбу. Я боролся, не жалуясь. Я любил свое страдание. Я старался сохранить чистой душу, которую ты мне дал, сберечь огонь, который ты вложил в меня… Владыка, это ты, ты с ожесточением разрушаешь то, что создал, ты погасил это пламя, ты запятнал эту душу, ты отнял у меня все, чем я жил. Два сокровища было у меня на свете: мой друг и моя душа. У меня ничего больше нет, ты все взял у меня. Одно только существо было моим в пустыне мира – ты похитил его у меня. Наши сердца слились воедино, ты разлучил их; ты для того дал нам познать сладость встречи, чтобы мы лучше познали ужас взаимной утраты. Ты создал пустоту вокруг меня и во мне. Я был разбит, немощен, безволен, безоружен, как ребенок, плачущий в ночи. Ты избрал этот час, чтобы сразить меня. Ты тихонько подкрался ко мне, сзади, как предатель, и нанес мне удар в спину; ты выпустил на меня лютого своего пса – страсть; я был без сил, – ты это знал, – и я не мог бороться; она свалила меня, она все опустошила во мне, все осквернила, все разрушила… Я отвратителен сам себе. Если бы я мог, по крайней мере, выплакать, высказать свою боль, свой позор! Или забыть их в потоке творящей силы! Но сила моя сломлена, творчество мое иссякло. Я – мертвое дерево… Мертвое… О, зачем я не мертв! Господи, освободи меня, разбей это тело и эту душу, оторви меня от земли, вырви меня с корнем из жизни, спаси меня, вытащи меня из бездны! Я взываю о пощаде… Убей меня!»
Так взывала скорбь Кристофа к богу, в которого разум его не верил.
Кристоф нашел себе убежище на уединенной ферме, в Швейцарской Юре. Дом, задней своей стеной обращенный к лесу, скрывался в одной из лощин высокого холмистого плоскогорья. Неровности почвы охраняли его от северных ветров. Спереди простирались луга, тянулись лесистые склоны; скала внезапно обрывалась отвесной кручей, искривленные ели цеплялись за ее края; ветвистые буки стояли, точно отпрянув назад. Угасшее небо. Исчезнувшая жизнь. Какое-то отвлеченное пространство со смутными очертаниями. Все спало под снегом. Только лисицы по ночам лаяли в лесу. Был конец зимы. Запоздалой зимы. Бесконечной зимы. Каждый раз, когда казалось, что она уже кончилась, она начиналась сызнова.
Но вот уже с неделю старая оцепеневшая земля почувствовала, как возрождается в ней жизнь. Ранняя обманчивая весна проникала в воздух и под ледяную кору. С буковых ветвей, распростертых подобно парящим крыльям, капал тающий снег. Сквозь белый плащ, покрывавший луга, уже пробивались редкие нежно-зеленые травинки; вокруг их тоненьких иголок через прорехи снега, точно через маленькие рты, дышала влажная и черная земля. В дневные часы журчала вода, еще сонная под своим ледяным покровом: В обнаженных лесах несколько птиц уже насвистывало свои звонкие, еще робкие песни.
Кристоф ничего не замечал. Для него все оставалось неизменным. Он без конца шагал взад и вперед по комнате или бродил вокруг дома. Невозможно было сидеть на месте: душу его терзали вселившиеся в нее демоны. Они вырывали ее друг у друга. Подавленная страсть продолжала бешено биться о стены дома. Отвращение к страсти было не менее яростным; оба эти чувства хватали друг друга за горло и в своей жестокой схватке раздирали сердце на части. И тут же – воспоминание об Оливье, отчаянье, вызванное его смертью, не находившая себе выхода неотвязная потребность творчества, гордость, встававшая на дыбы перед зияющей пустотой небытия. Все дьяволы ада бушевали в Кристофе. Ни минуты передышки. А если и наступало обманчивое затишье, если вздымающиеся волны и опадали на мгновенье, то он снова оставался одиноким и покинутым и уже не узнавал сам себя: мысль, любовь, воля – все было убито.
Творить! Это был единственный исход. Отдать на волю волн разбитый челн своей жизни. Броситься вплавь в спасительные грезы искусства! Творить! Он жаждал этого… И не мог.
Кристоф никогда не умел работать методически. Пока он был сильным и здоровым, его скорее смущал избыток творческого вдохновения, чем мысль, что оно может оскудеть; он поддавался своим прихотям, работал, как ему вздумается, в зависимости от случайных обстоятельств, не подчиняясь никаким правилам. В действительности он работал всюду и всегда; мозг его непрерывно был занят. Не раз Оливье, менее одаренный и более рассудительный, предупреждал его:
– Берегись. Ты слишком доверяешься своей силе. Ты словно горный поток. Сегодня он полон, завтра, быть может, иссякнет. Художник должен направлять свой гений, не позволять ему распыляться по воле случая. Введи свою силу в русло, Подчини себя привычкам, гигиене ежедневной работы в определенные часы. Они так же необходимы художнику, как военная выправка и маршировка солдату, которому предстоит сражаться. Когда наступают критические минуты (а они всегда наступают), эти железные доспехи не дают человеку упасть. Я-то это хорошо знаю! И если я до сих пор не умер, то только потому, что они спасали меня.
Но Кристоф возражал, смеясь:
– Все это хорошо для тебя, мой дорогой. А мне не грозит опасность потерять вкус к жизни. У меня слишком хороший аппетит.
Оливье пожимал плечами:
– Избыток влечет за собой оскудение. Нет опаснее больных, чем слишком здоровые люди.
Слова Оливье теперь оправдались. После смерти друга родник, питавший внутренний огонь, иссяк не сразу, он стал течь с какими-то перебоями: то внезапными струйками пробивался наружу, то терялся под землею. Кристоф не обращал на это внимания – не все ли ему было равно? Скорбь и зарождавшаяся страсть поглощали его мысли. Но когда миновала буря и он снова стал разыскивать родник, чтобы напиться, он не нашел ничего. Пустыня. Ни капли воды. Душа высохла. Тщетно пытался он рыть песок, заставить бить ключом подпочвенные воды, творить во что бы то ни стало, – механизм мысли отказывался работать. Он не мог призвать на помощь привычку, верную союзницу, которая, когда мы утрачиваем всякий смысл жизни, одна остается подле нас; преданная и упорная, без единого лишнего слова, без единого жеста, с застывшим взором и сомкнутыми устами, твердой, недрогнувшей рукой она ведет нас по опасным теснинам до тех пор, пока снова не блеснет дневной свет и не появится вкус к жизни. Кристоф оставался без помощи, и рука его не встречала ничьей руки в окружавшей его тьме. Он не мог уже выйти на дневной свет.
Это было последнее испытание. Он почувствовал себя на грани безумия. Порою – нелепая и сумасшедшая борьба с собственным мозгом, навязчивые идеи, какая-то одержимость числами: он пересчитывал доски на полу, деревья в лесу; цифры и аккорды, в которых ему не удавалось разобраться, сражались в его голове в полном боевом порядке. Порою он впадал в состояние прострации, точно уже умер.
Никто не заботился о нем. Он жил в уединенном флигеле, на отшибе. Сам убирал комнату, и убирал не каждый день. Пищу ему оставляли внизу; он не видел ни одного человеческого лица.
Хозяин его, старый крестьянин, сумрачный, черствый, не интересовался им. Ел ли Кристоф, не ел ли – это его не касалось. Разве что вечером проверит, вернулся ли он. Однажды Кристоф заблудился в лесу, увяз почти по пояс в снегу; еще немного – и он бы не смог вернуться. Он старался доконать себя усталостью, чтобы не думать. Это ему не удавалось. Только изредка – несколько часов сна, вызванного полным изнурением.
Одно лишь живое существо, казалось, было привязано к нему – старый сенбернар, который подходил к нему и клал свою большую голову с налитыми кровью глазами ему на колени, когда Кристоф сидел на скамейке перед домом. Они подолгу смотрели друг на друга. Кристоф не отталкивал его. Его не смущали эти глаза, как смущали когда-то больного Гете. Ему не хотелось крикнуть: «Уйди! Как ни старайся, злой дух, тебе меня не сцапать!»
Он рад был бы ответить этим умоляющим, сонным глазам, рад был бы прийти им на помощь: он чувствовал в них плененную, просящую его о чем-то душу.
В эту пору, размягченный страданием, живьем вырванный из жизни, лишенный человеческого эгоизма, он видел мучения беззащитных жертв человека, видел бранное поле, на котором, убивая других существ, торжествует человек, и сердце Кристофа разрывалось от жалости и ужаса. Даже в счастливые свои дни он любил животных; он не мог выносить жестокости по отношению к ним; к охоте у него было отвращение, которого он не решался высказывать, боясь показаться смешным; быть может, это чувство было тайной причиной его необъяснимого отчуждения от некоторых людей: никогда не мог бы он подружиться с человеком, убивающим животных ради удовольствия. Тут не было сентиментальности: он лучше, чем кто-либо, знал, что жизнь основана на безмерных страданиях и беспредельной жестокости; нельзя жить, не причиняя страданий. Нельзя просто закрывать глаза и утешаться словами. Нельзя отречься от жизни и хныкать, как ребенок. Нет. Надо убивать, чтобы жить, если в данное время нет иного способа жить. Но тот, кто убивает ради удовольствия убить, – негодяй. Бессознательный негодяй, разумеется. Но все же негодяй. Все усилия человека должны быть постоянно направлены на то, чтобы уменьшить количество страданий и жестокости: это его первый долг.
В обычных условиях мысли эти лежали у Кристофа под спудом, в самой глубине сердца. Он не хотел об этом думать. К чему? Чем он может помочь? Он должен быть Кристофом, должен осуществить свое призвание, жить во что бы то ни стало, жить за счет более слабых. Не он создал вселенную. Не надо, не надо думать об этом…
Но после того как несчастье отбросило и его в рядыпобежденных, ему все же пришлось об этом подумать. Когда-то он порицал Оливье, погруженного в бесплодные угрызения и тщетное сочувствие горестям, которые люди испытывают и сами причиняют другим. Теперь он даже превзошел его; с пылкостью, свойственной могучей натуре, он проникал в самую глубь мировой трагедии; он страдал всеми муками мира, с него словно содрали кожу. Он не мог больше без тоскливого содрогания думать о животных. Он читал в их взглядах, он прозревал их душу, подобную своей, душу, не умеющую высказаться, но глаза кричали вместо нее: «Что я вам сделал? За что вы мучаете меня?»
Самое обыденное зрелище, которое он видел сотни раз, раздирало ему сердце: вот маленький теленок, посаженный в решетчатый ящик, жалобно мычит – у него большие черные глаза навыкате, с голубоватым белком, розовые веки, белые ресницы, белый курчавый клок на лбу, лиловатое рыльце, узловатые колени; вот ягненок с болтающейся головой, которого крестьянин несет, держа за связанные ноги, – он старается вырваться, стонет, как ребенок, и блеет, вытягивая серый язык; вот куры, втиснутые в корзинку; вот слышится в отдалении визг закалываемой свиньи; вот потрошат на кухонном столе рыбу… Кристоф не мог больше выносить этого. У него сжималось сердце от несказанных пыток, которым подвергает человек эти невинные существа. Наделите животное проблеском разума; представьте себе, каким ужасным сном является для него наш мир: равнодушные, слепые и глухие люди, которые убивают его, вспарывают ему живот, режут его на куски, свежуют, варят живьем, забавляются его предсмертными судорогами. Возможно ли найти что-нибудь страшнее среди африканских людоедов? Для людей свободной совести в страдании животных есть что-то еще более невыносимое, чем в человеческих страданиях. Здесь, по крайней мере, признано, что страдания – это зло и что тот, кто причиняет их, преступен. Но тысячи зверей люди убивают каждый день без всякой тени раскаяния. Кто намекнул бы на это, вызвал бы насмешки. А ведь это непростительное преступление. Одно оно уже оправдывает все уготованные человеку страдания. Оно взывает об отмщении роду человеческому. Если бог существует и терпит это, то оно взывает об отмщении к самому богу. Если существует милосердный бог, ничтожнейшее из этих живых созданий должно быть спасено. Если бог милосерден только к сильным, если нет справедливости для несчастных, для низших существ, принесенных в жертву человечеству, то нет в мире доброты, нет справедливости…
Увы! Убийства, совершаемые человеком, занимают такое ничтожное место в мировой бойне! Животные пожирают друг друга. Мирные растения, безмолвные деревья – лютые звери друг для друга. Безмятежный покой лесов – излюбленная тема для риторики литераторов, знающих природу только по книгам! В лесу, расположенном в нескольких шагах от дома Кристофа, происходили грозные битвы. Буки-убийцы набрасывались на сосны с их прекрасным розоватым телом, обвивали их стройный стан, подобный древним колоннам, и душили их. Они наваливались на дубы, ломали их, делали из них для себя подпорки. Буки, эти сторукие Бриареи, по десяти деревьев в одном! Они распространяли вокруг себя смерть. Когда же, за неимением врагов, они встречались друг с другом, то в бешенстве сцеплялись в рукопашном бою, пронзая друг друга, срастаясь, сплетаясь, как допотопные чудовища. Пониже, в лесу, засевшие в засаде акации вторгались на поляну, нападали на ельник, хватали и царапали вражеские корни, отравляли их своими выделениями. Борьба насмерть, в которой победитель овладевал одновременно и местом и останками побежденного. А потом крошечные существа завершали дело больших чудовищ. Пробившиеся между корнями грибы высасывали соки из больного дерева, мало-помалу опустошая его. Черные муравьи разъедали гниющий ствол. Миллионы невидимых насекомых грызли, сверлили, обращали в прах то, что было когда-то жизнью… О, безмолвие лесных битв! О, покой природы – трагическая маска, прикрывающая страдальческое и жестокое лицо Жизни!
Кристоф шел ко дну. Но он был не из тех, кто тонет, не пытаясь бороться, держа руки по швам. Как ни хотелось ему умереть, он делал все, что только мог, чтобы выжить. Он был из тех, кто, как говорил Моцарт, «хочет действовать до тех пор, пока наконец не останется никакой возможности что-либо делать». Он чувствовал, что погибает, и, падая, простирал руки во все стороны, ища опоры, за которую мог бы зацепиться. Ему показалось было, что он нашел ее. Он вдруг вспомнил о ребенке Оливье и тотчас же сосредоточил на нем всю свою волю к жизни; он ухватился за него. Да, он должен разыскать его, вытребовать к себе, воспитать, любить, заменить ему отца, возродить Оливье в его сыне. Как мог он в своем эгоистическом страдании не подумать об этом? Он написал Сесили, на попечении которой оставался ребенок. Он лихорадочно ждал ответа. Все существо его тянулось к одной этой мысли. Он принуждал себя к спокойствию: у него оставалась возможность надеяться. Он верил, зная доброту Сесили.
Пришел ответ. Сесиль писала, что через три месяца после смерти Оливье к ней явилась какая-то дама в трауре и сказала:
– Верните мне моего ребенка.
Это была та, что покинула когда-то своего ребенка и Оливье, – Жаклина, но настолько изменившаяся, что трудно было ее узнать. Ее любовное безумие длилось недолго. Она охладела к любовнику раньше, чем он к ней. Она вернулась разбитая, пресыщенная, постаревшая. Слишком громкий скандал, вызванный ее похождениями, закрыл перед нею двери многих домов. Наименее щепетильные оказались наиболее строгими. Даже ее мать выказала ей такое оскорбительное презрение, что Жаклина не могла у нее остаться. Она увидела насквозь лицемерие «света». Смерть Оливье окончательно сразила ее. Она казалась такой пришибленной, что Сесиль почувствовала себя не вправе отказать в ее просьбе. Было, конечно, тяжело отдавать маленькое существо, которое уже привык считать своим. Но еще тяжелее быть жестоким с человеком, у которого больше прав, чем у тебя, и который несчастнее тебя. Она хотела было написать Кристофу, спросить у него совета. Но Кристоф ни разу не ответил на ее письма; она не знала даже, жив он или умер… Радость приходит и уходит. Что делать? Надо смириться. Главное, чтобы ребенок был счастлив и любим…
Письмо пришло вечером. Запоздалый возврат зимы снова укрыл все снегом. Он падал всю ночь. В лесу, где уже распустились листочки, под тяжестью его трещали и ломились деревья. Это походило на пушечную пальбу. Кристоф, один у себя в комнате, без огня, посреди фосфоресцирующего мрака, прислушивался к лесной трагедии, вздрагивая при каждом выстреле; и он сам похож был на одно из этих согбенных под тяжестью, скрипящих деревьев. Он говорил себе:
«Теперь все кончено».
Прошла ночь, вернулся день; дерево не сломалось. Весь этот день и следующая ночь и все последующие дни и ночи дерево продолжало гнуться и скрипеть, но оно не сломалось. Кристофу уже незачем было жить, а он жил. Ничто уже не побуждало его к борьбе, а он боролся в рукопашной схватке с невидимым врагом, дробящим ему позвоночник. Точно Иаков с ангелом! Он ничего не ждал от борьбы, ничего не ждал, кроме конца, и все же продолжал бороться. И он взывал:
– Сокруши же меня! Почему ты меня не сокрушаешь?
Прошло всего несколько дней. Кристоф вышел из битвы опустошенным. Он все-таки упорно держался на ногах, выходил, бродил. Счастливы те, кого здоровая порода поддерживает в минуты жизненных затмений! Ноги отца и деда носили готовое уже рухнуть тело сына; семя могучих предков поддерживало разбитую душу, точно мертвого всадника, которого уносит конь.
Кристоф шел по гребню холма между двумя оврагами, спускаясь узкой тропинкой, усеянной острыми камнями и оплетенной узловатыми корнями малорослых дубков, – шел, сам не зная куда, но более уверенный в своем пути, чем если бы им руководила ясная воля. Он давно не спал. За последние дни он почти ничего не ел. В глазах у него стоял туман. Он спускался в долину. Была пасхальная неделя. Все тонуло в дымке. Последний натиск зимы был отбит. Назревала жаркая весна. Из нижних сел доносился звон колоколов. Сперва из одного – гнездившегося в углублении у подножья горы с пестрыми, черно-желтыми соломенными крышами, которые словно бархатом покрыты были густым мхом. Затем из другого – невидимого, на другом склоне холма. Потом из тех, что на равнине, по ту сторону реки. И, наконец, дальний звон большого колокола из города, затерявшегося в тумане. Кристоф остановился. Сердце его изнемогало. Голоса эти, казалось, говорили ему:
«Приди к нам! Здесь покой. Здесь угасает страдание. Угасает вместе с мыслью. Мы так сладко убаюкиваем душу, что она засыпает у нас на руках. Приди и отдохни, ты больше не проснешься…»
Каким он чувствовал себя усталым! Как хотелось ему уснуть! Но он покачал головой и сказал:
«Не покоя ищу я, а жизни».
Он снова пустился в путь. Сам того не замечая, он прошел несколько миль. В бредовом состоянии, в котором он находился, самые простые ощущения вызывали неожиданную реакцию. Мысль его отбрасывала на землю и в воздух причудливые отблески. Какая-то непонятная тень, бежавшая перед ним по белой, пустынной, залитой солнцем дороге, заставила его вздрогнуть.
Выйдя из лесу, он очутился у незнакомого села. Он повернул обратно: вид людей был ему тягостен. Но все-таки он не мог миновать одинокого дома, стоявшего в стороне над поселком; дом этот прилепился к выступу горы и похож был на санаторий; его окружал большой, открытый солнечным лучам сад; какие-то фигуры неверными шагами бродили по усыпанным песком дорожкам. Кристоф не обратил на них внимания, но на повороте тропинки он оказался лицом к лицу с одним из них. У незнакомца были тусклые глаза и жирное лицо; сидя на скамье под сенью двух тополей, он неподвижно смотрел куда-то перед собой. Рядом с ним сидел другой человек; оба молчали. Кристоф прошел мимо. Но, сделав четыре шага, остановился: глаза эти были ему знакомы. Он оглянулся. Человек не пошевелился – он продолжал пристально смотреть прямо перед собой. Но спутник его обернулся к Кристофу, который знаком подозвал его к себе. Человек подошел.
– Кто это? – спросил Кристоф.
– Это больной из дома умалишенных, – сказал человек, указывая на строение.
– Мне кажется, что я его знаю, – сказал Кристоф.
– Возможно, – ответил тот. – Он был очень известным писателем в Германии.
Кристоф назвал имя. Да, имя было то самое. Он встречал его раньше, в те времена, когда писал в маннгеймовской газете. Тогда они были врагами; Кристоф только начинал, а тот был уже знаменит. Это был сильный и уверенный в себе человек, презиравший всех, кроме себя, замечательный романист, чье реалистическое и чувственное творчество стояло много выше посредственных произведений современности. Кристоф, при всей своей ненависти, не мог не восхищаться совершенством этого искусства, вещественного, искреннего, но ограниченного.
– Это с ним стряслось год назад, – сказал санитар. – Его лечили, думали, что он выздоровел; отпустили домой. А потом началось все сызнова; как-то вечером он выбросился из окна. Первое время он был буйным, раздражался, кричал. Теперь он успокоился. Он проводит дни, сидя на одном месте, вот как сейчас.
– На что это он смотрит? – спросил Кристоф.
Он подошел к скамье. Он с жалостью разглядывал бледное лицо побежденного, тяжелые, нависшие на глаза веки; один глаз был почти закрыт. Сумасшедший, казалось, не замечал присутствия Кристофа. Кристоф назвал его по имени, взял его руку, мягкую и влажную руку, беспомощную, точно мертвую; у него не хватило смелости задержать ее в своей. Человек на мгновенье поднял на Кристофа свои блуждающие глаза, потом снова уставился прямо перед собой с бессмысленной улыбкой. Кристоф спросил:
– На что вы смотрите?
Человек, не двигаясь, промолвил вполголоса:
– Я жду.
– Чего?
– Воскресения.
Кристоф вздрогнул. Потом поспешно удалился. Слово пронзило его точно огненной стрелой.
Он углубился в лесную чащу, снова поднялся на гору и направился обратно к дому. В смятении своем он сбился с дороги и очутился среди большого елового леса. Мрак и тишина. Несколько светло-рыжих солнечных пятен, проникших неизвестно откуда, падали в самую гущу тени. Кристофа завораживали эти блики. Все вокруг казалось тьмою. Он шел по ковру из сухих еловых игл, спотыкаясь о корни, выпиравшие, точно набухшие жилы. У подножья деревьев – ни былинки, ни мха. В ветвях – ни единого птичьего голоса. Нижние ветки засохли. Вся жизнь перекочевала наверх, туда, где солнце. Скоро и эта жизнь угасла. Кристоф вошел в чащу, подтачиваемую каким-то таинственным недугом. Длинные и тонкие, как паутина, лишаи опутывали своей сетью ветви красных елей, связывали их до самой вершины, перекидывались с одного дерева на другое, душили лес. Точно подводные водоросли с невидимыми щупальцами. А вокруг было безмолвие морских глубин. Наверху бледнело солнце. Туманы, коварно пробравшиеся в глубь мертвого леса, обступили Кристофа. Все погрузилось в сумрак, все исчезло. В течение получаса Кристоф бродил наугад в пелене белого тумана, которая постепенно становилась плотнее, темнела, проникала ему в грудь; ему казалось, что он идет прямо, на самом же деле он все кружил под гигантскими паутинами, свисавшими с задушенных елей; туман, проходя сквозь них, оставлял на них дрожащие студеные капли. Наконец петли поредели, образовался просвет, и Кристофу удалось выбраться из подводного леса. Он снова увидел живые деревья и молчаливую борьбу елей и буков. Но всюду была та же неподвижность. Тишина, нараставшая в продолжение многих часов, томила. Кристоф остановился, чтобы прислушаться к ней…