Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 6-10"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 51 страниц)
Для него было большим счастьем, когда Оливье однажды зашел к башмачнику с заказом. После того как работа была окончена, он сам отнес ее Оливье; он подкараулил его, чтобы наверняка застать дома. Оливье, поглощенный своими мыслями, почти не обратил на него внимания и расплатился, не говоря ни слова; ребенок как будто ждал чего-то, оглядывался по сторонам, медлил уходить. Оливье со свойственной ему добротой угадал, что происходило в нем; он улыбнулся и попробовал завязать разговор, несмотря на неловкость, которую всегда испытывал, разговаривая с людьми из народа. На этот раз он сумел найти слова простые и непосредственные. Благодаря своей чуткости к страданиям, он видел в этом ребенке (наивно, быть может) что-то общее с собой – бедную, раненную жизнью птичку, которая, спрятав голову под крыло, грустно нахохлившись на своем насесте, утешалась мечтою о безумных полетах в поднебесье. Такое же чувство инстинктивного доверия тянуло к нему и ребенка; он испытывал влечение к этому молчаливому человеку, который никогда не кричал, не говорил резких слов, возле которого можно было чувствовать себя защищенным от всех грубостей улицы; и эта комната, населенная книгами, магическими голосами веков, внушала ему благоговейное уважение. На все вопросы Оливье он отвечал охотно, с внезапными вспышками какой-то гордой дикости; но у него не хватало слов. Оливье осторожно давал раскрыться этой темной, бессвязно лепечущей душе; постепенно он научился читать в ней ее смешную и трогательную веру в обновление мира. У него не было охоты смеяться над мальчиком, зная, что он грезит о невозможном и что его вера бессильна изменить человека. Христиане тоже мечтали о невозможном; и они не изменили человека. От эпохи Перикла {101} до эпохи господина Фальера {102} , где же он, этот хваленый нравственный прогресс? Но всякая вера прекрасна; и, когда меркнут верования, которые уже свершили свой путь, надо приветствовать новые, которые только что загораются, – никогда их не будет слишком много. Оливье с ласковым любопытством смотрел на зыбкий свет, теплившийся в мозгу этого ребенка. Что за странная головенка! Оливье не удавалось проследить за ходом его мысли, не способной на продолжительное логическое напряжение; она двигалась скачками и во время разговора внезапно отставала, останавливаясь, цепляясь за неизвестно как – быть может, из какого-нибудь раньше сказанного слова – возникшее видение, а потом вдруг одним прыжком догоняла, обгоняла вас, преображая самую простую мысль, самую обыденную мещанскую фразу в некий зачарованный мир, в героическое и безумное credo. У этой дремлющей и так внезапно пробуждавшейся души была ребяческая и властная потребность в оптимизме: ко всему, о чем говорилось, – будь то в области искусств или науки, – она придумывала благополучный мелодраматический конец, соответствующий требованию ее мечтаний.
Из любопытства Оливье попробовал было по воскресеньям почитать кое-что мальчугану. Он думал заинтересовать его реалистическими и незатейливыми рассказами; он прочел ему «Детство» Толстого. На мальчика это не произвело впечатления; он говорил:
– Ну да, это уже давно известно.
И не понимал, как можно затрачивать столько сил на то, чтобы описывать самую обыкновенную жизнь.
– Мальчик как мальчик! – презрительно говорил он.
История тоже не заинтересовала его; наука нагоняла на него тоску: она казалась ему скучным предисловием к волшебной сказке о незримых силах, отданных в услужение человеку, подобно неким грозным и поверженным гениям. К чему столько объяснений? Когда найдешь что-нибудь, незачем говорить, как ты это нашел, интересно, что именно ты нашел. Анализ мыслей – это буржуазная роскошь. Душе простого человека нужен синтез, уже готовые идеи, продуманные кое-как, скорее плохо, чем хорошо, но зато зовущие к действию, насыщенные жизнью и заряженные электричеством. Из всей знакомой Эмманюэлю литературы больше всего умилял его эпический пафос Виктора Гюго и туманная риторика революционных ораторов, которых он мало понимал и которые, так же как Гюго, не всегда сами себя понимали. Мир для него, так же как и для них, не был стройным сочетанием причин или следствий, а бесконечным, утопающим во мраке пространством, где тьму прорезают широкими взмахами сверкающие крылья. Напрасно пытался Оливье заразить его своей буржуазной логикой. Мятежная и тоскующая душа ускользала из его рук; ей было хорошо в тумане и путанице бредовых ощущений, как влюбленной женщине, которая, закрыв глаза, отдается любви.
Оливье привлекало и в то же время глубоко огорчало как то, что роднило его с этим ребенком, – одиночество, гордая слабость, идеалистический пыл, так и то, что было ему чуждо, – его неуравновешенность, слепые, необузданные желания, дикие инстинкты, отсутствие всякого понятия о добре и зле в том смысле, как их определяет обычная мораль. Он смутно видел лишь малую долю этих диких порывов. Он никогда не подозревал о мире мятежных страстей, бушевавших в сердце его маленького друга. В силу какого-то буржуазного атавизма мы стали слишком благоразумными. Мы не смеем даже заглянуть в свою душу. Если бы мы рассказали хоть сотую долю тех снов, которые снятся честному человеку, или странных желаний, бродящих в крови целомудренной женщины, это произвело бы настоящий скандал. Не касайтесь чудовищ! Заприте клетку! Но знайте, что они существуют и что в неопытных душах они всегда готовы вырваться наружу. У мальчика были все эротические желания, которые принято считать извращенными; они охватывали его внезапно, вихрем налетая на него, еще сильнее разгораясь из-за его уродливости, удалявшей его от людей. Оливье ничего об этом не знал. При нем Эмманюэль стыдился всего этого. Он заражался покоем Оливье. Пример его жизни действовал на мальчика укрощающим образом. Ребенок страстно любил Оливье. Его подавленные желания выливались в бурные грезы: счастье человечества, социальное братство, чудеса науки, фантастические успехи авиации, ребяческие и варварские поэтические образы – целый героический мир подвигов, безумств, сладострастия, самопожертвования, в котором лихорадочно билась его охмелевшая воля.
Ему некогда было предаваться грезам в лавчонке у дедушки, который ни минуты не бывал спокоен, – посвистывал, постукивал и болтал с утра до ночи. Но для мечтаний всегда найдется время. Сколько длинных снов можно увидеть, стоя с открытыми глазами, в одну только секунду жизни! Труд рабочего довольно хорошо уживается с прерывающимися думами. Его уму тягостно было бы, без особого усилия воли, следить за длинной цепью сжатых рассуждений; если это ему и удается, то всегда то тут, то там недостает нескольких звеньев, а в промежутки между ритмическими движениями сами собою вклиниваются мысли, вплетаются образы; мерно повторяющиеся жесты, как кузнечные мехи, заставляют их разгораться. Мысль народа! Сноп огня и дыма, дождь искр, потухающих, загорающихся вновь и снова потухающих! Но порою одна из таких искр, подхваченная ветром, зажигает пожар в пышных скирдах буржуазии…
Оливье удалось устроить Эмманюэля в типографию. Это было заветным желанием ребенка, и дед не противился: он радовался, что внук станет более образованным, чем он сам, и чувствовал уважение к типографским чернилам. Новое ремесло было более утомительным, чем прежнее, но в толпе рабочих мальчику куда легче думалось, чем одному в лавчонке рядом с дедушкой.
Самым лучшим часом было время завтрака. Отделившись от потока рабочих, которые захватывали все столики на тротуаре и наполняли винные лавки квартала, он, прихрамывая, убегал в соседний сквер; там, сидя верхом на скамье под сенью каштана, подле танцующего с виноградной кистью в руке бронзового фавна, он вынимал ломоть хлеба и завернутый в просаленную бумагу кусок колбасы и медленно смаковал его, окруженный целой стаей воробьев. На зеленой лужайке тонкой сеткой струили мелкий свой дождь маленькие фонтанчики. На залитом солнцем дереве ворковали сизые, круглоглазые голуби. А вокруг было вечное гудение Парижа, громыхание экипажей, шумящее море шагов, знакомые уличные выкрики, отдаленная веселая песенка мастера, чинящего фаянс, дребезжащий по мостовой молоток камнебойца, благородная музыка фонтана – вся эта лихорадочная и позлащенная оболочка парижской мечты… И маленький горбун, сидя верхом на скамье, с набитым ртом, млел в каком-то сладостном оцепенении, забывая проглотить кусок: он уже не чувствовал своего больного позвоночника и робкой своей души, – весь он был охвачен смутным и пьянящим счастьем.
«…Теплый свет, солнце справедливости, которое засияет для нас завтра, разве не светишь ты уже теперь? Все так хорошо, так прекрасно! Чувствуешь себя богатым, сильным, здоровым, любящим… Я люблю, я люблю всех, и все меня любят… Ах, как мне хорошо! Как хорошо будет завтра!»
Гудели заводские сирены. Ребенок пробуждался, проглатывал последний кусок, запивал водой из соседнего фонтана и, снова спрятавшись в свою горбатую оболочку, шел, подпрыгивая и прихрамывая, в типографию, к ящикам с магическими буквами, которыми когда-нибудь будет начертано «Мене, текел, фарес» {103} Революции.
У дядюшки Фейе был старый друг, Труйо, торговец бумагой. У него была писчебумажная и мелочная лавка на другой стороне улицы, в витрине которой в бокалах выставлены были розовые и зеленые конфеты да картонные куклы, безрукие и безногие. С одной стороны улицы на другую – один с порога своей двери, другой из своей лавки – они перемигивались, кивали друг другу, обменивались самыми разнообразными жестами. Время от времени, когда башмачник уставал колотить молотком и у него, как он уверял, в заду начинались судороги, приятели окликали друг друга (Ла Фейет – визгливым лаем, Труйо – мычанием охрипшего быка), и оба отправлялись пропустить стаканчик у соседней стойки. Они не спешили вернуться домой. Оба были отчаянные болтуны. Знали они друг друга почти что полвека. Владелец писчебумажной лавки тоже сыграл свою крохотную роль в великой мелодраме 1871 года. Никто бы этого не подумал, глядя на благодушного толстяка в черной ермолке, в белой блузе, с седыми усами старого вояки, с мутными, бледно-голубыми, покрытыми сетью красных жилок глазами, под которыми мешочками набухали веки, с дряблыми, лоснящимися щеками, – на этого волочащего ногу подагрика с одышкой и неповоротливым языком. Но он не утратил еще былых своих иллюзий. Живя в течение нескольких лет эмигрантом в Швейцарии, он нашел себе там друзей разных национальностей, особенно среди русских, которые приобщили его к прелестям анархического братства. В этом он расходился с Лa Фейетом, который был настоящим французом, сторонником решительных действий и абсолютизма в свободе. Во всем остальном, как один, так и другой, оба непоколебимо верили в социальную революцию и в будущий рабочий рай. Каждый из них увлекался каким-нибудь вождем, воплощая в нем идеал того, чем бы ему самому хотелось быть. Труйо стоял за Жусье, а Ла Фейет за Кокара. Они без конца спорили о том, что их разделяло, полагая, что там, где они сходились во мнениях, все уже ясно (немногого не хватало, чтобы в промежутках между двумя стаканами они сочли бы свои идеи уже осуществленными). Из них двоих наиболее рассудительным был сапожник. Он верил разумом; по крайней мере, он похвалялся этим, ибо одному богу известно, какого странного покроя был этот разум! Только ему одному и был он впору. Однако, менее сведущий в вопросах разума, чем в обуви, он требовал, чтобы другие умы обувались по его мерке. Труйо, куда более ленивый, чем он, не старался доказывать справедливость своей веры. Доказывают лишь то, в чем сомневаются. Он же не сомневался. В постоянном своем оптимизме он видел вещи такими, какими желал их видеть, и не замечал их вовсе или тотчас же забывал, если они были иными. И ему это давалось без особого труда – у него было достаточно силы воли, а в иных случаях и безразличия. Оба они были романтики, как большие дети, оба лишены были чувства реальности; революция, одно имя которой пьянило их, была для них прекрасной историей, которую без конца рассказываешь и даже не знаешь толком, сбудется она когда-нибудь или уже была и прошла. И оба верили в новую святыню – в Человечество, которое они обожествляли, на которое переносили привычное, воспитанное веками поклонение Сыну человеческому. Незачем добавлять, что оба были антиклерикалами.
Забавнее всего было то, что добродушный владелец писчебумажной лавки жил вместе с племянницей, весьма набожной особой, которая вертела им, как хотела. Эта маленькая смуглая женщина, пухленькая, с живыми глазками, говорила с довольно сильным марсельским акцентом и отличалась удивительной болтливостью; она была вдовою письмоводителя из министерства торговли. Оставшись одна, без всяких средств, с маленькой дочкой и найдя пристанище у своего дядюшки, эта мещанка, не лишенная претензий, считала, что оказывает милость своему родственнику-лавочнику, торгуя в его лавке; она восседала там с видом развенчанной королевы, что, к счастью для дядюшкиной торговли и для его покупателей, несколько умеряло природную ее необузданность. Роялистка и клерикалка, как и подобало такой почтенной особе, г-жа Александрин с большим рвением проявляла свои чувства, подстрекаемая коварным удовольствием дразнить старого безбожника, у которого она поселилась. Она считала себя хозяйкой дома, ответственной за совесть всех чад и домочадцев. Если ей и не удавалось обратить дядюшку на путь истины (а она поклялась его поймать-таки in extremis [45]45
В предсмертный час (лат.).
[Закрыть]), она хоть отводила душу, опрыскивая дьявола святой водой. Она пришпиливала к стене изображение Лурдской богоматери и святого Антония Падуанского, украшала камин маленькими размалеванными фигурками под стеклянными колпаками, а в праздник богородицы устраивала в спальне своей дочери алтарь пресвятой девы с голубыми свечками. Неизвестно, что более вдохновляло ее в этой деятельной набожности – подлинная ли любовь к дядюшке, которого она хотела обратить, или же удовольствие досаждать ему.
Добряк Труйо, всегда вялый и немного сонный, не противился этому: он не решался принять воинственный вызов грозной племянницы – с таким бойким языком невозможно бороться, а он больше всего хотел покоя. Только однажды он рассердился не на шутку, когда маленький святой Иосиф попробовал обманным путем проскользнуть в его комнату и водвориться над его кроватью; в данном случае старик одержал победу, потому что с ним чуть не сделался удар, и племянница перепугалась; опыт больше не возобновлялся. Со всем остальным он примирился, делая вид, что ничего не замечает, хотя от этого божьего духа ему было не по себе, но ему не хотелось об этом думать. В сущности, он восхищался племянницей, и ему даже доставляло удовольствие, что она дурно с ним обращается. Да к тому же в одном они сходились – они вместе лелеяли девчурку, маленькую Рен, или Ренету.
Ей было тринадцать лет, и она всегда хворала. Многие месяцы туберкулез бедра держал ее прикованной к постели; часть ее тела была заключена в гипс, и она лежала, точно маленькая Дафна {104} в своей коре. У нее были глаза раненой лани, бледный цвет лица, напоминающий лишенные солнца растения, и слишком большая голова, казавшаяся еще больше благодаря светлым, очень тонким, гладко зачесанным назад волосам, но личико было живое и нежное, с задорным носиком и доброй детской улыбкой. Набожность матери приняла у больного и ничем не занятого ребенка характер экзальтации: девочка целыми часами перебирала маленькие освященные папой коралловые четки, прерывая молитву лишь для того, чтобы восторженно приникнуть к ним губами. По целым дням она почти ничего не делала; рукоделье утомляло ее, г-жа Александрин не приучила ее к этому занятию. Лишь изредка девочка читала нелепые религиозные брошюрки, безвкуснейшие истории о чудесах, претенциозные и пошлые, казавшиеся ей самой поэзией, или рассказы о преступлениях из воскресных журналов с раскрашенными картинками, которые подсовывала ей глупая мать. Лишь изредка она нанизывала крючком несколько петель, шевеля при этом губами, куда меньше занятая своей работой, чем разговорами, которые она в это время вела с какой-нибудь из любимых святых или с самим господом богом. Ибо не следует думать, что надо быть Жанной д’Арк, чтобы удостоиться столь высоких посетителей; ко всем нам они приходили. Только обычно небесные гости, сидя у нашего камина, предоставляют нам говорить одним, сами же не произносят ни слова. Ренета не думала обижаться на это: молчание – знак согласия. К тому же ей столько надо было им сказать, что едва ли у них хватило бы времени на ответы, – она сама отвечала за них. Она была безмолвной болтушкой, унаследовавшей от матери ее говорливость; но этот поток уходил внутрь, изливаясь в сокровенных беседах с самой собой, как ручей, исчезающий под землею. Разумеется, она участвовала в заговоре против дядюшки, направленном к его обращению; она радовалась каждому дюйму, отвоеванному в доме духами света у духов тьмы: зашивала ладанки в подкладку дядюшкиного платья или же засовывала ему в карман зернышки четок, которые дядюшка, чтобы доставить удовольствие племяннице, как будто не замечал. Власть, которую забрали две святоши над ярым врагом церкви, возмущала и потешала башмачника. Он был неистощим в грубых шутках по поводу баб в штанах и издевался над своим другом, оказавшимся у них под башмаком. В сущности, ему не пристало злорадствовать: ведь сам он целых двадцать лет изнывал от сварливой и строгой жены, которая ругала его пьяницей и перед которой он трепетал. Он избегал упоминать о ней. Торговец бумагой, слегка пристыженный, защищался довольно вяло, проповедуя заплетающимся языком терпимость в духе Кропоткина.
Ренета и Эмманюэль были друзьями. С самого раннего детства они виделись ежедневно. Эмманюэль редко осмеливался пробраться к ней в дом. Г-жа Александрин косо смотрела на него как на внука безбожника и на грязного мастерового. Но Ренета проводила дни в шезлонге у окна в нижнем этаже. Эмманюэль, проходя мимо, барабанил пальцами по оконной раме и, прижавшись носом к стеклу, с ужимками приветствовал ее. Летом, когда окно отворяли, он останавливался, схватившись руками как можно выше за решетку окна. (Он воображал, что это положение для него выгодно, что уродство его не так заметно, когда плечи приподняты в столь непринужденной позе). Ренета, не избалованная посещениями, перестала замечать, что Эмманюэль горбат. Эмманюэль испытывал к девушкам только страх – страх и отвращение, ко всем, кроме Ренеты. Эта маленькая, наполовину окаменевшая больная была для него чем-то неосязаемым и далеким. Лишь в тот вечер, когда Берта поцеловала его в губы, да еще на следующий день, он с инстинктивным отвращением избегал Ренеты; не останавливаясь, опустив голову, проходил он мимо ее дома и угрюмо скитался где-то в отдалении, недоверчивый, как бродячий пес. Потом он снова вернулся к ней. Ведь она так мало походила на женщину! Выйдя из мастерской и стараясь казаться как можно меньше, когда он пробегал мимо брошировщиц в длинных, похожих на ночные рубахи рабочих блузах, мимо этих рослых и веселых девушек, чьи алчные взгляды точно раздевают вас, – он мчался стремглав к окну Ренеты! Он был благодарен своей подруге за то, что она калека: по отношению к ней он мог проявить свое превосходство и даже разыгрывать из себя покровителя. Он рассказывал ей всевозможные уличные происшествия, выставляя себя в геройском свете. Порою, желая быть любезным, он приносил Ренете зимой жареные каштаны, а летом пучок вишен. Она, со своей стороны, дарила ему разноцветные конфеты, из тех, что красовались в двух бокалах витрины; и они рассматривали вместе открытки с картинками. Это были счастливые минуты, оба забывали об убогом теле, державшем в плену их детские души.
Но случалось также, что они начинали спорить, как взрослые, на религиозные и политические темы. Тогда они делались такими же глупыми, как и взрослые. Взаимное их согласие сразу нарушалось. Она говорила о чудесах, о девятидневных молитвах, о святых изображениях, окаймленных бумажными кружевами, или о днях отпущения грехов. Он же, повторяя слышанное от дедушки, утверждал, что все это глупости и ханжество. Зато когда он принимался рассказывать о публичных собраниях, куда водил его старик, она с презрением перебивала его и заявляла, что все эти люди попросту пьяницы. Отношения обострялись. Разговор переходил на родителей; они повторяли друг другу – он по адресу ее матери, она по адресу его дедушки – оскорбительные слова, слышанные ими от дедушки и от матери. Потом принимались друг за друга, стараясь наговорить побольше неприятностей. Это им удавалось без труда. Он говорил грубости. По она умела уязвить его больнее. Тогда он уходил от нее, а когда возвращался, рассказывал, что проводил время с другими девочками, что они красивые, что они очень веселились вместе и должны встретиться в следующее воскресенье. Она не отвечала ни слова, делая вид, что презирает все его рассказы; и вдруг приходила в ярость, швыряла ему в лицо вязальный крючок, крича, чтобы он тотчас же убирался и что она ненавидит его, и закрывала лицо обеими руками. Он уходил, мало гордясь своей победой. Ему хотелось разнять эти маленькие, худенькие ручки, сказать ей, что все это неправда. По он заставлял себя, из гордости, не возвращаться к ней.
В один прекрасный день Ренета была отомщена. Эмманюэль был среди своих товарищей по мастерской. Они недолюбливали его за то, что он держался в стороне и либо совсем не разговаривал с ними, либо говорил слишком уж гладко, наивно-напыщенным слогом – языком книги или, скорее, газетной статьи (ими он был напичкан). В этот день завязался разговор о революции и о будущих временах. Он воодушевился и был смешон. Один из товарищей грубо оборвал его:
– Перво-наперво таких, как ты, там не нужно – ты слишком уродлив. В будущем обществе не будет горбунов. Их при рождении просто будут топить, как щенят.
Это мигом низвергло Эмманюэля с высот его красноречия. Смущенный, он сразу же умолк. Остальные корчились от смеха. За весь день он рта не раскрыл. Вечером он торопливо побежал домой, чтобы забиться в угол и выстрадать свое горе в одиночестве. Оливье встретил его по дороге; он был поражен землистой бледностью его лица.
– Ты расстроен? Что с тобой?
Эмманюэль не хотел говорить. Оливье нежно настаивал. Мальчик упорно молчал, но челюсть у него дрожала, – казалось, он вот-вот расплачется. Оливье взял его за руку и повел к себе. Хотя и сам он, как все, кто не рожден с душою сестры милосердия, чувствовал инстинктивное и жестокое отвращение к уродству и болезни, он никак этого не проявлял.
– Тебя обидели?
– Да.
– Что же тебе сделали?
Мальчик излил свою душу. Он жаловался, что он урод. Рассказал, как товарищи объявили ему, что их революция не для него.
– Она и не для них, мой мальчик, и не для нас с тобой. Пройдут еще долгие годы. Мы трудимся для тех, кто придет после нас.
Мальчик был разочарован тем, что это будет так нескоро.
– Разве тебе не радостно думать, что мы трудимся для того, чтобы сделать счастливыми тысячи таких мальчиков, как ты, миллионы живых существ?
Эмманюэль вздохнул и сказал:
– А все-таки хорошо было бы самому получить хоть немножко счастья.
– Не будь неблагодарным, мой мальчик. Ты живешь в самом прекрасном городе, в эпоху, богатую чудесами, ты неглуп, и у тебя зоркие глаза. Подумай, сколько прекрасных вещей вокруг можно увидеть и полюбить.
Он указал ему на некоторые из них.
Мальчик выслушал его, покачал головой и сказал:
– Да, но я-то навсегда буду втиснут в эту шкуру!
– Вовсе нет, ты сбросишь ее.
– Тогда будет конец всему.
– Много ты знаешь!
Мальчик был поражен. Материализм входил в состав дедушкиного credo. Он думал, что только попы верят в вечную жизнь. Он знал, однако, что его друг не был попом, и спрашивал себя, серьезно ли он это говорит. А Оливье, держа его за руку, долго рассказывал ему о своей идеалистической вере, об единстве безграничной жизни, безначальной и бесконечной, в которой миллиарды существ и мгновений – только лучи единого солнца. Но говорил он это не в такой отвлеченной форме. Беседуя с мальчиком, он инстинктивно приноравливался к его мыслям: античные мифы, глубокие и правдивые вымыслы старых космогоний приходили ему на память; полушутя, полусерьезно говорил он о метемпсихозе, о бесчисленных формах, в которые переливается и просачивается душа, как протекающий из водоема в водоем родник. Он примешивал сюда и обрывки христианских легенд, и образы окутывавшего их обоих летнего вечера. Он сидел у открытого окна; мальчик стоял подле него, и они держались за руки. Был субботний вечер. Звонили колокола. Недавно прилетевшие первые ласточки задевали крылом стены домов. Над окутанным тенью городом смеялось далекое небо. Ребенок, затаив дыхание, слушал волшебную сказку, которую рассказывал ему его взрослый друг. И Оливье, разгоряченный вниманием своего маленького слушателя, сам увлекся своими речами.
Бывают в жизни решающие минуты, когда внезапно, словно электрические огни над большим ночным городом, в темной душе загорается вечное пламя. Достаточно искры, перекинувшейся из одной души в другую алчущую душу, чтобы зажечь в ней огонь Прометея. В этот весенний вечер спокойная речь Оливье зажгла в маленьком уродливом теле горбуна, точно в исковерканном фонаре, неугасимый свет. Эмманюэль ничего не понимал в рассуждениях Оливье, едва ли он их слушал. Но все эти легенды, образы, которые для Оливье были лишь прекрасными баснями, чем-то вроде притч, претворялись в нем в живую плоть, делались реальными. Волшебная сказка оживала, трепетала вокруг него. И видение, обрамленное рамой окна, – проходящие по улице люди, богатые и бедные, и ласточки, крылом задевающие стену, и изнуренные лошади, влачащие свой груз, и камни домов, впивающие в себя тени сумерек, и бледнеющее небо, где уже умирал свет, – весь этот внешний мир точно поцелуем мгновенно запечатлелся в нем. Мгновенно, как молния. Потом все погасло. Он подумал о Ренете и сказал:
– Но те, кто ходит в церковь, кто верит в господа бога, все-таки помешанные!
Оливье улыбнулся.
– Они верят, – сказал он, – как и мы. Все мы исповедуем одну веру. Только они верят меньше, чем мы. Этим людям для того, чтобы видеть свет, необходимо закрыть ставни и зажечь лампу. Они воплощают бога в человека. У нас лучшее зрение. Но любим мы все один и тот же свет.
Мальчик возвращался домой по темным улицам, где еще не были зажжены газовые фонари. Слова Оливье звучали в его ушах. Он подумал, что не менее жестоко издеваться над людьми за то, что у них плохое зрение, как и за то, что они горбаты. И он думал о Ренете, об ее красивых глазах, и думал о том, что заставил эти глаза плакать. Это было нестерпимо. Он повернул назад и направился к дому Труйо. Окно было еще приоткрыто; он осторожно просунул туда голову и тихонько окликнул:
– Ренета…
Она не отвечала.
– Ренета! Прости меня.
Голос Ренеты в темноте ответил:
– Злюка! Я тебя ненавижу.
– Прости меня, – повторил он.
Он умолк. Потом в внезапном порыве, еще тише, смущенный, слегка пристыженный, он прошептал:
– Знаешь, Ренета, я тоже верю в добрых богов, как и ты.
– Правда?
– Правда.
Он сказал ей это главным образом из великодушия. Но, сказав, сам как будто уверовал в это.
Оба молчали. Они не видели друг друга. Что за чудная стояла на дворе ночь! Маленький калека прошептал:
– А хорошо будет, когда мы умрем!
Слышно было легкое дыханье Ренеты.
Он сказал ей:
– Покойной ночи, лягушонок!
Умиленный голос Ренеты ответил:
– Покойной ночи!
Он ушел утешенный. Он рад был, что Ренета простила его. Но в самой глубине души бедняге было приятно, что кому-то пришлось страдать из-за него.
Оливье вернулся в свое уединение. Кристоф не замедлил присоединиться к нему. Положительно, они чувствовали себя не на месте в революционном социальном движении. Оливье не мог примкнуть к простому народу. Кристоф же не хотел. Оливье отдалялся от них во имя слабых, угнетаемых, Кристоф – во имя сильных, независимых. Но хотя они и удалились – один на нос, другой на корму, – оба тем не менее остались на том же корабле, уносящем армию рабочих и вообще все общество. Свободный и уверенный в себе, Кристоф с любопытством созерцал это объединение пролетариев; он любил время от времени окунуться в народную гущу: это освежало его, и он выходил оттуда окрепшим и помолодевшим. Он продолжал видеться с Кокаром и иногда заходил обедать к Орели. Едва попав туда, он сразу переставал следить за собою и отдавался на волю своего настроения; парадокс не страшил его, и он испытывал коварное удовольствие, заставляя своих собеседников развивать их принципы до самых крайних, нелепых и исступленных выводов. Никогда нельзя было понять, говорит он серьезно или нет, потому что в разговоре он воодушевлялся и под конец забывал первоначальное свое намерение. Художник поддавался опьянению окружавших его людей. В одну из таких минут эстетического возбуждения в задней комнате ресторанчика Орели он экспромтом сочинил революционную песню, которая, тотчас же разученная, на другой день уже распространилась в рабочих кругах. Он скомпрометировал себя. Полиция начала следить за ним. Манусса, имевший тайные связи в самом центре враждебного лагеря, был предупрежден об этом одним из своих приятелей, Ксавье Бернаром, молодым полицейским чиновником, который был причастен к литературе и выдавал себя за ярого поклонника музыки Кристофа (ибо дилетантством и анархическим духом заражены были даже сторожевые псы Третьей республики).
– Ваш Крафт ведет опасную игру, – сказал ему Бернар. – Он слишком уж разошелся. Мы-то знаем, что об этом думать; но в высших сферах не прочь были бы накрыть иностранца, а тем более немца, замешанного в революционных каверзах: это классический способ очернить партию и посеять рознь в ее рядах. Если ваш дурень не станет осмотрительней, мы вынуждены будем его арестовать. Это досадно. Предупредите его.
Манусса предостерег Кристофа. Оливье умолял его быть осторожным.
Кристоф не придал значения их советам.
– Полно! – сказал он. – Все знают, что я неопасен. Имею же я право позабавиться! Я люблю этих людей, они работают, так же как и я, у них есть вера, как и у меня. Правда, не одна и та же, мы с ними не одного лагеря. И отлично! Будем воевать. Ничего не имею против. Чего ты от меня хочешь? Я не могу, как ты, прятаться в свою раковину. Среди буржуа я просто задыхаюсь.
Оливье, не столь требовательный к свежему воздуху, довольствовался своим тесным жилищем и мирным обществом двух своих приятельниц, тем более что одна из них, г-жа Арно, посвятила себя теперь благотворительности, а другая, Сесиль, до такой степени поглощена была заботами о ребенке, что только и говорила о нем или с ним тем лепечущим и нарочито глупым говором, который пытается подделаться под щебетание птенчика и передать его неосмысленную песню человеческой речью.