Текст книги "Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры"
Автор книги: Роберт Отто Вальзер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Места у меня все еще нет. Господин Беньямента говорит, что ищет. Говорит он это суровым тоном властелина и добавляет: «Что такое? Не терпится? Все будет. Жди!» О Краусе поговаривают, что он скоро уйдет от нас. Уйти – это у нас такое профессиональное смешное выражение. Неужели Краус скоро уйдет? Надеюсь все же, что это лишь слухи, маленькие местные сенсации. И среди нас, воспитанников, в ходу бывают иной раз слепленные из воздуха утки, как в какой-нибудь бульварной прессе. Мир, как я замечаю, всюду одинаков. Между прочим, я снова был в гостях у брата моего Иоганна фон Гунтена, и этот человек отважился вывести меня в общество. Я сидел за одним столом с богатыми людьми и никогда не забуду, как себя вел. На мне был старый, но все еще импозантный сюртук. Сюртуки придают вес человеку и увеличивают его возраст. Вид у меня был, как у человека с двадцатью тысячами годового дохода, самое маленькое. Я говорил с людьми, которые повернулись бы ко мне спиной, ежели бы догадались, кто я. Меня поощряли улыбками женщины, которые, если б им сказать, что я всего-навсего воспитанник пансиона, облили бы меня презрением. А меня удивил мой аппетит. Как славно можно поесть за богатым столом! Я смотрел, как действуют другие, и талантливо подражал им. Отвратительно. Я испытываю нечто вроде стыда, вспоминая, с каким довольным лицом ел и пил там, то есть в их кругу. Никаких изысканных манер я не заметил. Напротив, было видно, что меня принимают за робкого юношу, в то время как, на мой взгляд, меня так и распирало от наглости. Иоганн хорошо ведет себя в обществе. У него легкая и приятная повадка человека, который кое-что значит и знает об этом. Его поведение как бальзам для глаза, который за ним наблюдает. Может, я слишком хорошо отзываюсь о нем? О нет! Я вовсе не влюблен в своего брата, но я пытаюсь смотреть на него объективно. А может, это все-таки любовь? Пусть. Прекрасный вечер провели мы потом и в театре, но не хочу об этом распространяться. Изящный сюртук потом пришлось снять. О, как приятно походить в одежке респектабельного человека, повертеться в ней! Да, да, повертеться! Так оно и есть. Там, в кругу людей образованных, только и делают, что вертятся да прихорашиваются. Потом, приплевшись в пансион, я снова облачился в свой костюмчик воспитанника. Мне нравится здесь, я это чувствую теперь, когда-нибудь буду с тоской вспоминать о заведении Беньяменты, когда-нибудь, когда я стану человеком значительным, но ведь я никогда, никогда не буду человеком значительным, меня прямо-таки бросает в дрожь от моей неколебимой уверенности в этом. Когда-то настигнет меня удар и одним махом покончит со всеми этими смятениями, и с тоской, и с незнанием, с благо– и с неблагодарностью, с ложью и самообольщением, будто что-то знаешь, хотя на самом деле ничего не знаешь об этом мире. Но жить все равно хочется, и все равно как.
Случилось нечто мне непонятное. Пустяк, может быть, которому не следует придавать значения. Я мало склонен предаваться мистике. Поздно вечером, близко к полуночи я сидел один в классе. Вдруг позади меня возникла фройляйн Беньямента. Я не слышал, как она вошла, должно быть, отворила дверь очень тихо. Она спросила меня, что я тут делаю, но таким тоном, что отвечать вовсе не требовалось. Спрашивая, она давала понять, что сама знает. В таких случаях не отвечают. Будто от усталости и от необходимости на что-нибудь опереться, она положила руку на мое плечо. Тут я почувствовал, что весь, целиком принадлежу ей. Принадлежу ей? Да, просто-напросто принадлежу. Я всегда мало доверяю своим ощущениям. Но свою принадлежность фройляйн я ощутил по-настоящему глубоко. Нас что-то объединяло. Хотя, конечно, не до конца. И все же мы в один миг оказались очень близки друг другу. Хотя, конечно, конечно, не до конца. Терпеть не могу, когда люди ничем не отличаются друг от друга. В том, что фройляйн Беньямента и я были совершенно разные люди, для меня не было никаких сомнений. Но в этом и заключалось счастье. Не выношу обманывать самого себя. Всякие награды и привилегии, кои не являются подлинными до конца, для меня все равно что враги. Да, мы люди весьма разные. О чем то бишь я? Выпутаюсь я наконец из этих различий? Внезапно фройляйн Беньямента сказала: «Пойдем со мной. Встань и иди за мной. Я тебе кое-что покажу». Я пошел за ней. Перед моими глазами (перед ее-то, может, и нет) стояла кромешная тьма. «Это внутренние покои», – подумал я, и не ошибся. Дело выглядело так, будто моя любимая учительница решилась показать мне мир, остававшийся дотоле закрытым. Но я должен перевести дыхание.
Поначалу было, повторяю, совершенно темно. Фройляйн взяла меня за руку и весьма любезным тоном произнесла: «Вот, Якоб, так темно будет вокруг тебя. И некто поведет тебя за руку. И ты будешь рад этому и впервые испытаешь благодарность в сердце своем. Не пугайся. Будет еще и светло». Едва она это сказала, как нам в глаза ударил ослепительный белый свет. Перед нами оказались ворота, и мы вошли в них, она впереди, я следом за ней, и очутились в пламени света. Такого значительного, непраздного блеска я в жизни своей еще не видывал и поэтому стоял как оглушенный. Фройляйн, еще более любезная, чем прежде, с улыбкой спросила меня: «Слепит глаза? Попытайся все-таки выдержать. Свет этот – радость, и ее нужно уметь выносить. Ты, конечно, можешь подумать, что свет этот означает твое будущее счастье, но, смотри, что с ним? Свет распадается, исчезает. Так что, Якоб, не надейся на длительное, прочное счастье. Тебя ранит моя откровенность? Терпи. Идем дальше. Нам надо поторапливаться – предстоит еще кое-что увидеть и пережить. Скажи-ка Якоб, ты меня понимаешь? Хотя лучше молчи. Тебе нельзя здесь разговаривать. Думаешь, наверное, что я волшебница? Нет, я не волшебница. То есть немножко поворожить и приворожить я, конечно, умею. Всякая девушка это умеет. Но пойдем же». С этими словами любезная девушка открыла люк в полу, и мы в прежнем порядке спустились в глубокий погреб. Под конец, когда кончились каменные ступени, мы ступили на мягкую, влажную землю. Чувство было такое, будто мы опустились к самому центру земного шара, настолько глубоким одиночеством веяло отовсюду. Мы шли по длинному мрачному ходу, когда фройляйн Беньямента сказала: «Теперь мы под сводами нищеты и лишений, а поскольку ты, милый Якоб, скорее всего будешь всю свою жизнь беден, то постарайся уже теперь привыкнуть к царящей здесь темноте и к холодному резкому запаху. Не пугайся и не сердись. Бог ведь и здесь, он повсюду. Нужно учиться любить и пестовать необходимость. Поцелуй мокрую землю подвала, прошу тебя, сделай это. Тем самым ты дашь зримое доказательство того, что охотно подчиняешься печали и мраку, которые, как видно, составят основу твоей жизни». Я послушался, опустился на холодную землю и с глубоким чувством припал к ней, отчего меня бросило сначала в холод, а потом в жар. Мы пошли дальше. О, эти путы нищеты и страданий казались мне бесконечными, – по-видимому, они и были таковыми. Секунды длились как целая жизнь, а минуты превращались в столетия. Наконец мы достигли какой-то суровой стены и фройляйн сказала мне: «Поди, поцелуй стену. Это Забота. Она всегда будет возвышаться перед твоими глазами, и ты глупо поведешь себя, если ее возненавидишь. Нет, неподдающееся, неумолимое нужно пытаться смягчить. Поди, попробуй». Я быстро, в какой-то лихорадочной спешке подошел к стене и бросился ей на грудь. На каменную грудь. И стал говорить ей нежные слова, почти шутить с ней. Но она осталась, конечно, неподвижной. Конечно, то была комедия, которую я разыгрывал своей учительницы ради. Правда, комедия – это не так уж и мало. И мы оба улыбались, она, маэстро, и я, ее недалекий ученик. «Идем, – сказала она, – теперь мы можем позволить себе немного свободы, немного движения». И с этими словами она коснулась маленькой белой знакомой указкой стены, и кошмарный подвал сразу исчез, и мы очутились на какой-то гладкой, скользкой, открытой площадке то ли из льда, то ли из стекла. Мы скользили по ней как на чудесных коньках, и танцевали, ибо она ходила волнами под нашими ногами. Это было восхитительно. Никогда не видел я ничего подобного и радостно воскликнул: «О, как чудесно!» А над нами на странном, бледно-голубом и в то же время как будто темном небе мерцали звезды, и застылый месяц сияя взирал на нас, конькобежцев. «Это Свобода, – сказала учительница, – в ней есть что-то морозное, зимнее, долго ее не выдержишь. На свободе нужно непрерывно двигаться, танцевать, как мы здесь с тобою. Свобода холодна и прекрасна. Но только не влюбляйся в нее. Жить с нею можно только считанные месяцы, а потом придется горестно вспоминать. Мы и так слишком долго здесь задержались. Смотри, как постепенно исчезает покрытие под нашими ногами. Теперь, если будешь внимателен, увидишь, как умирает Свобода. В будущей жизни сердце твое не раз вздрогнет от этой сцены». Едва она это сказала, как мы скатились с веселой освежающей высоты во что-то привычно-тягостное. То был устланный мечтательно дышащими коврами, увешанный картинками со скабрезными сценками маленький и уютный будуар. Очень будуаристый будуар. О таких я давно уже мечтал. И вот один из них был передо мною. С пестрых стен, как ватный снег, стекала вниз нежная музыка, ее почти можно было видеть, звуки кружились вихрем, как снежинки. «Отдохни здесь, – сказала учительница. – Скажешь сам, когда почувствуешь себя бодрым». Мы оба улыбнулись этим загадочным словам, и хотя душу мою стесняла какая-то осторожная робость, я немедля растянулся на одном из ковров будуара. Рот мой непроизвольно открылся, и откуда-то сверху в него опустилась сигарета с необыкновенно тонким ароматом, и я закурил. В руках сам собой оказался роман, и я стал листать его. «Это не для тебя. Не читай таких книг. Вставай. Пойдем-ка лучше. От размягченности прямой путь к бездумности и жестокости. Слышишь ли раскаты сердитого грома? То дает знать о себе Беспокойство. Ты наслаждаешься здесь покоем. Но скоро настигнет тебя Беспокойство и как дождь обрушится на тебя Сомнение. Пойдем. Нужно смело идти навстречу неизбежному». Так говорила учительница. И едва она произнесла эти слова, как меня уже подхватил густой и крайне неприятный поток сомнения. Все больше и больше впадая в отчаяние, я даже не осмеливался оглянуться, чтобы удостовериться, здесь ли она еще. Нет, учительница, волшебница, заклинательница всех этих чудес и превращений исчезла. Я плыл в одиночестве. Хотел закричать, но сразу же понял, что захлебнусь, если открою рот. Проклятое беспокойство. Я плакал, сожалея о том, что предался уюту и неге. Как вдруг я снова очутился в пансионе Беньяменты, в темном классе. Фройляйн Беньямента еще стояла за моей спиной и гладила меня по щекам, но так, будто она утешала не меня, а себя. «Она несчастна», – подумал я. Тут вернулись с прогулки Краус, Шахт и Жилинский. Фройляйн поспешно отняла свою руку и ушла на кухню дать им поесть. Приснилось мне все это? Но зачем думать о грезах, когда можно поесть? Бывает, что страшно хочется есть. Набрасываешься тогда на любую еду, как голодный подмастерье, и чувствуешь себя не цивилизованным, а совершенно первобытным человеком.
Забавными бывают у нас уроки гимнастики и танцев. Выказывать свою ловкость – дело небезопасное. Легко можно и опозориться. Правда, мы, воспитанники, не смеемся друг над другом. Впрочем, смеемся, да еще как. Но смеются у нас ушами, поскольку ртом это делать запрещено. И глазами. Глазам это так хорошо удается. А давать им предписания хотя и возможно, но очень трудно. Так, например, нам запрещено подмигивать, чтобы не впадать в дурной тон, но все же мы понемножку подмигиваем. Совсем подавить природу все-таки не удается. Хотя мы стремимся к этому. Но даже когда мы отовсюду изгоняем природу, какой-то след ее, отпечаток остается. Длинный Петер, например, не в состоянии преодолеть собственную, личную свою природу, и когда ему нужно грациозно двигаться в танце, он все равно остается деревянным, потому что он сделан из дерева, таков отпущенный ему свыше материал. А ведь как можно бы посмеяться над длинным стоеросовым чурбаном, просто надорвать животик. Смех – противоположной природы, нежели дерево, в нем есть что-то воспламеняющееся, он как спички. Спички хихикают, они напоминают подавленный смех. Я очень, очень люблю подавлять смех. Это так приятно щекочет горло – сдерживать то, что так и рвется наружу. Люблю то, чему нельзя быть, что нужно загнать внутрь себя. Подавленное мучит, конечно, но ценность его велика. Да, да, признаю, я люблю состояние подавленности. Хотя… Нет, нет, никаких хотя. Господин Хотя пусть ко мне не суется. То есть что я хотел сказать: не иметь права делать чего-либо – значит делать это вдвойне. Нет ничего более плоского, чем легкое, быстрое, равнодушное разрешение. Я люблю всего добиться, заслужить, выстрадать, а смех тоже должен быть выстраданным. Если меня разрывает внутри от смеха, как пороховую бочку, тогда я знаю, что такое смех, тогда я смехач самый смехачистый, тогда я получаю самое совершенное представление о том, что меня сотрясает. Из этого опыта рождается предположение, нет, твердое убеждение в том, что предписания покрывают бытие серебром, может быть, даже золотом, – словом, делают жизнь привлекательной. Ибо и со всеми прочими вещами и явлениями происходит то же, что с очарованием запрещенного смеха. Запрет на слезы, например, увеличивает прелесть плача. Лишиться любви – это и значит любить. Если я не должен любить, я люблю десятикратно. Все запрещенное процветает стократно; таким образом, то, что должно быть мертвым, живет в самую полную силу. Так в малом, так и в большом. Звучит все это обыденно, но в обыденности заложены самые глубокие истины. Я опять разболтался, не так ли? Охотно признаю, что болтаю, потому что нужно ведь чем-то заполнять строки. Как прелестны, как прелестны запретные плоды!
Между господином Беньяментой и мной повис, быть может, видимый с двух сторон запретный плод. Но мы не признаем этого до конца. Мы пугаемся откровенных признаний, и с этим ничего поделать нельзя, как я это ни осуждаю. Не люблю внешних любезностей. Мне отвратительны многие люди, которые ведут себя по отношению ко мне предельно деликатно, это я хотел бы особенно подчеркнуть. Разумеется, и я не против мягкого сердечного тона. Каким надо быть дикарем, чтобы отвергать всякую вкрадчивую отлаженность внешних приемов общения. Но я всегда остерегаюсь видеть в ней истинную теплоту, у меня талант удерживаться от глупости ложных сближений, во всяком случае я всегда скупо расходую свое доверие. Моя сердечная теплота для меня величайшая драгоценность, и тот, кто хочет ею овладеть, должен действовать с крайней осмотрительностью. Это относится и к господину Беньяменте. Господин Беньямента хочет, очевидно, завладеть теплотой моего сердца, заключить со мной дружбу. Я же пока холоден с ним, как лед, и, в общем-то, знать о нем ничего не желаю.
«Ты молод, – говорит мне господин директор, – ты полон жизненных планов. Постой-ка, что я тебе хотел сказать? Совсем забыл. Знаешь, Якоб, я должен тебе сказать очень много, а при этом часто бывает, что не успеешь оглянуться, как забудешь самое главное. У тебя-то хорошая, свежая память, в то время как моя никуда не годится. Голова моя умирает, Якоб. Прости, что я так разнюнился и расхристался перед тобой. Смешно. Я прошу у тебя прощения, я, который мог бы тебя поколотить, если б нашел это нужным. Как жестко смотрят на меня твои юные глаза. А ведь я мог бы так шмякнуть тебя об стену, что из тебя бы и дух вон. Не могу понять, как так вышло, что на тебя моя власть больше не распространяется. Наверное, тайком ты смеешься надо мной. Однако: будь начеку. Ты должен знать, что со мной бывают приступы буйства и тогда я не отдаю себе отчета в своих действиях. О нет, мой маленький сорванец, не бойся. Я ничего, ничего не сделаю тебе, но что я хотел тебе сказать, ты не знаешь? Скажи, а ты и в самом деле совсем не боишься? Ты молод и полон надежд, и скоро займешь подобающее тебе место. Не так ли? Так, конечно, так. Вот это-то меня и печалит, потому что, знаешь, иногда мне кажется, будто ты брат мой или какой-нибудь еще близкий родственник, настолько знакомо и близко мне все в тебе – и то, как ты двигаешься, и как говоришь, и все, все. Я смещенный король. Ты улыбаешься? Это прелестно – я говорю о короле, утратившем трон, а ты улыбаешься, как лукавый мальчишка. Ты умен, Якоб. С тобой можно о многом говорить. До коликов восхитительно вести себя с тобой так, будто я мягче и слабее, чем на самом деле. Да, ты словно взываешь к небрежности, легкости, панибратству. В тебе чувствуется, поверь, благородство, и того, кто беседует с тобой, так и тянет, как теперь вот меня, изъясняться изысканно, витиевато, любезно. Даже меня, твоего господина, который мог бы раздавить тебя, как червя. Дай мне руку. Вот так. Позволь сказать тебе, что ты сумел внушить уважение к себе. Я, должен тебе признаться, очень, очень уважаю тебя. А теперь я хотел сообщить тебе свою просьбу: хочешь ли ты быть моим другом, моим доверенным лицом? Прошу тебя об этом. Но я дам тебе время обдумать мои слова. Пока же ступай. Можешь идти, я хочу остаться один». Так говорил со мной господин директор, человек, который, как он сам сказал, мог бы раздавить меня, как червя. Я не стал больше кланяться ему, чтобы не обидеть его. О каком это смещенном короле вел он речь? Не стану я обдумывать все это, как он велел, а просто уеду, чтобы остаться таким, как я есть. Во всяком случае, нужна осторожность. Говорит, что может быть буйным? Да уж, надо признаться, приятного в этом мало. Быть шмякнутым о стену – благодарю покорно, для этого я себе слишком дорог. Рассказать ли обо всем фройляйн? Нет, ни за что! У меня достанет мужества, чтобы молчать о странном, и достанет разума самому справиться с сомнительным. Господин Беньямента, вероятно, не в своем уме. Как бы там ни было, он походит на льва, а я – на мышь. Веселенькая жизнь ждет меня теперь в пансионе. Только бы никому не проговориться. Промолчать – значит победить, так часто бывает. Но все это глупости. И баста.
Какие фантазии иногда приходят мне в голову! Доходит чуть ли не до абсурда. Вдруг – ничего не могу поделать с собой – превращаюсь в военачальника каких-нибудь былых времен, года эдак около тысяча четырехсотого или, нет, позже, в эпоху миланских походов. Я пирую в кругу своих офицеров. Только что выиграна битва, после которой слава о победителях на другой день распространится по всей Европе. Мы веселы и пьяны. Пируем мы не в какой-нибудь зале, а в чистом поле. Солнце уже закатывалось за горизонт, когда взору моему, зажегшему и потушившему битву, предстал приведенный ко мне жалкий и несчастный перебежчик из нашего лагеря. Дрожа всем телом, он смотрел себе под ноги, не отваживаясь поднять глаза на полководца. Я бегло взглянул на него, потом так же бегло – на тех, кто привел его, и нагнулся к своему до краев наполненному бокалу с вином. Все это означало: «Ступайте. И повесьте его». Люди тотчас схватили нечестивца, как вдруг он отчаянно завопил – так, будто его рвали на части доброй тысячей ужасных пыточных крючьев. В боях и сражениях, заполнивших мою жизнь, я наслышался всякого, и всякого, самого ужасного и невыносимого повидали мои глаза, но такого я не мог выдержать. Снова повернувшись к обреченному смерти, я кивнул солдатам: «Отпустите его», – сказал я, поднося бокал к губам, чтобы поскорее покончить с эпизодом. Но тут случилось нечто столь же потрясающее, сколь и отвратительное. Человек, которому я даровал жизнь, его ничтожную жизнь предателя и преступника, бросился как безумный к моим ногам и стал целовать прах сапогов моих. Я оттолкнул его. Меня мутило от отвращения и ужаса. Власть, которую я имел, благодаря которой я мог свободно распоряжаться людьми, как буря листьями, тяготила меня, и я приказал ему удалиться. Он почти обезумел от животной радости, исторгавшейся через рот и глаза, он отполз, бормоча благодарности. Всю ночь после этого мы самым разудалым образом кутили, а под утро, когда мы еще сидели за столом, мне пришлось принимать посланника папы, и я проделал это столь церемонно, что невольно сам улыбнулся. Я был герой, властелин дня. От моего настроения, от благополучия моего духа зависело состояние половины Европы. Но я ломал дурака перед дипломатами, разыгрывал добрячка перед ними, так мне хотелось, и вообще я несколько утомился, меня тянуло домой. Я охотно расстался с привилегиями, дарованными войной. Разумеется, я был удостоен титула графа, потом женился, и в конце концов опустился настолько низко, что не стыжусь быть маленьким, ничтожным воспитанником пансиона Беньяменты и иметь таких товарищей, как Краус, Шахт, Ганс и Жилинский. Нужно вышвырнуть меня голым в стужу на улицу, и тогда я, быть может, воображу, что я всемогущий господь бог. Но пора уже отложить перо в сторону.
Для людей маленьких и ничтожных, каковыми являемся мы, воспитанники, не существует ничего смешного. Лишенный достоинства ко всему относится серьезно, зато и легко, почти легкомысленно. Наши уроки танцев, манер и гимнастики представляются мне такими же важными, значительным и, стоящими, как сама жизнь, и поэтому классная комната превращается на моих глазах то в светскую гостиную, то в многолюдную улицу, то в старинный замок с длинными переходами, то в канцелярию чиновника, то в кабинет ученого, то в будуар – в зависимости от обстоятельств. Нас учат входить, здороваться, кланяться, говорить, выполнять заданные поручения, устраивать дела, оформлять заказы. Потом вдруг мы оказываемся за обеденным столом в столичном доме, и нас обслуживают слуги. Шахт, а то и Краус, изображает какую-нибудь даму высшего света, и мне нужно развлекать ее. Все мы тогда кавалеры, не исключая длинного Петера, который и так всегда себя чувствует кавалером. Потом мы танцуем. Скачем кругом под насмешливыми взглядами учительницы. Потом вдруг устремляемся на помощь человеку, попавшему под автомобиль на улице. Раздаем мелочь воображаемым нищим, пишем письма, грозно рычим на денщиков, посещаем собрания, ищем общества, где говорят по-французски, упражняемся в обращении со шляпой, беседуем об охоте, финансах, искусстве, целуем ручки благорасположенным к нам дамам, милостиво протянутые нам изящные пальчики, праздно шатаемся, пьем кофе, едим бутерброды с ветчиной, спим в воображаемых постелях, встаем потом рано утром и говорим: «Доброе утро, господин судья», деремся, потому что и это часто случается в жизни, то есть делаем все то, что случается в жизни. Если мы устаем от этих дурачеств, то фройляйн стучит указкой по крышке стола и кричит: «Аlions, вперед, мальчики. За работу!» И мы снова работаем. Кружимся по комнате, как осиный рой. То есть трудно даже определить, на кого мы похожи. А когда мы снова проявляем признаки усталости, учительница кричит: «Как? Вам так быстро опостылела жизнь в обществе? Продолжайте-ка. Покажите, на что вы способны в жизни. Она нетрудна, но требует сил и давит тех, у кого их не обнаруживается». И мы бодро начинаем все сызнова. Путешествуем с господами, которые прожигают жизнь. Сидим в библиотеках и просвещаемся. Вот мы солдаты, настоящие рекруты, должны ложиться на землю и стрелять. Мы заходим в лавку за покупками, в баню помыться, в церковь помолиться: «Не введи нас во искушение, господи». А уже в следующий миг мы грешим самым отчаянным образом. «Все. На сегодня довольно», – говорит в конце концов фройляйн. Жизнь прекращается, а сон, именуемый человеческой жизнью, принимает совсем другое направление. Чаще всего в таких случаях я ухожу гулять на полчасика. В сквере, где я сижу на скамейке, каждый раз попадается мне одна и та же девушка. Похожа на продавщицу. Всегда поворачивает в мою сторону голову и подолгу смотрит на меня. Взгляд самый томный. Думает, верно, что я господин с солидным месячным доходом. У меня вид стоящего человека. Она ошибается, и поэтому я игнорирую ее.
Иногда мы ставим и пьесу, какую-нибудь комедию, переходящую в водевиль, иной раз настолько рисковый, что учительница грозит нам пальцем. Что-нибудь вроде: Мать: «Я не могу отдать вам свою дочь. Вы слишком бедны». Герой: «Бедность – не порок». Мать: «На языке: та-та-та! А за душою ни черта!» Любовница: «Маман, при всем уважении, которое я к вам питаю, прошу вас быть повежливее с человеком, которого я люблю». Мать: «Помолчи! Когда-нибудь еще спасибо скажешь, что я держала тебя в ежовых рукавицах. Скажите, сударь, вы где-нибудь учились?» Герой (он поляк, и его играет Жилинский): «Милостивая государыня, я окончил пансион Беньяменты. Прошу простить мне ту гордость, с которой я произношу это имя». Дочь: «Ах, мама, вы же видите, как он себя ведет, какие отменные у него манеры». Мать (строго): «Помолчи уж о манерах. Аристократические ужимки давно ни гроша не стоят. А вы, сударь, извольте дать мне отчет: чему вы учились в пансионе Багнаменты?» Герой: «Прошу прощения: Беньяменты, а не Багнаменты, как вы изволили выразиться. Чему я учился? По правде говоря, предметов было немного. Но ведь в наше время знания давно уже ничего не стоят. Это вы должны признать». Дочь: «Слышите, мамочка?» Мать: «Что я должна слышать, горе луковое? Этот вздор? Итак, вот что я скажу вам, мой ясновзорый: вы окажете мне непременную честь, если навсегда оставите мою дочь в покое». Герой: «Какие жестокие слова! Что ж, будь по-вашему. Я ухожу». Уходит… и т. д. Содержание наших маленьких драм всегда имеет какое-то отношение к школе и нам, воспитанникам. На долю каждого воспитанника выпадают самые разные судьбы, удачные, неудачные, иной раз весьма причудливые. Жизнь то балует, то отнимает последнее. Мораль всякой пьесы сводится к воплощению и прославлению скромного служения. Счастье в служении – вот идея нашей драматургии. Фройляйн во время наших представлений изображает публику. Она недвижно сидит в ложе, наводя лорнет на сцену, то есть на нас, играющих. Краус – самый плохой актер из всех нас. Подобные вещи не в его натуре. Лучше всех играет длинный Петер. Генрих на сцене тоже бывает очарователен.
У меня есть несколько оскорбительное предчувствие, что кусок хлеба я себе добуду всегда. Я здоров, буду здоров и впредь, и кому-нибудь всегда пригожусь. Ни государству, ни общине своей я не буду в тягость. Думать таким образом, то есть думать, будто всегда найдешь себе кусок хлеба в качестве маленького, ничтожного человека, я бы никогда не смог прежде, в бытность мою отпрыском дома фон Гунтенов, но теперь я стал совсем, совсем другим, самым обыкновенным человеком, и тем, что я стал обыкновенным человеком, я обязан брату и сестре Беньямента, к которым испытываю несказанную, омытую росой безмятежности благодарность. Я горжусь тем, что изменил свое представление о чести. Как случилось, что я увял в столь юные годы? Но разве это увядание? В каком-то смысле да, но, с другой стороны, это сохранение себя. Сгинув где-нибудь, потерявшись в жизни, я стану, быть может, более истинным и истым фон Гунтеном, чем если бы остался дома, прозябал бы там и усыхал, кичась своей родословной. Так уж будь что будет! Я совершил свой выбор. Во мне живет странная энергия познания жизни с самого низа и непреодолимая страсть так подкалывать людей, чтобы они мне открывались. Тут мне вспомнился господин Беньямента. Но буду лучше думать о чем-нибудь другом, то есть о том, о чем я еще способен думать.
Я перезнакомился со многими людьми благодаря любезности Иоганна. Среди них есть и люди искусства, и они очень милы. Что еще можно сказать при столь поверхностном общении. Собственно, все люди, тщащиеся иметь успех в мире, удивительно похожи друг на друга. Лица у них совершенно одинаковые. То есть вроде бы и разные, но в чем-то и одинаковые. Походят все друг на друга и какой-то накатанной и скользящей любезностью, за которой, как мне кажется, эти люди прячут свою неуверенность. Они стараются побыстрее разделаться с людьми и предметами, чтобы обратиться к новому, которое, по их убеждению, также заслуживает внимания. Они никого не презирают, эти добрые люди, и в то же время презирают всех, только не выказывают это презрение из страха совершить оплошность. Их любезность замешана на мировой скорби, предупредительность рождена страхом. Кроме того, каждый из них хотел бы уважать самого себя. Ведь они джентльмены. И никогда не бывают довольны собой. Да и как может быть доволен собой тот, кто помешан на знаках отличия и почтения? И потом, эти люди, поскольку они дети общества, а не природы, постоянно чувствуют дыхание преследователя за спиной. Каждый ощущает поблизости от себя тайного узурпатора и вора, который притаился, чтобы внезапно напасть и отнять все, действуя своим новым, невиданным даром, как отмычкой и финкой. Поэтому новичок в этой среде всегда находится в заведомо выигрышном положении, и горе тем, кто постарше, если новичок этот обладает умом, талантом, энергией. Впрочем, сказанное мной слишком просто. Есть тут и другое. В этих кругах прогрессивной образованности царит заметная и определенная усталость. Не внешняя потертость родовитого дворянства, нет, но настоящая, истинная, все ощущения пронизавшая усталость утратившего здоровье человека. Все они образованны, но уважают ли они друг друга? Они, когда рассуждают трезво, довольны своим положением в мире, но довольны ли они им? Кстати, среди них есть и богатые люди. О них я не говорю, потому что богатство, которым человек обладает, вынуждает мерить его совсем другими мерками, чем прочих людей. Словом, все это вежливые и на свой лад не праздные люди, и я очень, очень благодарен моему брату, что он познакомил меня с ними, показал мне кусочек мира. В этом кругу полюбили называть меня маленьким фон Гунтеном, а Иоганна окрестили фон Гунтеном большим. Все это в шутку, конечно, в этой среде любят шуточки. Я-то их не люблю, но это все ерунда. Я чувствую, сколь безразличен к тому, что принято называть миром, и сколь захватывающим и великим представляется мне тот тихий мир, что находится в моей собственной душе. Как бы там ни было, брат мой приложил усилия к тому, чтобы вывести меня в люди, и мой долг в том, чтобы извлечь из этого максимум пользы. А для меня в том пользы немало. Мне на пользу идет и самая малость. Чтобы до конца постигнуть два-три характера, нужно потратить всю свою жизнь. Все это опять принципы школы Беньяменты, и насколько же они отличаются от тех, которые правят миром. Но пора идти спать.