Текст книги "Шведские спички"
Автор книги: Робер Сабатье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
После вкуснейшей трапезы и партии игры в маджонг ребенку предлагалось еще раз проверить свои уроки. В школе на улице Клиньянкур учитель Гамбье, которого прозвали Бибиш, сохранил от старых методов воспитания привычку хватать детей за волосы у висков и больно их дергать, улыбаясь при этом с фальшиво любезным видом (дабы оградить себя от возможных жалоб со стороны родителей); так что лучше было, пожалуй, не рисковать и не подвергать себя этой сомнительной ласке, сопровождаемой издевательской скороговоркой, да еще с южным акцентом: «Значит, мсье не учит уроков, стало быть, мсье – дуралей, большой дуралей…» – что заставляло хохотать других школьников.
Тому вечеру суждено было навсегда запечатлеться в памяти Оливье. Много лет спустя он вспомнит все до мелочей и заново переживет; не начертал ли тот вечер грубую демаркационную линию в его жизни? Еще весь в своем ненадежном раю, которому завтра предстояло рухнуть, он перелистывал страницы учебника истории, рассматривал ее действующих лиц: вот Франциск I, безвкусно наряженный, раскрывает объятья Карлу V в темном строгом платье, вот Генрих II и Диана де Пуатье в виньетке из «саламандр» присутствуют при казни еретиков, вот Равайяк, наносящий удар кинжалом Генриху IV на улице Ферронри… Оливье листал страницы, прочитывал чуть дальше, чем задано, и говорил Виржини:
– Расскажи мне о Генрихе Четвертом, расскажи о Людовике Четырнадцатом…
Не как науку воспринимал мальчик историю Франции, а скорей как чудесные легенды, как красивые сказки, чуть более правдивые, чем сказки Перро.
Потом была самая приятная вечерняя процедура. Принца укладывали спать: ведь каждый ребенок – принц для своей матери, если она его любит. Ему взбивали подушечку, хорошо расправляли простыни, чтобы не было складочек, заботливо укрывали до самого подбородка, и вот еще ласка, еще поцелуй перед сном, затем шорох юбки, стук капель из крана, еще какой-то далекий, неясный шумок – и свободное, счастливое соскальзывание в дремоту.
*
Сколько бы ни прошло времени, никогда он не забудет своего пробуждения в тот день. Мать спала. Вероятно, было еще рано. Оливье закрыл глаза, чтоб еще подремать, но яркий свет просачивался сквозь полуоткрытые, источенные временем деревянные ставни и мешал ему. Тогда мальчик поднялся с кровати, чтоб забраться к матери и прикорнуть рядышком, прижавшись губами к ее руке. Кожа этой руки была холодной, и ребенок подтянул одеяло повыше. Он забылся сном, потом проснулся опять, и ему показалось, что время движется безнадежно медленно. Звуки улицы были какие-то странные, шаги прохожих не имели того резонанса, какой бывает спозаранку. Со двора доносились обрывки фраз, которыми соседки обменивались из окоп. Где-то вдали прогудел автомобильный сигнал. Оливье кашлянул, несколько раз повернулся в постели, надеясь разбудить этим мать.
А позже, когда раздался стук в ставни, мальчик уже потерял всякое представление о времени. Он услышал знакомые голоса обычных посетителей магазина. Кто это там? Мадам Шаминьон, мадам Шлак, мадам Хак? С улицы звали:
– Виржини, Виржини, почему ты не открываешь? – потом обратились к нему: – Эй! Малыш, Оливье, что там у вас делается? Разбуди маму! Уж больно она сегодня разнежилась… Может, заболела? Виржини, Виржини…
– Да-да, сейчас я ее разбужу, – ответил Оливье.
Он ласково провел по щекам матери и несколько раз поцеловал ее около уха. Но так как она все не двигалась, мальчик подумал, что это игра, и запел: «Пора, пора»… Он приподнял ее руку, но рука упала. Оливье снова подумал, что мать с ним играет, что она лишь притворяется спящей и вскоре, не выдержав, рассмеется. Он говорил с ней, тянул за руки, повернул ее голову, но Виржини словно окаменела. Живыми казались только ее длинные волосы, рассыпавшиеся вокруг лица.
Напуганный, мальчик подошел к окну и сказал через ставни:
– Никак не могу ее разбудить…
– Открой нам, открой скорей…
Все еще колеблясь, он посмотрел в сторону матери, как бы спрашивая у нее разрешения, и пошел к дверям, снял задвижку, повернул ручку. На стекле была наклеена дверная реклама – собачка изо всей силы тянула своего хозяина за прочные подтяжки под названием Экстрасупль. Открыв дверь, Оливье сбросил крючок с деревянных ставень, они распахнулись, впустив в комнату яркий свет.
Женщины, толкаясь в узком проходе, кинулись в магазин. Затем, отстранив мальчика, они хлынули в спальню. Оливье, ошеломленный этим напором, побежал за ними, но одна из женщин оттолкнула его: «Обожди там. Не ходи!» Тогда он закричал: «Мама! Мама!» Он стоял за дверью комнаты с тревожным, полным отчаяния лицом, испуганно прижав руки к груди. Сперва он слышал шум голосов, восклицания, вздохи, потом воцарилось долгое, очень долгое молчание.
Наконец из спальни вышли две женщины, они перешептывались, искоса поглядывая на него. Их изменившиеся лица походили на маски. Одна из них – это, кажется, была мадам Шаминьон, а может быть, и мадам Вильде – все повторяла ему: «Здесь побудь, здесь», – и ушла из магазина, потрясенно вздымая вверх руки.
Оливье на мгновение озадаченно замер, потом бросился в спальню, к маме, чтоб укрыться под ее защитой или чтоб защитить ее, проскользнул между двумя соседками, которые пытались помешать ему подойти к кровати, где по-прежнему недвижимо лежала Виржини. Одна из женщин закрыла лицо мальчика ладонью, пахнувшей чесноком, прижала его к себе и подтолкнула к двери. Оливье хотел закричать, но вдруг потерял голос. Он подумал, что сейчас его побьют, и, чтоб уберечь себя от ударов, выставил локоть над головой. Тогда женщина решилась сказать ему правду. Ей хотелось сделать это помягче, но ее голос прозвучал мрачно:
– Послушай, малыш, послушай, у тебя нет больше мамы.
И так как он глядел на нее, не понимая в чем дело, женщина добавила мелодраматическим топом:
– Умерла твоя мать. Понимаешь, умерла.
И еще чей-то голос присоединился, чтоб его убедить:
– Да, умерла она, скончалась, бедный малыш!
И больше он ничего не помнил. Огромная черная дыра в памяти. Все кругом было заполнено какими-то криками, похожими на вопли ночных птиц. Чей-то долгий вой, быть может, вырвавшийся у него самого или у кого-то другого. Все перед ним кружилось. Соленая вода на лице. Дрожь во всем теле, судороги. Невыразимый страх, животный, удушливый. Страшное ощущение: ведь он спал рядом с мертвой. Не с матерью рядом, а с покойницей. И он ее трогал, ласкал, целовал. Зажав кулачками глаза, Оливье заново открывал ужас остекленевшего взгляда, стынущей плоти. Он с яростью сдавливал свои веки. Он упал навзничь, скрючился, свернулся в клубок, как зародыш в яйце, словно обороняясь ото всех. Ведь ничто его больше не защищало. Тело его стало дряблым, как у рака-отшельника, утратившего свой панцирь. Внутри все болело. Дышать стало нечем, он был голым перед толпой этих чужих людей.
– Теперь он сирота…
В комнату набилось еще много домохозяек и просто любопытных, они с возбуждением, бестолково говорили, сетовали или повторяли избитые фразы о смерти, разыгрывали эту комедию торжествующей жизни, только изображающей сострадание в порядке самозащиты.
– Она его любила, мать, ничего тут не скажешь.
Одну из этих квохчущих наседок внезапно осенило. Ребенок, распростертый на полу с подушкой, подоткнутой под голову, вдруг услышал:
– А что, если она отравилась?
И люди посмотрели на коричневые подтеки шоколада в чашках, оставшихся на столе.
– Она ведь знала, что обречена…
– Так ведь и парень бы тоже помер…
– Это не обязательно.
Фразы следовали одна за другой, голоса звучали то громче, то тише, пока мадам Хак не прошептала:
– Тс-тс… – показав на Оливье: – А если ее убили… Тс, тише. А что? К ней ходили мужчины… Надо позвать врача засвидетельствовать смерть… В мэрии засвидетельствовать. Нет, не в полиции, в мэрии… Конечно. А ведь у него есть двоюродный брат… Как же его зовут? Да вот тот, из дома номер семьдесят семь…
Ребенка заставили открыть лицо, отвели его руки:
– Твой двоюродный брат – как его зовут? А, Жан, это Жан! А где же он работает? Ну где? Скажи, маленький, мы понимаем, как тебе плохо… Но надо ответить! Что у Жана есть телефон?
Оливье не понимал смысла этих фраз. Он все еще был в полном отупении, он онемел, словно смерть коснулась его самого. Лихорадочная дрожь опять охватила тело ребенка, и никто не остановил его, когда он спрятал в ладонях свое мокрое лицо.
Тогда и вошел сюда этот калека, проживающий на одной из ближайших улиц квартала. Его изуродованные ноги были как-то странно раскорячены, он двигался боком, с помощью двух костылей, которые прижимал к себе роговидными отростками, заменявшими ему руки. Прозванный Пауком, он был вполне пригоден для показа в ярмарочных балаганах. Какие-то слухи сопровождали этого человека: якобы он питался отбросами, точно крыса, ел легкие, совсем как кошка, якобы он не знал своего происхождения, а еще, что он много читал… Его появление показалось странным: обычно он ни с кем не разговаривал, впрочем и с ним бесед не заводили, ибо его присутствие людей смущало. Паук пристально наблюдал за всем происходившим в комнате своими огромными черными глазами и остановился около распростертого ребячьего тела, сотрясаемого рыданиями. Лицо калеки, обветренное, словно дубленое, было очень выразительным. Хорошо очерченные толстые губы раскрылись и послышался слабый, мягкий голос:
– Я знаю, где его кузен Жан. Он работает в одной типографии. Дайте мне монетку. Я позвоню по телефону от Эрнеста. Не говорите пока ничего жене Жана. Она еще так молода…
Мадам Хак с брезгливым видом протянула ему монету. Оливье приоткрыл глаза и увидел, как инвалид удаляется, передвигаясь с усилием, как неповоротливое насекомое; в комнате стало намного тише. Ребенок опять закрыл лицо, но фантастическое появление Паука и вызванный им страх, казалось, ослабили тот ужас, в который погрузила его мысль о смерти.
– Он теперь сирота. Кто его приютит?
Оливье почувствовал, что ого поднимают с пола, уводят из магазина: привратница Альбертина решила взять его к себе домой, пока не придет кузен Жан.
Как осилил мальчик этот путь? Как очутилась перед ним эта огромная чашка кофе с молоком, который он не мог выпить, хотя Альбертина все время подталкивала к нему эту чашку? Оливье ничего не помнил. В его памяти удержался лишь запах теплого напитка, такой противный запах, и вид пенки на поверхности, похожей на белый отвратительный лоскут.
Альбертина подвела Оливье к угловому диванчику, обитому тисненым бархатом. Он уселся поглубже в темный угол. Женщина бросила на диван журналы: «Ева», «Рuк и Рак», «Вю» и «Эксцельсиор», открытый на страничке приключений Кота Феликса. Мальчик не заметил этих журналов. Он уставился на какое-то пятно на голубом эмалированном кофейнике. Он видел только это пятно, черное, как большая муха. Ничего другого вокруг как бы не было.
Альбертина бестолково суетилась – то перебирала какую-то домашнюю утварь, невнятно шепча, как молитву, что-то себе под нос, то потирала щеки, приглаживала, послюнив палец, брови, то снова подходила к мальчику, скрестив руки, опять отходила, вздыхала, шмыгала носом. И, уже не в силах больше сдерживаться, направилась за новостями.
Оливье тихо заплакал. Медленно уходили секунды на больших стенных часах. Тишина словно удлиняла время. Иногда на ребенка нисходило успокоение, и ему казалось, что это был дурной сон, потом опять набегали слезы, переходили в икоту, в рыдание. Рыжая собака с висящими длинными ушами сидела рядом и глядела на него. Наконец измученный мальчик уткнулся лбом в деревянную спинку дивана, в самый угол, не обращая внимания на острую боль. Оливье лежал неподвижно, замкнувшись в себе, подавленный страхом и скорбью.
*
Все застыло на раскаленной зноем улице. Каменщики, вымазанные белым, прислонились к белой стене, чтоб перекусить, и издали казалось, что живые у них только руки и лица.
Оливье брел, низко опустив голову, глядя на следы мела на тротуаре. Он хотел уйти подальше от этой улицы, дойти до магазина «Мезон Доре» в Шато Руж и посмотреть на карусель с лошадками или на покупателей мороженого, склонившихся над металлическими вазочками с розовыми, белыми, кофейными или шоколадными шариками. Он дошел до холма, где была школа, и живо представил себе своих товарищей по классу. Кузен Жан решил, что сейчас Оливье не сможет учиться, и ему придется остаться на второй год; поэтому ему казалось естественным не посылать его в школу. Оливье вернулся на улицу, где находился галантерейный магазин его матери, закрытые ставни которого притягивали его к себе, как гнездо, куда он не может больше проникнуть.
Позже, когда начнет звонить басом на всю округу большой колокол под именем Савойяр из церкви Сакре-Кёр, улица Лаба оживится. Пока же она казалась застывшей от этого режущего света, ослепительность которого превращала рельефы в плоскость и словно погружала улицу в обесцвечивающий раствор.
Мальчик поднялся до улицы Башле, чтоб посидеть там на горячих, согретых солнцем ступенях. Он по-портновски скрестил ноги и вытащил из кармана пять костяных пожелтевших бабок, полученных им благодаря щедротам мясника с улицы Рамей. Начал играть, не обращая внимания на пыль, пачкавшую ему пальцы. Оливье был ловок в этой игре, знал, как надо подбросить косточки и как их подхватить тыльной стороной ладони или же в горсть, помнил многочисленные фигуры этой игры. Ему удался «пасс», но не вышло с «колодцем» и «головой мертвеца». Наконец он бросил игру и довольствовался тем, что скрипел одной косточкой о другую.
Самые тяжелые минуты в его теперешней жизни были связаны с разговорами о его участи. Он превратился в какую-то вещь, которую не знали, куда приспособить – всюду оказывалось слишком тесно, и нигде нельзя было его приютить.
Надо было как можно быстрее организовать похороны, а это означало изыскать деньги на погребение. В кассе галантерейной лавки обнаружили весьма скромную сумму, а за стопками белья в шкафу тоже не оказалось упрятанных сбережений. Потом заметили лежавшие под тяжелым магнитом счета, написанные неуклюжим детским почерком и готовые к отправке. Мадам Хак и кузина Элоди, получив нужные справки в похоронном бюро Робло, поручили одной портнихе, приятельнице покойной Виржини, обойти должников. Альбертина, покраснев, разъяснила, что она несколько стеснена сейчас в средствах и не может сразу вернуть долг за шерсть.
К несчастью, женщина, взявшая на себя это поручение, столкнулась со строптивыми должниками. Тогда возникла мысль послать Оливье. Его грустная мордочка, положение сиротки может разжалобить. Идея была отвратительной, но это никому не пришло в голову. И вот Оливье с пачкой квитанций в руке и старой дамской сумкой под мышкой отправился выполнять свою миссию. Только портной, живший напротив (на дощечке из искусственного мрамора под его фамилией слово «портной» было выгравировано по-английски позолоченными буквами), невозмутимо заплатил долг, попросив ребенка указать, что «получено сполна», и расписаться на красной марке.
Робкий, стыдящийся своей роли мальчик продолжал выполнять возложенную на него миссию, иногда останавливаясь в коридоре, чтоб утереть рукавом слезу. Он обошел столько улиц, разыскивая нужные номера домов, подымался по стольким лестницам, колеблясь перед тем, как позвонить или постучать, неуклюже, скороговоркой бормотал те фразы, что ему заранее подготовили. Но и Оливье не удалось многого добиться. Ему отвечали, что отошлют, мол, попозже, либо что в квитанцию вкралась ошибка, либо что сейчас для них неудобное время – они сами ожидают денег… Или же заставляли рассказывать о смерти матери, жалели его, спрашивали, у кого он будет жить. Оливье не мог больше выдержать – он еле стоял на ногах, глаза его горели, лоб пылал, а он понурясь должен был разъяснять сдавленным голосом: «Это чтоб заплатить за похороны»… Мальчик пытался извиняться, но не находил нужных слов.
Вернувшись домой, он показал – денег мало, и ему почудился упрек в глазах ожидавших его людей. Оливье пытался вспомнить, рассматривая квитанции, что же ему говорили должники, но запутался и под конец только повторял: «Я не виноват, я не виноват».
После всех этих событий прошла лишь одна неделя. Солнце жгло все так же беспощадно. И вот Оливье сидел здесь на камне, и перед ним лежали его костяные бабки.
Улица постепенно оживлялась. Рабочие с предприятия Дардара шли в кафе «Трансатлантик» выпить рюмочку аперитива, что они обычно позволяли себе раз в неделю после получки ради нескольких минут забвения в этой волшебной атмосфере беспечности, полной оживленных реплик, подогретых вязкими, яркого цвета напитками. Медленно и устало подымались вверх по улице закончившие трудовой день люди. Рабочие были в каскетках с большой тульей и согнутым лакированным козырьком – тех самых, что сначала считались «воскресными», а потом стали «будничными». Некоторые прохожие так и не сменили своей рабочей одежды, и можно было по пятнам определить их профессию. В сумках для инструмента или в картонных чемоданчиках они несли уже опустошенные котелки и полштофа, на дне которого плескались остатки красного вина. Люди выглядели изнуренными, озабоченными и только ждали конца рабочей недели, когда встречи с друзьями и блаженный смех выведут их из столбняка.
Оливье поспешил уйти. Никого ему не хотелось ни видеть, ни слышать. Мальчик направился вдоль улицы Башле, до лестницы Беккерель, туда, где он столько раз скатывался с перил. Оливье остановился на первой площадке лестницы и забежал в дом, выходящий на эту площадку, потом украдкой проскользнул во двор. Там была конура, которая, когда нужно, служила ему убежищем. Мальчик мог в ней притаиться, стать незаметным среди всяких метелок, щеток, кистей, тряпья, позади железных мусорных баков, источавших едкие запахи отбросов, и растворов для домашней уборки. Он тут укрывался уже не раз и даже засыпал, чувствуя себя в полной безопасности. Оливье ловко пристроился между двумя старыми картонками, уселся на корточки, скрестив руки на коленях, застыл, «будто помер», и закрыл глаза.
Потрясение, которое он перенес, вызвало в нем некое торможение. Прежде его жизнь была такой же, как у всякого мальчика, которого балуют, – он мог прильнуть при малейшей горести к Виржини, ходил ежедневно в школу, где учился не лучше, но и не хуже других, никогда не ощущал одиночества, – в общем, жил он в теплом воздухе галантерейной лавочки, как удачное слово в поэме. Рос он беззаботно в атмосфере непреходящего праздника, ни о чем не задумывался и не помышлял, что жизнь может стать совсем иной. Но вот разные вопросы, еще туманные, бродят у него в голове, настойчиво ждут ответов, а он все еще не может эти ответы найти. Нет больше у него прибежища, не на кого рассчитывать, кроме себя, все вокруг изменилось, да и сам Оливье словно отмечен особым клеймом; ему кажется, что люди относятся к нему с неприязнью, даже с враждебностью. Все это ранило Оливье, он всем своим существом тянулся к другому, родственному, которое не может теперь ему ничем ответить.
Кузены Жан и Элоди, разговаривая о его судьбе, упомянули о каком-то «семейном совете»: еще одно выражение, вызвавшее у Оливье внезапное чувство тревоги. Ему невольно представилось что-то вроде дисциплинарного совета или сборища злых судей, которые непременно его в чем-то обвинят. Оливье родился в мире простых людей, они всегда опасались любых официальных лиц – нотариусов, судебных чиновников, жандармов, – и мальчик тоже чувствовал себя беззащитным, несчастным, заранее побежденным всеми этими объединенными силами.
Надо было решить вопрос о его участи, и многие, несомненно, размышляли над этим, но каждый думал о том, что же предпримет другой? Приютит ли мальчика кузен Жан? После демобилизации Жан женился и поселился на этой же улице, но он ведь так еще молод! Может, Оливье отправится к дедушке и бабушке, родителям его отца, проживающим в деревне Сог департамента Верхней Луары? А возможно, мальчика заберут его дядя и тетя, говорят, что они богаты, только живут в таком дальнем отсюда квартале, что для Оливье это будет вроде как ссылка.
А кроме того, над ним нависла жуткая тень приюта общественного призрения. Это казалось куда страшней всего остального. Оливье пришлось как-то провести один месяц в деревне Вальпюизо среди фермеров, бравших за определенную плату летом парижских ребят на отдых. Там жил паренек его возраста, запуганный и покорный, которого хозяева заставляли прислуживать им, постоянно и оскорбительно намекая, что, мол, он из «общественного призрения».
Оливье с тоской думал об этом, изо всех сил пытаясь отогнать мысль о возможности такого исхода. Он сжимал кулаки, старался стать непреклонным, убеждал себя в том, что его не могут принудить покинуть родную улицу. Порой жалобно стонал или, полностью замкнувшись в себе, впадал в оцепенение.
Вдруг он услышал шум. Привратница отворяла дверь его тайного убежища, чтоб извлечь мусорные баки и выставить их в коридоре для нужд жильцов. Мальчик сдерживал дыхание. Как страус прячет голову под крыло, надеясь остаться незамеченным, он закрыл глаза. Потемки укрыли его, а после того, как женщина трижды возвращалась за баками, Оливье сообразил, что ничего не случится. И тогда он начал думать об улице, до которой отсюда было рукой подать, силился представить себе ее оживленной, многолюдной, и вдруг снова перед его глазами возникла галантерейная лавка с закрытыми деревянными ставнями, словно она являлась центром этот мира.