Текст книги "Как было — не будет"
Автор книги: Римма Коваленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
– Мне тебя жалко. А вдруг он не гений? Ты должна его очень любить, иначе пропадешь.
– Я люблю. – Томка вытащила из мыльной пены Митину рубашку. – Любовь проверяется только на этом – приятно или тошно стирать мужское белье.
– Все-то ты знаешь…
– Это мне Люська сказала. Мне трудно, но приятно стирать его обноски. Кроме рубашки у него все рваное и несчастное, и я за это его еще больше люблю.
Он уезжал в полдень. Это была суббота, и я к одиннадцати утра побежала в универмаг. Мой план созрел ночью. Я долго не могла уснуть. И в своем бессонье вдруг наткнулась на счастливую мысль – завтра куплю Мите свитер. Теплый, дорогой, самый лучший свитер на свете. Я ничего ему не подарила в день свадьбы, больше того – умудрилась ограбить на восемнадцать рублей, и теперь просто мой долг нарядить его в добротный свитер, который он будет носить каждый день, и на вопрос – откуда такой замечательно прекрасный свитер? – вспомнит и ответит: от тещи.
Я нашла такой свитер в комиссионке. Он висел на плечиках, большой, мягкий и тяжеловатый, из настоящей шерсти с настоящей, без скидки, ценой. Он был новый, теплого коричневого цвета, заграничная ленточка с маркой фирмы блистала первозданной чистотой.
Прежде чем обрадовать Митю, я позвала к себе в комнату Томку и развязала сверток. Томка обманула мои ожидания. Вместо того чтобы вскрикнуть и наброситься на меня с благодарными объятиями, она оттопырила нижнюю губу и сказала с обидой:
– Он зачучкает его в один день.
– Пусть чучкает, – рассердилась я. – Хорошая вещь тем и хороша, что как бы ее ни чучкали, достоинства ее не пропадают.
– Ты становишься непохожей на себя, – Томка глядела на свитер, и я уловила в ее голосе зависть, – мне ты ничего такого не дарила.
Вот оно в чем дело… Стыдно.
– Какая же ты все-таки эгоистка!
Томка дала задний ход.
– Митя! – позвала она. – Иди сюда. Закрой глаза и открой рот.
Он вошел и, насмешив меня, послушно закрыл глаза и открыл рот. Томка развернула на себе свитер, он был ей, как платье, до колен.
– Теперь открой глаза и закрой рот.
Митя открыл глаза, посмотрел на Томку, на меня, свитера он не видел. Я взяла у Томки подарок, протянула ему.
– Это вам, Митя. Носите на здоровье.
Он не шевельнулся, руки висели. Я увидела, как он краснеет – два алых пятна на шее, потом еще одно на левой щеке. Он втянул в себя воздух и тяжело выдохнул ртом.
– Я не могу это взять.
– Почему? – спросила Томка.
– Не знаю, – ответил он.
Он не знал. Не знал, и все тут. А я должна была выкручиваться, изобретать, как не ранить его и собственное самолюбие.
– Ну ж, Митя… Я хотела как лучше. Но если у вас какой-то свой принцип, тогда извините…
– Мама, не унижайся. – Томка взяла свитер, завернула его в бумагу и унесла к себе.
Через два года, вспомнив о подарке, я спросила у Томки:
– А где тот шикарный свитер, который Митя не взял?
– Я продала его, – ответила Томка, – тебе надо было родить Митю, а не меня – ты ничего, как и он, не замечаешь. Мы все распродали – все свадебные подарки и все другое, что можно было продать.
– И патефон?
Патефон он привез из Новосибирска, куда ездил разрисовывать стены профучилища. Старый, с лопнувшей пружиной патефон, который, наверное, еще до войны закончил свои музыкальные кружения. Митя раскрывал его, ставил пластинку и крутил ручку, задумчиво глядя в сторону. Я говорила: «Митя, он без пружины». Митя вытаскивал ручку, снимал пластинку и опускал крышку. Тот патефон можно было продать только одному человеку – Мите. Он и купил его.
– Патефон исчез куда-то сам собой, – ответила Томка.
Я вспоминала в те годы свой тост на свадьбе: «Я хочу, чтобы в вашей жизни она тоже была одна». Одна у него уже была, и он не собирался ей изменять. Это была работа. Таинственная для меня работа, о которой он никогда ничего не говорил, но она постоянно была рядом с ним, держала его за плечи, не отпускала. Он пытался от нее освободиться в те дни, когда жил у нас, и не мог.
* * *
– Митя, вы ели?
Мне хочется его накормить. Это все, что я могу для него сделать. У него вид голодного и озябшего человека.
Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых, из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола.
– Митя, вы ели?
Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы, – три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом:
– Ешьте, Митя.
Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос:
– Вы плачете?
– Это лук.
Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай.
– А можно кофе? – спрашивает он.
Ах ты, елки-палки! Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он как простой смертный отличает чай от кофе.
– Кофе надо пить утром, – объясняю ему, – вечером лучше чай.
Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка.
– Митя, если это не секрет и если вам нетрудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами: чему вы решили посвятить свою жизнь?
Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен, может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного, и нынешние люди ему так же непонятны, как он им.
– Искусство – это жизнь, – отвечает он, – и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни.
В этом я что-то понимаю. Мои знания – не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных.
– Как же так, Митя, – я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, – искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь, и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий?
Митя морщит губы и лоб, как от зубной боли, в глазах откровенное страдание: зачем ты спрашиваешь о том, с чего тебя не собьет никакая сила? Он добрый, но у него нет главной черты этого качества – деликатности. Наверно, он решил, что деликатность – фальшь. Гуманная, удобная, облегчающая жизнь, но все-таки фальшь.
– Томка опаздывает, – говорит он то, что и без него известно. Как правило, в его словах нет никакой информации.
Томка приходила с лекций часов в семь-восемь вечера. Приводила с собой свою подругу Люсю. Они, как две загнанных собаки, глядели с порога кухни на потемневшие в сковородке бифштексы, и я чувствовала, как из них брызжет молодой, не знающий удержу голод.
– Ты бы хоть картошки к приходу жены начистил, – изрекала Люся, голос ее звучал противно и властно, будто она здесь была женой, а Митя ее подкаблучником.
– Не распаляйтесь, – говорила я им обеим, – чтобы начистить картошки, надо, чтобы она была. Надо вовремя купить эту картошку.
Томка лезла в холодильник. Доставала масло, банку томатной пасты, они резали хлеб, намазывали его маслом и пастой и, стоя, заглатывали, поглядывая друг на друга, перемигиваясь, не обращая внимания на меня и Митю. Потом уже Томка ставила чайник и, вздыхая, глядела на меня: ты что здесь делаешь? У нас завтра экзамен. Мы сейчас с Люськой будем грызть науку. Она и на Митю глядела, как на помеху: если ты муж, то и живи как муж. Как должен жить муж, Томка не знала.
Я уходила к себе. В проходном комнате готовились к экзамену. Томка забиралась с ногами на тахту. Люся вытягивалась рядом. Вместо подушки под щекой фолиант по истории искусства. Иногда Люся поднимала голову и читала вслух страницу.
Такого безобразия еще не было в нашей квартире.
Я проходила мимо них и спиной чувствовала, как пугалась Томка. Она знала меня и со страхом ждала, что я скажу. Но я не сразу кидалась в атаку.
– Завтра экзамен, – говорила я вполне спокойно, – Митя, они хоть что-нибудь знают?
– Они ничего не знают, – отвечал Митя, – но на что-то надеются.
– На чудо, – подсказывала Люся, – на чудо и на свои незаурядные способности.
Митя улыбался. «Незаурядные способности» его веселили. Я глядела на него, и волна жалости к себе и к нему накрывала меня, я чувствовала, что заплачу: выгоню Люсю, посажу Томку за стол, чтобы учила как следует, а сама пойду за картошкой. Но магазины уже были закрыты, Люсю не выгонишь и Томкину с Митей жизнь своими руками не переделаешь.
– Так не готовятся к экзаменам, – я цепляюсь за свое прежнее настроение, но, видно, у меня это плохо получалось, – ты, Люся, сама не учишь и Томку с панталыку сбиваешь. Лишат стипендий, тогда спохватитесь.
Люся поднималась с тахты. Стояла посреди комнаты в джинсах, в длинном, до колен, вязаном жилете, светлые пряди волос почти закрывали лицо, оно выглядывало из них, как из кустов. Говорила:
– Олечка, вы же интеллигентная женщина, а изъясняетесь, как лифтерша: «с панталыку сбились… стипендиев лишат…»
Томка тоже поднималась, раскладывала книги на столе. Я уходила на кухню, когда возвращалась, Люся и Томка с серьезными лицами сидели друг против друга, одна читала вслух, другая вслед записывала – наверное, готовила шпаргалки.
Я возвращалась в свою комнату с чувством выполненного долга. Мне нечего было вспомнить из собственного опыта: дескать, в наше время мы учились не так. Если не помню, как мы учились, значит, тоже плохо, без ответственности и понимания, кому это надо.
Люся понимала, что я в ее власти, что у меня не было сил и настоящего желания бороться с ней, и пользовалась этим. Она звала меня по имени, умела вставить словцо, которое смешило и обезоруживало меня, иногда она придумывала что-нибудь такое, что пугало меня, и этим еще больше утверждалась в своей власти.
Пугала меня Люся Митей. Глядела мне в лицо проницательно и изучающе, потом начинала пугать:
– Между нами говоря, я бы никогда за Митю замуж не вышла.
– Почему?
– Он гений. А гений должен страдать.
– Это не доказано. Не доказано, что он гений, а если и так, то не доказано, что гений обязательно должен страдать.
– Томка его бросит. Вот увидите. Она встретит другого, полюбит и бросит.
– По-моему, ты каркаешь, Люся. Это нехорошо.
– Вы первая будете рады, когда она его бросит…
Через полгода после свадьбы Митя защитил диплом, а Томка перешла на третий курс. Один из них был уже, что называется, на своих ногах, но что это за ноги, он и сам не знал. У него не было постоянного места работы. С бригадой художников он уезжал в Сибирь оформлять то интерьер институтского актового зала, то экстерьер Городского бассейна. Звонил телефон. Приходили бородатые, молчаливые парни, смотрели на Митю преданными глазами, в их разговорах мелькали непонятные мне слова – «готовый картон», «сграфито». Томка летом ездила с ними. Говорила, собираясь:
– Буду варить им борщи.
– Ты уж наваришь!
– Мама, я могу в жизни делать все, только бы это было кому-нибудь надо.
Они уезжали. Квартира пустела. Я выходила на балкон и глядела на зелень тополей. Заботы отступали, и мне казалось, что наступает совсем новая жизнь и надо с ней заново знакомиться, привыкать к ее краскам.
Но через день после их отъезда возвращались прежние мысли и страхи.
Раньше у каждой невесты было приданое. А что сейчас? Что принесла Томка Мите? С чем он пришел к ней? Почему мне тревожно, что у них будут дети? Милые, слабые, ни в чем не виноватые дети, у которых родители художники, а бабуля защитила докторскую диссертацию. Гениальный папа нарисует на стене физического факультета цветной расщепленный атом, мама закончит институт и тоже что-нибудь нарисует. А дети будут парами выходить из ворот детского сада, ходить по дорожкам городского сквера, а потом за столами под присмотром воспитательницы рисовать дома и заборы, солнце на небе и цветы на земле.
Мне было жалко этих еще не рожденных детей, я боялась их, как беды.
В то лето Томка вернулась одна. Я пришла вечером с работы и еще в прихожей носом почуяла, сколько невозможных чудес случилось в доме. Пахло пирогом, покоем и чистотой, всеми домашними радостями. Томка провернула такую генеральную уборку, столько напекла и нажарила, что я усомнилась – моя ли это дочь приехала.
– Похоже, ты одна вернулась, без Мити, – сказала я.
– Я развожусь с ним. Последняя струна во мне лопнула, и я уехала от него. И конец всему этому.
Она выпалила это скороговоркой, как бы между прочим.
Я не стала вытягивать подробности, по какому случаю «лопнула последняя струна», я нутром почувствовала, что Томка всерьез расстается с Митей. Эти чистые полы, белая скатерть на столе, пирог в духовке – все это было знаком, символом, отречением от чего-то навсегда. Я почувствовала, что Томка не просто взбрыкнула, поссорилась с Митей, потом помирится, я сразу поверила – это конец.
– Как тебе там жилось? Варила борщи? Что рисовала?
– «Рисовала»! – Томка выкрикнула это слово с такой злой интонацией: мол, как же, рисовала, держи карман шире! – Разве можно рядом с ними что-нибудь делать? Они же никого не видят. Даже борщи, которые я им поначалу варила, они не видели. Они глотали их как удавы и не видели ничего и никого.
– А Митя?
– Митя даже их не видел. Они-то хоть друг друга видели, а он никого. Ты этого не поймешь.
– Почему же? Понимаю.
– Не имеет значения. Я этот вопрос ни с кем не обсуждаю. Ты знай только одно – нету у меня больше Мити.
– У нас нету, Томка.
* * *
Этой осенью мой внук пойдет в школу. Он славный, не причиняющий особых хлопот, мальчик. Восьмой год мы мечтаем разменять квартиру и разъехаться, но ничего не получается.
Томкиного мужа зовут Борькой. Он тоже художник. С Томкой они дружная и энергичная пара. Много работают: ночью то один, то другой занимает до утра проходную комнату. Томкины картины в последние годы попадают на выставки, и муж ее без тени зависти радуется этому.
Мы с Томкой очень редко говорим о Мите. Два года назад, когда он с группой художников получил за оформление станции метро Государственную премию, Томка сказала:
– Я рада за него. Если бы он женился, я стала бы спокойной и счастливой. Ты веришь мне?
– Верю.
Митю я иногда вижу. Он приходит ко мне на работу, когда бывает в нашем городе. Сидит и расспрашивает об архивах. О себе рассказывает мало и бестолково, замолкая на середине фразы, перескакивая с одной мысли на другую.
Уборщица Люся, с которой мы уже давно знакомы, но знакомы не настолько, чтобы она знала, кто такой в моей жизни Митя, как-то сказала:
– У него взгляд странный, смотрит, а как будто не видит.
– Он лучше нашего видит, Люся. Он художник.
– Тогда пусть что-нибудь здесь нарисует, а то скучно в этом кабинете, как в погребе.
Я пообещала Люсе, что, мол, при случае попрошу, но тогда же почувствовала, что никогда этого не сделаю. Нельзя к человеку, необъяснимо для всех трудно живущему, приставать со своей одиночной собственной просьбой.
Однажды я встретила Митю на улице, когда вела за руку внука. Я остановилась, от волнения у меня застучало в висках. Было что-то жестокое и неправильное в этой встрече. Мы постояли, поговорили. Расставаясь, Митя дал мне билет на выставку картин художников Сибири. Внука моего он не заметил.

ЖИЛИ – НЕ ТУЖИЛИ…
Деньги принесли утром. Надежда Ивановна открыла дверь, увидела почтальона, и что-то холодное перевернулось у нее в груди, а по спине пробежал озноб. Она растерялась, хотела пригласить почтальона в комнату, но та сама прошла на кухню, села к столу и вытащила из сумки перевод.
– Лена, – позвала Надежда Ивановна младшую дочь, – иди заполни тут, что надо, а то я не знаю, где чего писать.
Восьмиклассница Лена, толстая красивая девочка, с рассыпанными по плечам густыми прядями волос, вошла, как вплыла, и присела на табуретку. Потом через полное плечо она глянула на лоскуток извещения и с укором во взгляде обратилась к матери:
– А где твой паспорт? Надо же паспорт.
– Сейчас, сейчас… – Голос Надежды Ивановны звучал заискивающе, она побежала за паспортом, от суеты и волнения щеки у нее порозовели.
– Вы не волнуйтесь, – сказала почтальон, – и мой вам совет: положите эти две тысячи сразу на книжку. Так спокойней и надежней.
– Не наши это деньги, – успокаиваясь, сказала ей Надежда Ивановна. – Это сын на сохранение прислал. Он военный – полковник и доктор наук. Вот враз заработал или накопил… Письмо придет от него – тогда точно узнаем. Он телеграмму прислал, что подробности письмом.
Лена заполнила извещение, Надежда Ивановна написала внизу свою фамилию и, окончательно успокоившись, смотрела на гладенькие, с острыми краями сотенные, которые отсчитывала почтальон.
– Двадцать, – сказала та, – прямо из банка, еще ни в одном кармане не бывали. Пересчитайте.
– Я глазами считала.
– Нет уж, пожалуйста, пересчитайте, или пусть дочка пересчитает.
Лена отодвинулась от стола, выпрямила шею, показывая этим, что считать она не будет. Надежда Ивановна взяла в руки тонкую скрипящую стопку, пересчитала, и улыбка тронула ее губы.
– Вот и мы богатые. Хоть чужие деньги, да у нас в руках.
– Почему же чужие? – Почтальон поднялась и пошла к двери. – Сын ведь родной.
Когда за ней закрылась дверь, Лена сказала:
– Надо было ей рубль дать. Им все дают с большой суммы.
Надежда Ивановна огорчилась, что не сообразила вовремя, а дочке ответила:
– За что рубль? Это ее работа. Ей зарплату за это платят.
Она положила деньги в шкаф, на дно ящика, в котором хранились старые семейные документы, грамоты и квитанции, закрыла ящик на ключ и спрятала его во внутреннем кармане зимнего пальто, которое висело в платяном отделении шкафа.
– Лена, – спросила она, входя в комнату, где дочка за письменным столом готовила уроки, – а вдруг Дима эти деньги нам прислал?
Лена оторвалась от учебника, уставилась в окно, потом покачала головой:
– Столько не дарят. Это какие-нибудь общественные деньги. Приедет курсант или завхоз и купит на них для лаборатории колбу.
– Какую колбу? – не поняла Надежда Ивановна.
– Откуда я знаю, – Лена уже не в первый раз убеждалась, что мать ее не понимает, – это я к примеру сказала – колбу. Купят какой-нибудь аппарат, вольтметр, гальванометр, им это лучше известно. Между прочим, уроки у меня еще не сделаны.
– Так сиди и делай. – Надежда Ивановна обиделась на дочь: самая младшая, а ничего детского: как родилась директором, так им и осталась.
Лена была у нее четвертая, после троих сыновей. Родила ее, когда уже было за сорок. Рожала в отпуске, у родных мужа. Больница деревенская, маленькая, порядки нестрогие. Федор влез в окно, вгляделся в спящую дочку и пришел в восхищение:
– Директор! Вылитый директор.
Соседка Надежды Ивановны по палате расстроилась. Федор был выпивши, и соседке показалось, что он намекал на какого-то директора, в кого вышла лицом дочь.
– Как вам не стыдно, – сказала она, – жена ваша в муках ребенка родила и сейчас еще слабая и больная, а вы с такими подлыми подозрениями.
Федор Семенович не обратил внимания на ее слова и продолжал радоваться:
– У, какой мордатенький директор! Теперь, Надя, мы минимум год в полном его подчинении.
И действительно, что-то около года у Лены было это второе домашнее имя – директор, и все, кто слыхал, смеялись и считали, что оно подходит к толстой, обстоятельной девочке.
Лена училась во второй смене. Уходила из дома в час дня. Надежда Ивановна кормила ее перед уходом, ела сама и в три часа тоже покидала дом.
Два часа в сутки, с часу до трех, у Надежды Ивановны была собственная, принадлежащая только ей, жизнь. Правда, в эти часы она мыла посуду, иногда прокручивала в стиральной машине белье, прибирала в комнатах, но все равно это были самые свободные, самые молодые часы в ее жизни. Она включала приемник и подпевала, если передавали знакомую песню. Иногда даже танцевала по дороге из комнаты в кухню, поглядывала на себя в большое зеркало, выселенное за мутные пятна из спальни в прихожую.
Иногда заходила соседка Марина с верхнего этажа, и они говорили о жизни, которая только у тех сейчас плохая, кто ноет или давится завистью.
– Икра им, видите ли, дорогая, – говорила Надежда Ивановна, – а кто эту икру знал, кто на ней вырос, что уже жить без нее не может?
– Вы мне не поверите, – вставляла свое слово соседка Марина, – мне, к примеру, красная икра и даром не нужна. Мыло и мыло.
Заканчивался разговор детьми. Надежда Ивановна хвалила сыновей – ученого полковника Диму, директора техникума Валю и младшего, токаря Сашу, который уже четвертый год работает в цехе бок о бок с отцом. Про дочку Лену Надежда Ивановна ничего не говорила. Соседка не любила Лену, и, когда разговор изредка касался дочери Надежды Ивановны, соседка поджимала губы и смотрела в сторону. Это означало: «С дочкой, Надя, ты еще хлебнешь горя».
После того как Надежда Ивановна отправлялась на работу, как и Лена, во вторую смену, трехкомнатная квартира тоже два часа вела самостоятельную, собственную жизнь. Окна, глядевшие на запад, в солнечные дни озарялись золотым светом, зайчики разгуливали по полированным стенкам шкафа, ручкам кресел и бокам телевизора. Телефон в прихожей отдыхал от звонков и разговоров. Посуда на кухне радовалась временному покою и переговаривалась между собой, когда на верхнем этаже трехлетний внук соседки Марины сооружал из стульев поезд.
В пять часов домой возвращались муж Надежды Ивановны – Федор и младший сын Саша. Они разогревали щи или борщ, супов почему-то в этой семье не варили, жарили двойные магазинные котлеты по двенадцать копеек штука, жарили на большой сковороде, с припасом для Лены, которая возвращалась из школы к тому моменту, когда обед у мужчин подходил к концу и в самую пору было мыть посуду. Каждый раз у Лены с братом происходил почти один и тот же разговор.
– Мужчина, да? – спрашивала Лена. – Работничек, заслуженный токарь, кормилец семьи? Папа, я при тебе заявляю, что мыть за ним посуду не буду. Твою вымою, а его никогда.
Сытый Саша глядел на нее прищурясь, как на муху, которая привязалась и будет жужжать, пока ее не прихлопнешь.
– Портфель опять не закрывался? – спрашивал Саша, словно и не было никакой речи о посуде.
Лена всякий раз простодушно попадалась на эту удочку.
– Опять под мышкой несла, – отвечала она, – то не закрывается, то не откроешь.
– Знаешь почему?
– Почему?
– Перегружен. Двойки портфель распирают, вот замок и отказывает.
Саша хихикал и глядел на нее нахальными глазами. Не всегда он ее ловил на замок, но всегда на двойки. Иногда спрашивал:
– В подъезде, когда поднималась, на лестнице ничего не заметила?
– А что там?
– Двойки твои валяются.
Лена кричала на него, иногда била посудным полотенцем, слушать Сашины шуточки у отличницы Лены не хватало душевных сил. И к тому же брала досада, что шуточки тупые. С другими Саша пытается быть умным, а с ней – хорошо и так.
Пока дети ссорились, Федор Семенович собирал со стола посуду, складывал в раковину, отворачивал краны, смешивая горячую и холодную воду, и начинал мыть тарелки. Лена отталкивала его плечом и, вконец расстроенная, ворчала на отца:
– Папа, ты распускаешь Сашку. Он наглеет по восходящей. Заставь его хотя бы вытирать посуду.
– Потерпи, Ленка, – отвечал Федор Сергеевич, – в армии с него эту дурь соскребут.
Письмо пришло в понедельник.
«Дорогая мама, не знаю, как покороче и поясней объяснить тебе суть денег, которые позавчера послал. Конечно, хорошие сыновья помогают родителям не раз в сто лет, а систематически. Я тоже когда-то пытался быть таким сыном, но вы с отцом категорически мне в том отказали. Теперь же возникла такая ситуация: на нас с Тамарой, как с неба, упало пять тысяч. Это премия за открытие, писать о котором пришлось бы в этом письме очень длинно, поэтому все подробности при встрече.
Эти деньги три недели мучили нас, и мы распорядились ими так: две тысячи Тамаре на шубу, тысячу мне – на мелкие расходы, а две тысячи вам всем, но на твое имя и усмотрение, ты лучше отца, Саши и Ленки знаешь, на что их употребить.
Мы предполагаем нынешним летом проездом в Крым застрять у вас недельки на полторы, тогда и наговоримся.
Здоровье мое не хуже, чем было, у Тамары периодически побаливают ноги.
Черкни нам, как ваша жизнь и здоровье.
Одна просьба: будешь писать ответ – никаких благодарностей. Раздели эту сумму на количество лет моей самостоятельной жизни и убедишься, что в ежемесячном выражении сумма невелика – всего семь с полтиной.
Больше писать не о чем. Нежно всех обнимаю. Сердечный привет от Тамары. Ваш сын Дмитрий».
Надежда Ивановна прочитала письмецо и вздохнула легко и глубоко. Старший сын, давно отрезанный ломоть, был главной гордостью ее жизни. Еще маленьким он внушил ей это чувство. Она гордилась чугунным коником, которым его наградили на олимпиаде детской самодеятельности. Четырехлетний Дима декламировал на сцене стихотворение «Бородино», со смыслом протягивал руку то в сторону, то вперед, и все, кто был в зрительном зале, глядели на него с одобрением. И на родительских собраниях в школе Надежда Ивановна гордилась сыном – его всегда хвалили учителя. Однажды, когда он учился в пятом классе, случилась беда. Ей сказали, что Дима сломал руку и сейчас в поликлинике. Оказалось, не руку, а ключицу. Она прибежала в поликлинику, увидела сына, скорчившегося на диване в очереди к хирургу, и бросилась к нему:
– Больно, сынок?
Его ответ испугал ее и наполнил новой, незнакомой до этого гордостью:
– Больно, что ты плачешь.
Больше таких детей у нее не было. Валентин рос книжником, лицо – в книжку, ей – затылок. Она иногда утром подходила к его постели, чтобы рассмотреть лицо. Сашка, тот как в поле ветер: то шумит, летит куда-то, то стихнет, будто уже не он, а совсем другой человек. Надежда Ивановна, как и муж, надеялась на армию. Там уравновесится, обретет себя.
Соседка Марина купала внука, когда Надежда Ивановна пришла к ней. Несчастный, зареванный, с мокрыми прядями на шее и плечах, внук сидел на табуреточке посреди ванны и, жмурясь, терпел колючие струи душа.
Марина выключила душ, накинула на внука мохнатое полотенце и приказала:
– Сиди и сохни.
Глаза на ее распаренном лице недовольно щурились, Надежда Ивановна подумала, что пришла не вовремя.
– Письмо от Димы пришло.
Глаза соседки вмиг переменили выражение.
– Мне он эти деньги прислал. Премию ему большую дали.
– Сколько ж это премия? – изумилась Марина. – Сто тысяч, что ли?
– Пять, – ответила Надежда Ивановна, – две тысячи – жене на шубу отдал, одну себе оставил и две, значит, нам.
– Дела-а-а… – Марина стояла как в столбняке, глаза в одну точку, а губы в ниточку.
– Я пойду, – сказала Надежда Ивановна, – просто места себе не нахожу, куда эти деньги, кому чего покупать, как поделить.
Марина вышла из оцепенения:
– Детям ничего не говори. Испортишь их, врагами сделаешь. Ленка твоя определенно свихнется: дубленку потребует, норковую шапку. Детям – ни слова, если не хочешь их угробить.
Эти слова больно ударили Надежду Ивановну. Почему это Марина так судит о ее детях. Сама родила одного – не бог весть какая удача, институт не закончил, с первой женой разошелся, вторая невестка ребеночка родила и свекрови, как в камеру хранения, сдала: расти, корми, купай, а все равно ни про нее, ни про сына своего Марина лишнего не скажет. Чего у них плохо – значит, не повезло, чего хорошо – значит, по полным заслугам. А чем же Лена с Сашкой хуже ее сына с невесткой? С чего она им алчность такую приписывает, что свихнутся они и угробятся от этих денег?
«Завидует, – успокоила себя Надежда Ивановна. – Богатству моему завидует. Не этим тысячам, а настоящему богатству: у меня четверо, у нее один. Ее сын у нее с пенсии чуть ли не каждый месяц в долг берет, а мой – нате вам, две тысячи матери выдал и не крякнул».
* * *
– Ах ты, елки-палки, – повторял Федор Семенович, ворочаясь в широкой постели, в которой они с Надеждой Ивановной уже четвертый год спали под разными одеялами, – ах, этот Димка. Хулиган, и больше никто. Просто бомбу замедленного действия под нас подложил. Вот теперь живи и оглядывайся, где бабахнет.
– Нехорошо так про Диму, – отвечала ему Надежда Ивановна, – какая же это бомба? Если с умом, не торопиться, можно с этих денег много хорошего заиметь. Одежду можно купить. Тебе – костюм новый. Мне шубку. Не за две тысячи, конечно, такую я бы и носить не стала. Лене покупать особого ничего не будем – пару платьев к лету, туфли, кофточку хорошую, из чистой шерсти. Не люблю синтетики – трещит, искры сыплются. Сашке тоже чего-нибудь из необходимого, чтобы не портить, не баловать.
– Сашка магнитофон потребует, – прошептал Федор Семенович, – за пятьсот рублей. Он уже о нем проговаривался. А вот когда узнает про две тысячи рублей, тогда уж он, Надя, нас музыкой обеспечит. Стереофония. Куда ни сядешь – кругом музыка. А что, Надя, если эти деньги пустить в одно дело, и все? Забыть про них, будто их и не было?
– В какое дело?
– В отпуск. Диким образом. Нас четверо, Валентина с женой и сыном прихватим – семь человек, на каждого без малого по триста рублей выйдет, в аккурат на весь отпуск. Снимем домик у моря, и все вместе, одной семьей… будет что вспомнить.
– Мне будет, что вспомнить… – Голос у Надежды Ивановны засипел от огорчения. – Кто в этом домике у моря варить да посуду мыть будет? А детей кто будет мирить? Лену с Сашей да ту же Лену с Валькиным сыном?
– Ну их всех, – согласился Федор Семенович, – с ними не отдых. Одни отдыхать поедем.
Полночи они проговорили, а утром, когда Надежда Ивановна провожала на работу сына и Федора Семеновича, последний вдруг застрял в открытых дверях, вскрикнул от неожиданно пришедшего решения и скомандовал сыну:
– Иди один, так надо.
Когда дверь за сыном закрылась, Федор Семенович обратился к жене:
– Одевайся скоренько, Надя. Проводишь до трамвая, придумал я, куда эти деньги употребить.
Надежда Ивановна быстро надела плащ, завязала узлом на шее концы косынки и засеменила вниз по лестнице, догоняя мужа.
– Ты только не спорь со мной, Надя, – на ходу говорил Федор Семенович, – выслушай сначала, а потом спорь.
– Говори, зачем это мне спорить…
Трамваи в этот утренний час шли один за другим. Федор Семенович только разошелся, излагая свой замечательный план, они уже пришли к остановке, и сразу через секунду или две подошел трамвай, который увез его на работу. Но из того, что успел сказать Федор Семенович, Надежда Ивановна уловила суть: можно купить за городом участок земли с уже готовым садовым домиком и готовыми плододающими фруктовыми деревьями. Федор Семенович так именно выразился – «плододающими». Недели две назад в завкоме был разговор о том, что некоторые члены садового кооператива запустили свои участки и будет пересмотр: некоторых придется исключить и включить новых, которые вернут старым членам деньги за домики и вложенный в землю труд. Тогда Федор Семенович слушал и не слушал эти рассуждения, не мечтал он никогда быть членом кооператива, больше того – называл все эти садово-огородные страсти пережитком прошлого и великой морокой. А тут вдруг утром, когда он досматривал последний сон, что-то подбросило его вверх, тряхнуло и озарило. Он проснулся, представил «плододающую» яблоню с побеленным стволом и росой на листьях, увидел себя на крылечке садового домика босиком и без рубашки, вскинул голову – а кругом наверху голубое, до звона, небо, с жарким солнцем в сторонке – и зажмурился от счастья. За домиком на зеленой траве дымилась летняя печка. Надя варила борщ. Ленка лежала на крыше в купальнике и загорала. К обеду должны были приехать Валентин с женой и внуком. Надеяться, что привезут они к обеду что-нибудь такое, что привозят обычно гости, не приходилось, и Федор Семенович сидел на крылечке и поглядывал на часы, дожидаясь той минуты, когда самая пора подняться, чтобы попасть в сельмаг точно к одиннадцати. Впереди был длинный, полный летнего блаженства и домашних радостей субботний день, а за ним еще и воскресенье…







