Текст книги "Париж в августе. Убитый Моцарт"
Автор книги: Рене Фалле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Рене Фалле
Париж в августе
Судья в красной мантии
Дал ему три недели жизни,
Три короткие недели…
Оскар Уайльд
ГЛАВА I
Меня зовут Плантэн. Анри Плантэн. Я живу в переулке, соединяющем улицы Бобур и Сен-Мартэн. Неделю назад мне исполнилось сорок. У меня есть жена, Симона, и трое детей – Вероника, Жильбер и Фернан. Я продавец в «Самаритен»[1]. На службу хожу пешком. Я работаю в отделе принадлежностей для рыбной ловли. Из «Самара» я вижу Сену и всю неделю продаю рыболовные крючки.
Я работаю продавцом двадцать лет, с тех пор как вернулся с военной службы. К пятидесяти годам буду неплохо зарабатывать. Что касается Симоны, она двенадцать часов из двадцати четырех сидит за машиной и вяжет одежду для «магазина для полных». Все-таки есть на свете люди, которые заслуживают большей жалости, чем мы. Не надо желать луну с неба. Впрочем, даже если вы и захотите…
Гогай мне все время говорит: «Сопротивляйся! Нужно сопротивляться!» Итак, я упорствую. Гогай – это мой друг. Он просит милостыню на станции Шателе. Оригинал, еще бы! Но он прав: нужно упорствовать. Упорствовать. Мне сорок лет, и я никогда не видел человека, выигравшего в лотерею.
Это, мсье, эту удочку? Прочная ли она? Я не хотел бы вас огорчать, но она вас переживет. Вы начинающий? Прекрасно, если вы ее купите, то в вашей жизни это будет одна-единственная удочка. В каком-то смысле, да, это грустно. В каком смысле? Ах, мсье, это я просто философствую. Это я не гарантирую. В отличие от удочки! Разве что вы наступите на нее или прихлопнете дверцей машины. Но ведь понятно, что удочка сделана не для этого, а для того, чтобы ловить рыбу. Возьмите ее в руки. Здесь. Она не дрожит. Она жесткая. Она легкая. Она – как выигрыш на скачках. Она японская, и так далее. Я знаю свое дело. Благодаря своим знаниям, своему практическому опыту рыболова, я стал совершенно незаменимым в отделе рыбной ловли. Незаменимых нет? Есть. Я. Когда мсье Дюмулэн уйдет на пенсию, я стану заведующим отделом. ЗАВЕДУЮЩИМ ОТДЕЛОМ. Но это не сейчас. Я надеюсь. Я живу надеждами.
Иногда по вечерам в кафе – табачной лавочке Розенбаума я играю в карты с Гогаем (когда наш нищий переодевается в «гражданское», он носит шляпу и галстук), Сивадюссом – почтовым служащим и с продавцом газет Битуйу. Я люблю играть в белот. С Гогаем мы составляем команду, другой такой не найти. Но не стоит думать, что у меня нет никаких забот. Они у меня есть, как и у всех. Вероника в свои шестнадцать лет уже начинает бегать за мальчишками. Четырнадцатилетний Жильбер совершенно не учится. Шестилетний Фернан, как говорится, вечно куксится. А Симона – это Симона. Восемнадцать лет в браке, как по часам. «Тут уж ничего не попишешь», – как говорит Битуйу. Да… Ничего…
И это еще не все. Есть еще мамаша Пампин. Господи, Господи, сделай так, чтобы она сдохла раньше меня. Как я буду счастлив!
ГЛАВА II
Из окна своей комнаты он смотрел на крыши внизу – на цинковые крыши, на стеклянную крышу мастерской Шишигну-сына, на бойлеры, на водопроводные трубы. Слева от этих крыш виднелся разрушенный дом – с пробитыми стенами, непрочный, который однажды рухнет под резким порывом ветра.
Анри Плантэн, в брюках, рубашке и шлепанцах, все еще обалдевший от этого солнца конца июля, смотрел в наступающих сумерках на крыши.
Внизу по улице Бобур проезжали автомобили.
И автомобили…
И автомобили…
Это было еще одно явление природы, как приливы и отливы, времена года и кометы. И автомобили. Плантэн их больше не видел. Их гул был для него как шум волн для моряка.
Он смотрел на крыши с удовлетворением. Это была его прерия. Он гнал с нее только кошек, и когда они уходили, к нему прилетали прекрасные голуби, голуби из другого мира, в котором есть крылья, чтобы парить над домами. Через полчаса садиться за стол. Анри наслаждался вечером, его наступавшей свежестью чистых простыней.
Он родился в этой квартире и никогда ее не покидал. Родители оставили ее ему после их с Симоной женитьбы, а сами уехали в свою родную деревню Жалини, в Бурбони. Потом отец умер.
Белый голубь опустился на крышу. Плантэн не знал, сколько живут птицы, но с этим белым голубем он был знаком уже давно – восемь, а может быть, десять лет. И, как всегда, увидев его, Плантэн подумал о мамаше Пампин. Вот уже несколько месяцев она была желтой, странно желтоватой. Может быть, в конце концов она заполучила какую-нибудь злокачественную опухоль или, еще лучше, быстротечный рак.
«Господи, – прошептал Анри, обращаясь к небу, в лазурь которого добавился темно-синий цвет, – сделай в своей бесконечной доброте так, чтобы мамаша Пампин получила рак, если у тебя есть один лишний. Пусть так будет».
Когда он был мальчишкой, то просил Бога теми же словами. Бог не торопился призывать к себе мамашу Пампин, и, честно говоря, Плантэн мог его понять. Хотя он и был Богом, но он, как и его овечки, боялся консьержки дома номер шесть, самой ужасной с виду и самой ядовитой души, которая когда-либо переходила в мир иной.
Когда какая-нибудь собака видела ее в первый раз, шерсть ее невольно становилась дыбом. Когда с ней встречался какой-нибудь бедолага, он чувствовал себя еще несчастнее и вздрагивал.
Мамаша Пампин была прямым потомком консьержек 71-го года[2] – доносчиц коммунаров, на руках которых за неделю скопилось больше крови, чем пыли за всю их жизнь. Мамаша Пампин, не любившая никого, ко всему прочему ненавидела голубей. Их изящество было для нее оскорблением. Несколько раболепных соседей, попавших под ее власть, поторопились разделить эту ненависть. Плантэн, разбрасывавший зерна на крыше, столкнулся с бурей протеста. Мамаша Пампин сообщила домовладельцу. Загрязнение крыш голубями было полностью приписано Плантэну. «Если вас, мсье Плантэн, – информировали его, – развлекает превращение крыш в поля гуано, то вы один будете платить за их очистку».
У голубей в Париже не очень хорошая репутация. Их обвиняют в украшении маршалов Империи на Лувре орденами, которых не вводил Наполеон. Любовь к птицам была объявлена преступной муниципалитетом, кровно заинтересованным в отвлечении внимания от более острых проблем. Скрепя сердце, Плантэн вынужден был оставить зерна себе. Однако они прорастали и давали ужасные плотоядные цветы, которые, казалось, не брезгуя, заглотили бы фибромы, шишки и волосатые бородавки мамаши Пампин. Он мог бы бросать свои зерна по ночам, но они стучали по крышам, как капли дождя, будили соседей, и утром те задыхались от гнева в каморке медузы Горгоны. Однако он продолжал героически в сумерках потихоньку кидать на крыши хлебный мякиш. Белый голубь это знал и смотрел на Плантэна с благодарностью. Белый голубь был живой песней и высоким полетом Анри Плантэна.
Так у каждого продавца из «Самара» имелся уголок, где росла в горшке петунья, или плавала красная рыбка, сияло изумление ребенка, таились кусочек души, свет старого танго или белый голубь. Собственно говоря, для этого не обязательно быть продавцом.
В небе с быстротой неоновой лампочки зажглась желтая звезда. А внизу на улице Бобур – автомобили.
Плантэн представил себя в Жалини, на берегу Бесбры, сидящим на своей корзинке-табурете и наблюдающим за медленным движением поплавка. На одном берегу – башни замка, на другом – спокойствие коров. У его ног, в прозрачной воде, – металлический садок, в котором стрелками кружат уклейки. Он проведет там три недели в сентябре. Впервые он не смог получить отпуск в августе. Послезавтра Симона с детьми уезжает в Конкарно к тетушке. Он целый месяц будет в Париже один.
– Жаль, – вздохнула Симона, – но в конце концов ты лучше отдохнешь.
На самом деле она просто не стала показывать своего восторга. В этом году им удалось избежать традиционного отпускного столкновения. Симона и дети предпочитали океан, Плантэн – деревню. Вынужденное разделение отпуска на две части не устраивало никого. Плантэн скучал перед атлантическим простором, а жена с детьми портили ему пребывание в Бурбони, растаптывая очарование этих спокойных лугов. Беспокойство Симоны – как оставить Анри наедине с банками рагу – постепенно рассеивалось при мысли о креветках, за которыми она сможет увлеченно гоняться, не вытирая с лица брызги волн, прогоняющие грустные мысли.
«Нужно, чтобы она мучилась, чтобы она умирала в мучениях, страдая! Иначе это будет несправедливо!» – тихо сказал Плантэн, все еще думая о мамаше Пампин.
Белый голубь еще раз глянул на него из наступающего вечера и отлетел, как душа.
В комнату вошла Симона. Плантэн не обернулся.
– Что ты делаешь, Анри?
Ничего не делать казалось ей ужасно странным. Это была толстушка с круглыми глазами и розовыми щеками.
– Ах, Анри, меня очень огорчает, что мы едем без тебя! Что ты будешь делать здесь один? Я хотела бы остаться…
Он пожал плечами.
– …Но, с другой стороны, я тоже устала. Доктор Буйо рекомендовал мне море из-за йода, к тому же ты знаешь, что у меня аллергия на сено…
– Белый голубь исчез. Влетел в разрушенный дом. Где его подстерегают черные кошки.
– …Вероники еще нет. Начнем ужинать без нее. Ты идешь?
Он оторвался от крыши и направился в столовую, открытое окно которой выходило во двор – царство помоек по вечерам и мамаши Пампин двадцать четыре часа из двадцати четырех. Пять приборов на столе, как пальцы руки. Фернан самостоятельно закапывал себе в нос капли – несмотря на свои шесть лет, он был стреляный воробей в своих тысяча и одной болезни, из которых девятьсот девяносто пять вымышленные. Сейчас, по случаю приближающихся каникул, он решил довольствоваться самой ничтожной из них – насморком. Он знал названия и свойства 674 лекарств. При таких способностях он должен стать фармацевтом. Что касается Жильбера, то тот ловко ковырял в носу, одновременно читая «Тэн-тэн»[3] – этим разнообразным занятиям он отдавал явное предпочтение перед школьными уроками. Еще один, кого не будет волновать интеллектуальная сторона вещей или серьезный кинематограф. Он хотел стать рабочим. Он заметил, что эти люди часто устраивают забастовки, и не хотел пропустить интересную форму социальной борьбы.
– Ну… можно узнать, чем же она занята, Вероника? – проворчал Плантэн для очистки совести, усаживаясь перед блюдом лука-порея в уксусе.
– Чем она занята – Вероника! – проблеял Фернан на мотив своего собственного сочинения.
– Она, должно быть, задержалась на занятиях.
– Ах! Ах! – забормотал Плантэн, подчеркивая скрытый смысл. – Ах! Ах!
– Ты везде видишь плохое.
– Везде – нет. Но здесь – да.
Жена сделала круглые глаза, указывая подбородком на четыре насторожившихся уха мальчишек.
– Вы, по крайней мере, заказали места?
– Да. Там будет такая давка! Я хотела бы, чтобы мы уже приехали.
– Во сколько поезд?
– В восемь двенадцать.
– На нем, по крайней мере, не запрещен проезд скромным отпускникам?
– Нет.
Пришла Вероника.
– Ах, вот и ты! – побагровел Плантэн. – Вот и ты! Полдевятого! Браво!.. Очень мило, что ты хоть ночевать вернулась домой.
– Занятия, – лаконично объяснила она, садясь, мало расположенная дискутировать с презренным и деградирующим поколением.
Тогда Плантэн произнес монолог о «нынешней молодежи», в основе которого лежали диалоги по этому вопросу в отделе рыбной ловли с коллегой Бувреем.
– Ты слушаешь меня или нет?
– С трудом.
– Хочешь, чтобы я сказал? Ты закончишь на улице о’Зурс!
– О, Анри! – задохнулась мать.
– Да, на улице о’Зурс! Как мамаша Жеоржина, она там уже сорок лет, и доказательство тому то, что я знал ее еще совсем маленьким. Конечно, Жеоржина пьяница, но, однако, как-то вечером она, плача, рассказала мне, что не была бы там, если бы слушалась родителей.
Вероника слабо возразила:
– Я тоже не буду там. Ты преувеличиваешь, папа.
– Да, ты преувеличиваешь, – поддержала ее Симона.
Заколебавшись, Плантэн сбавил тон:
– Согласен. Если я и преувеличил, то намеренно. Но, моя милая, я не преувеличиваю, когда предсказываю тебе, что однажды ты вернешься домой беременной!
– О!
– Да! Беременной! Вот до сих пор! До самых глаз!
– Какой ужас! – произнесла Вероника с милой улыбкой.
– Что значит – беременной?
Фернан получил свою затрещину и завыл, что у него мигрень и ему нужно принять веганин или опталидон, потому что от аспирина у него изжога, попутно заметив, что в этом случае хорошо помогает тетразодин.
– Как же, по-твоему, это может со мной случиться, папа? – пробормотала Вероника.
– О, это очень просто! Легче, чем выиграть, к примеру, на скачках на 12.8.14!
– Ты знаешь, я все еще девственница, – сказала она, глядя ему прямо в глаза.
Бесполезно было надеяться, чтобы за ним осталось последнее слово. Он был потрясен и молча атаковал свой бифштекс.
Вероника обладала симпатичной внешностью девушки из рабочего квартала, этой уязвимой грацией молодой продавщицы. Шестнадцать лет. «О, отдай твои шестнадцать лет!» – умоляла песня. Она пока никому их не отдала. Но ужасно то, что эти шестнадцатилетние девушки отдают однажды прекрасным (и не всегда даже прекрасным) вечером кому попало свои шестнадцать лет, лишь бы только при этом присутствовала весна и страсть…
– А ты, – наконец обратился Анри к Жильберу, – ничего не скажешь?! Ты онемел?
Мальчик поднял озабоченное лицо.
– Я некоторое время воздержусь. Я выскажусь, когда стану известным профсоюзным лидером.
Плантэн потерял дар речи и, закончив ужин, ушел в свою комнату, чтобы еще немного посмотреть на крыши.
Симона была на кухне.
– Я разнес старика в пух и прах, – усмехнулся Жильбер своей сестре.
– Ну, не так, как я, – ответила та, гордая своей девственностью.
Потом они поставили на проигрыватель диск Фрэнки Торнадо, который в прошлом году был менее известным помощником колбасника по имени Жюль Пулайе. Фернан, утомленный мигренью, вместе со своими старшими братом и сестрой благоговейно слушал этот гимн «страстной любви к жизни», которая так или иначе должна подвести их к правам на участие в выборах, на квартиру в две комнаты с кухней, на социальное обеспечение, на пенсию по старости.
«Я не понимаю своих детей», – вздыхал Плантэн, положив скрещенные руки на перила ночи. Он постарался осознать вытекающую из этого драму, но это ему не удалось. «Я не понимаю своих детей. Это ужасно». Кем они станут? Да господи! Тем же, кем стал он: мужчинами. За исключением Вероники, разумеется. Да, мужчинами. Что, учитывая их количество, не потребует нечеловеческих усилий. Все мальчики в какой-то день становятся мужчинами, так же, как ночью все кошки серы. Да, ночью. Он смотрел в эту ночь, он проникал в нее и чувствовал себя так, как у себя дома. Уютно.
Потом он ощутил какое-то беспокойство.
Действительно, что он нашел такого уж приятного в этой летней ночи? Он спросит у своего коллеги Буврея, смотрит ли тот также в ночь.
Он подумал, что нет. Что Буврей ночью спит, а рядом с ним, как заряженное ружье, лежит мадам Буврей.
Он широко раскрыл глаза и углядел на крыше силуэт черного кота. Ночью не все кошки серы, доказательством этому был черный кот, шагавший по ночи.
А на улице Бобур по-прежнему автомобили…
ГЛАВА III
Он не был уродом. Конечно, шевелюра его уже не была такой волнистой и густой, как в юности. На его висках расцвели кладбищенские маргаритки, и расческе уже не нужно было сражаться, чтобы привести волосы в порядок. Но Плантэн и в повседневной жизни сохранял профессиональную улыбку, не лишенную шарма, которую дополняла неплохая выправка, называемая «офицерской». В его голосе была музыка Центрального рынка, картофеля-фри, улиц Рамбюто, Канканпуа и бульвара Севастополь, мостовых его родины, легкий акцент, журчавший как Сена под новым мостом.
– Так значит, – начал Буврей, чтобы что-нибудь сказать, – сегодня вечером ты отправляешь все семейство?
– Да, я уйду в шесть, я отпросился у Дюмулэна.
– У тебя впереди целый месяц спокойной жизни. Жаль, что этого не случится со мной.
Буврей был любитель женщин. Всем было известно о его скандальном приключении с одной продавщицей (тоже замужней) из отдела канцелярских товаров.
– Какая задница, старик! При виде ее хочется петь «Марсельезу».
По природе своей Плантэн не разделял убеждений такого эстетического порядка. Он даже скорее избегал бурных развлечений. Сложности жизни Буврея пугали его. Эти тайные гостиницы… Эти алиби… Эти страхи… Анри считал, что взрослые уже не должны таскать варенье из шкафа.
Над поплавками, над ведерками для живца, над катушками, над сачками затуманившемуся взгляду Буврея представлялся сказочный арьергард, предоставленный в распоряжение его низменных страстей на весь август.
– Слишком жарко, чтобы думать об этом, – бросил Плантэн, давая понять, что догадался о самых сокровенных мыслях своего товарища.
Буврей улыбнулся с видом знатока.
– Ошибаешься. Самое подходящее время года для раздевания. Послушай, когда ты снимаешь шлюху зимой, она хорошенько потрясет твой бумажник, прежде чем покажет тебе кусочек отменной груди. Летом ты за бесценок увидишь обе, довольные, что могут немного подышать воздухом. Мсье?
– Мне нужна «Ки-Радин»[4].
Покупатель, целиком закрытый слишком большим беретом, последовал за Бувреем. Анри, глядя на улицу Риволи, разложил по порядку удочки, которые какой-то бестолковый клиент бессовестно перемешал в поисках земного идеала. Поток автомобилей без конца и без края продвигался нелепыми, бессмысленными, непонятными прыжками по направлению к неизвестности, выбрасывая городу свои выхлопные газы, свои проклятья, свою злость и пыльный свет фар. Он как будто бы заключал в себе идею бессмертия. Как только водители умирали, их место тут же, как место Папы Римского, занимали другие. Менялись только модели машин и ругательства. Эту же заразу на четырех колесах ничто не могло остановить. Плантэн шалел от такого постоянства, хотя и сам по воскресеньям участвовал в этой железной давилке, когда толчками выводил свою старенькую малолитражку на дорогу. Потому что все парижане раз и навсегда договорились между собой о том, как они погубят Париж.
Этот час был самым лучшим временем дня для Улисса Гогая в коридорах станции Шателе. Сидя на складном стульчике (он заботился о своем комфорте), несчастный, со слезами на глазах, он издавал призывы к жалости, одновременно покрывая позором правительство, главной заслугой которого было то, что французские старики подыхали с голоду, пусть даже ценой того, что другие старцы где-то на Убанги-Шари[5] лопались от маниоки. Перевести свое попрошайничество на политическую основу он решился только после долгих размышлений. Занятая им позиция, конечно, отпугивала от его кружки сторонников правительства. Зато привлекала пристрастную щедрость оппозиционеров.
– Я ровесник генерала, – дрожащим голосом говорил он, – мы выходцы из одного сословия, я и Шарло. Разве я в Елисейском дворце? Я – в Елисейском дворце? Я голоден, мсье – мадам, я голоден, я голоден!
Действительно, невыносимо было слушать этого старика в лохмотьях, потерявшего человеческое достоинство и жалующегося на голод, как какой-нибудь обычный жалкий китаец. Ему бросали монеты, что еще усиливало его голодный речитатив. На следующий день его видели на том же месте хнычущим: «Я голоден! Я голоден!» – удивлялись этой стеснительной настойчивости (потому что люди предпочитают думать, что бедняки из скромности едят через день), тому, что с помощью этого слезливого взгляда он нашел средство разжалобить камни.
В это время Симона по очереди усаживалась на каждый из шести чемоданов, чтобы их закрыть. Вероника мимоходом дала оплеуху Фернану, тот ущипнул Жильбера и получил от него еще одну затрещину. Вмешалась вспотевшая Симона, вызвав новую стычку братьев-разбойников.
– Моя щетка для волос! Мама! Где моя щетка для волос?
– В желтом чемодане!
– Точно? Я посмотрю!
– О, нет! А где подарок для твоей тети?
– Не знаю. Ты же его укладывала!
Наконец Симона нашла под грудой пластинок с монотонной музыкой эту прекрасную подставку для блюд из слоистой пластмассы под керамику. Вероника мертвым узлом завязывала веревку на каком-то свертке. Внезапно Жильбер живо заинтересовался плотным задом, который грозил разорвать голубые джинсы его сестры. Чтобы изгнать нечистую силу, он отвесил по ней «леща» ребром ладони и с облегчением услышал вопли, доказавшие, что его сестра – по-прежнему его сестра, а не какая-то незаконнорожденная грешница.
– Черт, – возмущался Фернан, – где моя сеть для креветок и мои лекарства? Нужно проверить, не забыли ли их. Когда я стану взрослым, я буду великим больным!
Мамаша Пампин, сидевшая на своем коврике, как какашка динозавра, указала своими бородавками на окно Плантэнов.
– А эти, мадам Сниф! Эти-то! Имеют только пятилетнюю малолитражку, но едут в отпуск! Вы едете в отпуск?
– Да нет!
– Вот видите! А эти отказывают себе в мясе и во всем, только бы иметь возможность послать несколько открыток таким же ничтожествам, как они сами! Да, ничтожествам! Я остаюсь здесь, но я, по крайней мере, ем эскалоп на обед и на ужин. Потому что, мадам Сниф, мой организм усваивает только эскалоп. От говядины я поправляюсь. Говядина – слишком тяжелая пища, если хорошенько подумать. Ничтожества, я вам говорю.
Получив поддержку со стороны тихой мадам Сниф и бросив взгляд на преступное окно, она зашаркала шлепанцами в свою нору.
– Шесть часов, – сказал Плантэн Буврею, – я пошел. Потом я за тебя отработаю.
– Да брось ты.
– Дома сейчас, наверное, настоящий цирк, самый настоящий! Привет.
Он выбежал в коридор, повесил халат на вешалку и помчался дальше, на ходу надевая свою куртку под замшу.
Пришлось дождаться зеленого света светофора, чтобы преодолеть поток машин.
Солнце варило людскую толпу в дурно пахнущем отваре из носков и подтяжек с Мики Маусом. Париж летом в шесть часов вечера благоухал потными подмышками и грязной посудой. Далеко не все платья в цветочек облегали фигуры, как у Брижит Бардо. Галстуки болтались на грязных шеях под круглыми лицами повешенных. Кое-где на улице торчал полицейский, как клякса на тетрадном листе. Поршень выбрасывал потоки мужчин и женщин из серой пасти метро. Какой-то автомобилист уже полтора часа кружил по кругу, сопровождаемый алчными взглядами хищников – «контрактников»[6]. Толпа растекалась во все стороны, и это напоминало (если смотреть с крыш) то расплывчатое скопление амеб, то настоящий чарльстон сперматозоидов, спешащих попасть в цель. Плантэн пошел напрямик, через Центральный рынок, где было относительно свежо и довольно спокойно. Поднялся по улице Сен-Дени, здешние девушки уже знали его, четыре раза в день пробегавшего здесь, и больше не окликали. Некоторые из них были такие хорошенькие и такие молодые, что иногда (особенно в мае) у него возникали порывы, правда, быстро затухавшие. Были здесь и похожие на своих коллег с улицы о’Зурс. При взгляде на них добродетель и чувство долга оказывались в полной безопасности. Они, эти чудовища, были настоящими детьми господа Бога, пославшего их сюда бороться с дьяволом своими деревянными грудями и зубастыми ртами.
Плантэн свернул направо, на улицу Рамбюто, галопом пересек на красный свет бульвар Севастополь, где его атаковали 47 легковушек, 4 грузовика и 15 мотоциклов, водители которых называли его (правда, в более грубых выражениях) милашкой, зазнобой, просто неотразимым. Но он уже привык к этой необычной форме проявления цивилизации.
Он на секунду остановился, чтобы напомнить продавцу газет Битуйу, что вечером все там же, в кафе у Розенбаума, состоится игра в белот.
– Ровно в полдесятого. Ты предупредишь Сивадюсса?
– Считай, что это уже сделано. Ты торопишься?
– Да, немного. Потом объясню.
У него подкосились ноги при виде мамаши Пампин, расположившейся на своем коврике, как медуза, вынесенная сюда морским приливом. Она вызывала дрожь в его ногах с тех пор, как он родился. Мужчина полностью сохранил в себе тот ужас, который испытывал ребенок от соседства с этой ведьмой.
– Добрый вечер, мсье Анри, – ухмыльнулась она.
– Мадам… Пампин… – пробормотал он, устремляясь на лестницу, где его сразу же охватили угрызения совести: почему он удрал от чудовища вместо того, чтобы поприветствовать его с безразличным видом, с видом воспитанного господина, который видит коровью лепешку и даже не считает нужным заметить: «Смотри-ка, коровье дерьмо». Он расстроился.
«Она хорошо выглядит. Сегодня она не такая желтая, как вчера».
В своих мечтах он уже тысячи раз убивал ее. Истекающая кровью, разрезанная на кусочки над раковиной. Над мусорным баком. Над ночным горшком. Выпотрошенная с помощью вилки для улиток. Распиленная на кружочки одноручной пилой. Изрезанная бритвой «Жиллетт» (однажды вечером, когда у него было мало времени). Обваренная кипятком – сантиметр за сантиметром. Медленно удушаемая шарфом. Насаженная на раскаленный паяльник. Забитая камнями. Четвертованная. Гильотинированная частями, начиная со ступней. Куски ее тела – предварительно обеззараженные – брошены собакам, которых она яростно гоняла метлой с самого их появления на свет.
С ужасом Плантэн наблюдал, как в нем, добром в душе человеке, зарождается эсэсовец, который мог бы дать фору самому ужасному палачу.
– Сволочь, сволочь, сволочь, – рычал он, входя в свою квартиру.
Симона, суетившаяся, как муха, накрытая стаканом, обеспокоилась:
– Кто?
– Мамаша Пампин!
– Что она тебе сделала?
– То, что живет на свете!
Симона пожала плечами.
– Лучше помоги мне собрать вещи. Жильбер поможет тебе снести их вниз. Я еще не готова, у меня на голове черт знает что.
То же было и на голове Вероники, но это была обычная, лучше всего освоенная ею прическа.
Плантэн с детьми несколько раз спускались с вещами из квартиры к машине. Каждый раз занавеска в комнате консьержки вздрагивала.
Когда машина была нагружена так, что почти касалась земли, Симона, увешанная разными сумками и сразу ставшая похожей на туристический катер, украшенный яркой рекламой, дала сигнал отъезда. Правда, с некоторой грустью, потому что приходилось оставлять квартиру на мужчину, почти не имевшего понятия о пылесосе и мастике.
Им потребовалось сорок пять минут нервотрепки, чтобы добраться от дома до вокзала Монпарнас. До бурного развития прогресса за это же время можно было дойти туда неторопливым шагом, глазея по сторонам. Это был «большой отпускной выезд». «Пять тысяч машин в час на южном шоссе» – гласили заголовки в газетах. Полицейские и помощники полицейских, работающие по договору (во всяком случае, нечто низшее по званию), окружили все вокзалы, полные решимости от корки до корки заполнить свои книжечки штрафных квитанций за «парковку в неустановленном месте». Анри остановил машину на пешеходной дорожке. Не все ли равно – здесь или в другом месте. В любом случае приговорен к штрафу. У него не было времени искать одно из пятидесяти шести мест парковки, пожалованных префектурой полиции.
Качаясь под тяжестью своего багажа, его семейство бросилось в рокочущий поток других семейств, отъезжающих в отпуск.
Если Франция время от времени принимает участие в турнире пяти государств по регби, то она обязана этим не случайности, а оплачиваемым отпускам. Это не шутка, а историческая интерпретация фактов. До 1938 года мы были довольно слабыми в регби. Если Франция и достигла прогресса в этой области, то в основном благодаря массовому отъезду в отпуск. Никакие негры и другие спортсмены не выдержали бы даже одного тайма в дикой толпе на парижском вокзале в конце июля – начале августа. Когда французские дети, женщины, кошки, собаки и канарейки стараются забраться в свой поезд в рукопашной схватке, которая весьма напоминает самые тяжелые часы сражения под Верденом.
Позже этот гвалт переместится на пляжи и в тихие спокойные местечки, где колбаса уже не будет больше чувствовать себя спокойно в своей кожуре, где птицы больше не смогут сомкнуть глаз, а «Радио Люксембурга» будет греметь, как Юпитер!
Растоптав четырнадцать пуделей, двадцать четыре ребенка, которые, разлученные со своими родителями, делали здесь свои первые шаги, тридцать шесть глупых стариков обоего пола и одного безрассудного железнодорожника, семейство Плантэнов добралось до своего купе – в сваливающихся штанах, в расстегнутой одежде, с чемоданами, покрытыми кусочками мозгов, кровью и седыми волосами. Анри пришлось еще приложить некоторые усилия, чтобы вышвырнуть с их мест устроившихся там монашенок, и вот наступил момент прощания.
– Хорошо вам отдохнуть, – заорал Анри так, чтобы его услышали.
– Осторожнее с газом, – проревела Симона.
– С чем?
– С газом! Сахар в буфете!
Толпа отбросила Анри с платформы как пустой патрон. Он не успел вовремя вернуться к поезду – тот, грохоча костями, тронулся. Анри наудачу помахал носовым платком и подумал, что нужно его сменить.
Наконец один, оглушенный, разбитый, он добрался до дома. Вместо того чтобы пойти к себе, Анри поднялся этажом выше и позвонил в дверь своего друга Гогая.
– Я мертвец, я вышел из ада, – вздохнул он.
– Выпьем пастиса, – ответил нищий.
Гогай аккуратно разложил на полу свою рабочую одежду и время от времени ходил по ней, чтобы помешать ей принять нормальный вид. На нем был приличный костюм и прекрасно подходящий к нему строгий галстук. К сожалению, он не мог бриться каждый день – бедняк ведь не может позволить себе такую роскошь, поэтому подравнивал свою бороду машинкой для стрижки волос.
– Перекусим перед белотом, – предложил он.
– Я не голоден.
– Ну, чуть-чуть, заморим червячка. Кусочек паштета, холодный цыпленок и немного бордо сорок седьмого года.
И он накрыл стол белой скатертью.
– Мне осточертел Париж, – выдохнул наконец-то Плантэн.
– Еще бы!
Потому что это уже не Париж. Это гараж, который хочет казаться Парижем.
Улисс Гогай никогда в жизни палец о палец не ударил, даже во время войны 1914 года. Три его брата, участвовавших в «чуде на Марне», были так поражены этим чудом, что «так оттуда и не вернулись, – объяснял Гогай. Мир их душам, но это не так страшно. Они были довольно глупыми, если меня не подводит память».
Короче, эта тройная смерть по крайней мере спасла одну жизнь, жизнь Улисса. Поскольку их семья так пострадала, он был освобожден от призыва на фронт и до самого перемирия охранял пленных. После окончания войны Гогай женился на Клотильде и жил на ее деньги. Тогда они поселились на Монмартре. Подталкиваемый голодом, толстяк Гогай с болью в сердце нанялся чернорабочим на строительное предприятие. Да, чернорабочим, и это он, Гогай! Это было удачей его жизни. Порой он забывал пойти на работу. Однажды, когда он таким образом «прогуливал очередную стройку», шатаясь по бульварам, ему на глаза попался заголовок статьи в «Пари-Суар». Почти полностью достроенное здание рухнуло, под его развалинами были погребены двадцать рабочих с того предприятия, на котором числился Гогай. Он с интересом узнал, что три или четыре изуродованных трупа не удалось опознать. Тогда Гогай спокойненько поселился в гостинице, где и выяснил (опять же из газет), что его сочли погибшим, и его вдова рыдала на руинах дома. Только с помощью пенсий можно было успокоить этих шумных вдов, разрывающих душу сирот и общественное мнение. Когда Клотильде назначили ежемесячную кругленькую сумму, Гогай потихоньку дал ей знать о себе, и его жена, невероятно счастливая вновь видеть его живым, прекрасно поняла, чего он от нее ожидает: возможности жить в свое удовольствие. Она переехала подальше от Монмартра и их знакомых и воссоединилась со своим супругом. Так они и зажили – счастливо, ничего не делая. Эта безобидная военная хитрость, которая нанесла Франции меньший ущерб, чем падение франка, продолжалась двадцать семь лет, до 1950 года, когда Клотильда имела глупость умереть. Самым ужасным результатом этого было то, что она таким образом потеряла свои права на пенсию по погибшему супругу, и это поставило ее шестидесятилетнего мужа в чрезвычайно тяжелое положение. Нужно было жить. По закону считавшийся умершим, он не мог ждать никакой помощи ниоткуда. Его вдохновило бесконечное попрошайничество нищего (но гордого) государства – в пользу больных полиомиелитом, слепых, неимущих или лабораторий. Он поступит так же, как это бесстыжее государство: он протянет руку. И он ее протянул. Успешно. И жил лучше, обеспеченнее, чем какой-нибудь служащий Национальной компании железных дорог или какой-нибудь несчастный бедолага, работающий в научно-исследовательском институте.