Текст книги "Трактат об умении жить для молодых поколений (Революция повседневной жизни)"
Автор книги: Рауль Ванейгем
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Предусмотрительная вежливость этих методов угнетения определённым образом объясняет эту извращённость, которая не позволяет мне выкрикнуть как в сказке братьев Гримм: «а король—то голый!», каждый раз когда суверенитет моей повседневной жизни обнажает свою нищету. Конечно зверства полицейских всё ещё сильны, и ещё как. Везде, где это проявляется, добрые души леваков, весьма правильно обличают их. И затем? Призывают ли они массы вооружаться? Призывают ли они к законной мести? Призывают ли они к охоте на мусоров, подобно той, что украсила деревья Будапешта самыми отменными плодами AVO? Нет, они устраивают мирные демонстрации; их профсоюзная полиция третирует как провокаторов всех тех, кто отказывается подчиняться их призывам к порядку. Там есть новая полиция. Психосоциологи будут править без ударов дубинками, без наглядности моргов. Угнетающее насилие находится на грани своего преобразования в разумно рапределённые уколы игл. Те же, кто обличал полицейское насилие с высоты своих великих чувств призывают нас к обществу, основанному на вежливом насилии.
Гуманизм подслащивает машину, описанную Кафкой в «Исправительной колонии». Меньше избиений и криков! Вас расстраивает кровь? Не беспокойтесь, люди станут бескровными. Обетованная земля выживания станет сладкой смертью, и за эту безболезненную смерть борются гуманисты. Нет Гернике, нет Аушвицу, нет Хиросиме, нет Сетифу. Ура! Но эта невозможная жизнь, но эта удушающая посредственность, но это отсутствие страстей? И эта завистливая ярость, в которой негодование на то, что мы так никогда и не жили полноценно, заставляет нас изобретать счастье других? И это чувство, что ты никогда не пребываешь в своей собственной шкуре? Пусть люди здесь не вдаются в подробности, во вторичные детали. Не существует мелких неприятностей, мелких недостатков. Лёгкое прикосновение способно вызвать гангрену. Кризисы, сотрясающие мир в основе своей не отличаются от тех конфликтов, в которых мои действия и мои мысли противостоят враждебным силам, тормозящим их и отклоняющим их с их пути. (Как то, что является моей повседневной жизнью может утратить историческую ценность, если история не имеет значения, в сумме своей, кроме как благодаря её точкам соприкосновения с моим индивидуальным существованием?) В накоплении и ухудшении неприятностей, атом непереносимой для жизни реальности расщепляясь рано или поздно, высвобождает ядерную энергию, о которой никто и не подозревает под наслоениями пассивности и мрачной обречённости. То, что производит общее благо всегда ужасно.
3
Колониализм, с 1945 по 1960 гг., был крёстным отцом левой. Он обеспечивал её противником, наследующим фашизму, чтобы левая не могла самоопределяться сама по себе, чего она никогда не делала, но определять себя только по отношению к чему—то другому; он позволил ей воспринимать себя как вещь, в порядке вещей, в котором вещи являются или всем или ничем.
Люди не осмеливались провозгласить конец колониализма из страха, что он начнёт выпрыгивать повсюду, как чёртик из плохо закрытой коробочки. С того момента, как колониализм падёт, обнажая колониализм власти человека над человеком, проблемы цвета или расы примут такое же значение как кроссворды. Какова польза от всех этих левых клоунов антирасизма и анти—антисемитизма, оседлавших своего любимого конька? В конечном итоге, они только заглушают крики мучимых негров и евреев, издаваемые самими неграми и евреями, криками тех, кто сами неграми или евреями не являются! Я не стал бы и мечтать, ясное дело, о том, чтобы поставить под сомнение роль щедрой свободы, которая смогла вдохновить сердца недавнего поколения антирасистскими чувствами. Но прошлое не интересует меня с того момента, с которого я не могу выбирать его. Я говорю сегодня, и люди, во имя Алабамы или Южной Африки, во имя их зрелищной эксплуатации, не смогут убедить меня забыть, что эпицентр подобных проблем находится во мне самом и в каждом униженном существе, растаптываемом всем уважением общества, которое не называет «полицией» то, что очевидность фактов упорно переводит в полицейские термины.
Я не стану отрицать свою долю насилия.
В вопросе человеческих отношений не существует более или менее терпимого состояния, более или менее приемлемого бесчестья, качественное не подлежит подсчёту. Оскорбительные слова, такие как «макака» или «пархатый», неужели они более болезненны, чем слова приказов? Кто осмелится искренне утверждать это? Когда мент, шеф, власть вмешивается, отчитывает, приказывает, кто не чувствует в глубине души с ясностью переживаемой реальности, что он и есть «япошка, черномазый, китаёза»?
Каким чудесным фотороботом нас обеспечивали старые колониалисты, предсказывавшие падение в животное состояние и нищету для тех, кто считал их присутствие нежеланным! Закон превыше всего, говорит охранник заключённому. Вчерашние враги колониализма очеловечивают вездесущий колониализм власти; они становятся её сторожевыми собаками в самой эффективной манере: гавкая на все последствия бесчеловечного прошлого.
Перед тем, как попытаться стать президентом Мартиники, Эме Сезар констатировал в своей знаменитой фразе: «Буржуазия стала неспособной решать свои самые большие проблемы, которые дали рождение ей самой: проблему колониализма и проблему пролетариата». Он только забыл добавить: «потому что дело здесь в одной и той же проблеме и каждый кто разделяет их, приговаривает себя к их вечному непониманию».
4
Я прочитал у Гюи: «Мельчайшее оскорбление королю считалось утратой жизни» (История Франции); в американской конституции: «Народ является суверенным»; у Пуже: «Короли бесятся с жиру в своей суверенности, а мы голодаем в нашей» (Отец Пейнар), а Корбон говорит мне: «Народ в наше время собирает толпу людей, которым отказано в каком бы то ни было уважении» (Тайна народа). Вот, в нескольких строчках изложены все злоключения суверенности.
Монархия предполагала под именем «субъектов» объекты для своего суда. Несомненно, она стремилась смоделировать и скрыть слишком явную бесчеловечность своего господства над человечеством во времена идиллических связей. Обязательное уважение к личности короля нельзя критиковать само по себе. Оно становится одиозным из—за его права унижать подчинением. Презрение подтачивало троны монархов. Но что тогда сказать о суверенности граждан, я имею в виду: о правах, размноженных тщеславием и жадностью буржуазии, о суверенности распределяемой на каждого подобно дивидендам? Как насчёт демократически распределённого принципа монархии?
Сегодня Франция насчитывает двадцать четыре милииона «мини—королей» из которых те, что побольше – шефы – становятся такими только благодааря величине своей смехотворности. Чувство уважения деградировало до того, что находит удовлетворение в унижении. Демократизированный в общественных функциях и ролях, принцип монархии плывёт пузом вверх, подобно дохлой рыбе. Заметен лишь его самый отвратительный аспект. Его воля быть (безоговорочно и абсолютно) верховеным исчезла. Вместо того, чтобы основывать свою жизнь на суверенности, сегодня люди пытаются основать свою суверенность на жизнях других. Рабские нравы.
3 глава «Одиночество»
Para no sentirme solo
por los siglos de los siglos
Чтобы не чувствовать себя одиноким
Во веки веков, (исп.)
У нас нет ничего общего кроме той иллюзии, что мы вместе. И против иллюзии этого юридического средства существует лишь коллективное желание уничтожить одиночество (1). – Нейтральные отношения являются ничейной землёй одиночества. Одиночество – это подпись под смертельным приговором современной организации общества и его оглашение (2).
1
Они были словно в клетке с широко открытой дверью, но они не могли бежать. Ничто не имело значения вне этой клетки, потому что ничто больше не существовало. Они находились в клетке, отчуждённые от всего, что было вне её, и не испытывали даже тени желания ко всему тому, что находилось по ту сторону решётки. Это было бы ненормально – фактически невозможно – укрыться в чём—то, не имеющем ни реальности, ни значимости. Абсолютно невозможно. Потому что внутри этой клетки, где они родились и умрут, единственным приемлемым для жизненного опыта климатом была реальность, являвшаяся просто неумолимым инстинктом, заставляющим действовать так, словно каждая вещь обладает значимостью. Только если вещи будут важными можно будет дышать и страдать. Казалось, что нет понимания между ними и безмолвными мёртвыми, что так оно и должно быть, из—за привычки действовать таким образом, словно все вещи обладают значимостью, ставшей человеческим инстинктом, причём явно навеки. Жизнь была важной вещью, и реальность была частью инстинкта, придававшего жизни хоть какой—то смысл. Инстинкт и представить себе не мог всего, что может существовать по ту сторону реальности, потому что по ту сторону реальности ничего нет. Ничего важного. Дверь оставалась открытой, а клетка становилась всё болезненнее в своей реальности, такой важной благодаря бесчисленным причинам и бесчисленным манерам.
Мы так и не вышли из времён работорговцев.
Люди в общественном транспорте, сталкивающем их друг с другом со статистическим равнодушием, несут на себе невыносимое выражение обманутости, гордости и презрения, словно естественный эффект смерти во рту без зубов. Атмосфера фальшивого общения превращает каждого в жандарма своих собственных встреч. Инстинкт побега от реальности и агрессии преследует рыцарей наёмного труда, у которых больше ничего нет для их убогих путешествий, кроме метро и пригородных поездов. Если бы люди превратились в скорпионов, жалящих самих себя и друг друга, разве что—то бы поменялось, разве люди с пустыми глазами и вялыми умами уже не стали «таинственным образом» тенью людей, призраками, и в чём—то, разве они не перестали быть людьми вообще, кроме как по названию?
У нас нет ничего общего кроме той иллюзии, что мы вместе. Конечно, предпосылки истинной коллективной жизни существуют в дремлющем состоянии в лоне самой иллюзии – нет иллюзий без поддержки реальностью – но настоящую общность всё ещё предстоит создать. Бывает, что сила лжи стирает из сознания людей грубую реальность их одиночества. Бывает, что на оживлённой улице мы забываем о существовании страдания и отчуждения. И, поскольку мы забываем об этом только благодаря силе лжи, страдание и отчуждение усиливаются; и ложь также выпускает из рук бразды правления из—за такого краеугольного камня своей поддержки. Иллюзии уходят по мере нашего страдания.
Болезнь атакует меня в той мере, в какой вокруг меня растёт толпа. Более того, компромиссы, на которые меня вынудила пойти цепь обстоятельств, торопятся ко мне навстречу, плывут ко мне в галлюциногенных волнах безликих голов. Знаменитая картина Эдварда Мунка, Крик, подразумевает для меня нечто, что я испытываю по десять раз в день. Человек, несомый толпой, который лишь один видит сам себя, внезапно начинает кричать в попытке разрушить проклятие, позвать самого себя к себе, вернуться в свою собственную шкуру. Молчаливые признания, застоявшиеся улыбки, безжизненные слова, равнодушие и унижение, которыми усеян его путь, внезапно подымаются в нём, уничтожая в нём все его желания и грёзы, развеивая иллюзию, что он не одинок. Люди прикасаются друг к другу не знакомясь; одиночество накапливается, но не становится тотальным; пустота накрывает людей в той мере, в какой увеличивается их густонаселённость. Толпа оттаскивает меня от себя самого, оставляя в моём присутствии тысячи мелких отречений.
Повсюду, сверкающая реклама воспроизводит в неоне формулу Плотина: «Все существуют вместе, хотя каждый пребывает в одиночестве». Достаточно было бы просто протянуть руку и прикоснуться, поднять глаза и встретиться друг с другом, и, благодаря этому простому жесту, всё станет близким и далёким, как по волшебству.
*
Точно так же как толпа, наркотики и чувство любви, алкоголь обладает привилегией одурманивать самые светлые умы. Благодаря ему, бетонная стена одиночества начинает казаться бумажной стеной, которую действующие лица могут разрывать по своему усмотрению; поскольку алкоголь распоряжается всем на сцене интимного театра. Щедрая иллюзия и, как таковая, ещё более мертвящая.
В мрачном баре, полном тоскующих людей, молодой человек разбивает свой стакан, затем хватает бутылку и швыряет её о стену. Никто не реагирует; ослабевший от своих усилий молодой человек позволяет вышвырнуть себя вон. И всё же каждый из присутствующих виртуально сделал то же самое. Только он один конкретизировал мысль, только он первым пересёк радиактивный пояс одиночества: внутреннего одиночества, этого отчуждения между самим собой и внешним миром, обращённого внутрь. Люди не ответили на этот жест, который он счёл говорящим сам за себя. Он остался один, как хулиган в чёрной куртке, который сжигает церковь или убивает полицейского, в согласии с самим собой, но обречённый на изгнание, пока остальные люди остаются изгнанными из своей собственной жизни. Он не сбежал из магнитного поля одиночества; он остался заблокированным в утяжелённой сфере. В любом случае, из глубин равнодушия, приветствующего его, он может расслышать нюансы своего собственного крика; даже если это откровение мучит его, он знает, что сделает это снова, в другой тональности, с большей силой; с большей последовательностью.
Лишь проклятье будет общим до тех пор пока каждый изолированный человек будет отказываться понять, что жест освобождения, каким бы он ни был слабым и неуклюжим, всегда будет нести в себе истинное общение, соответствующее персональное послание. Репрессия, настигающая либертарного бунтаря обрушивается на всех. Кровь всех людей течёт в крови убитого Дуррути. Везде, где свобода отступает хотя бы на дюйм, она стократно увеличивает тяжесть порядка вещей. Исключённые из истинного участия, действия людей уводят их в хрупкую иллюзию того, что они вместе, или в её противоположность, беспощадное и абсолютное отрицание общества. Оба чувства колеблются подобно маятнику, который движет часовыми стрелками на циферблате смерти.
*
И любовь в свою очередь увеличивает иллюзию единства. Ведь большую часть времени она не ладится и терпит неудачу. Страх вернуться, вдвоём или вдесятером, к слишком явной и слишком знакомой ноте, к одиночеству, леденящим аккордом вкрапляется в любовные симфонии. Не необъятность неудовлетворённого желания доводит нас до отчаяния, но новорожденная страсть сталкивающаяся со своей собственной пустотой. Неутолимое желание страстно познать множество очаровательных девушек, рождено из тоски и страха любви, поскольку мы боимся, что так никогда и не освободимся от встреч с объектами. Рассвет, во время которого расстаются любовники, напоминает тот рассвет, когда гибнут революционеры без революции. Одиночество вдвоём не может избежать всеобщего одиночества. Удовольствие прекращается рано, любовники остаются обнажёнными в этом мире, их действия внезапно становятся смешными и бессильными. Любовь невозможна в мире несчастий.
Лодка любви терпит крушение в потоке жизни.
А ты готова, пока твоё желание не уничтожено навсегда, готова ли ты крушить рифы старого мира? Любовникам не хватает любви к их собственному удовольствию с большей последовательностью и с большей поэзией. Говорят, что принц Шакур, захватил и отдал город своей любимице ради её улыбки. Некоторые из нас открыли для себя удовольствие любить без ограничений, достаточно страстно для того, чтобы предлагать нашу любовь на магическом ложе революции.
2
Адаптироваться к миру – это заранее проигранная партия, в которой а приори решено, что негативное становится позитивным, что невозможность жить является основным обязательным условием жизни. Никогда отчуждение не укоренялось так сильно, как когда оно притворялось неотделимым благом. Мутировавшее в позитивность, сознание одиночества не является ничем иным как частным сознанием, отходами вечного индивидуализма, который бравые люди повсюду таскают за собой, как свою собственность, лелеемую и бесполезную. В этом есть какое—то удовольствие—боль, которое мешает нам как пребывать вместе в иллюзии общности, так и застревать в подвале одиночества.
Ничейная земля нейтральных отношений простирает свою территорию от блаженного приятия фальшивой коллективности до глобального отрицания общества. Это мораль лавочника: «хорошо помогать друг другу», «честные люди есть везде», «не всё плохо, не всё хорошо, достаточно выбирать», это вежливость, искусство ради искусства недопонимания.
Признаем это, при всём том, что социальная иерархия сделала с человеческими отношениями, нейтральные отношения являются наименее утомительной формой презрения; они позволяют проходить через мясорубку ежедневных контактов без бесполезной суеты. Они не мешают нам мечтать о высших формах цивилизации, таких как куртуазность или Ласнер, который накануне своей казни, упрашивал своего друга: «В первую очередь, прошу вас, передайте мою благодарность месье Скрибу. Скажите ему, что однажды, страдая от схваток голода, я пришёл к нему, чтобы выпросить немного денег. Он ответил на мою просьбу с большой щедростью; я думаю, он вспомнит об этом. Скажите ему также, что он поступил хорошо, потому что у меня в кармане, наготове, было средство лишить Францию драматурга».
Однако, безвредность нейтральных отношений является лишь затишьем в беспрестанной борьбе против одиночества, кратким промежутком, ведущим к общению, и, намного чаще, с другой стороны, к иллюзии общности. Я так бы объяснил моё отвращение к тому, чтобы останавливать незнакомца и спрашивать у него время, направление, пару слов… это сомнительный способ искать контакт: вежливость нейтральных отношений является тяжёлой постройкой на песке; пустое время никогда не приносило мне добра.
Невозможность жить гарантирована повсюду с таким цинизмом, что уравновешенные удовольствие—боль нейтральных отношений участвуют в общем механизме уничтожения людей. В конце концов, кажется, что предпочтительнее без колебаний начинать тактически выверенное радикальное отрицание, чем вежливо стучаться во все двери, за которыми один способ выживания обменивается на другой.
«Было бы грустно умереть таким молодым», написал Жак Ваше, за два года до своего самоубийства. Если отчаяние в выживании не объединяется с новым осознанием для того, чтобы изменить наступающие годы, остаётся лишь две «отговорки» для одинокого человека: горшок партий и патафизико—религиозных сект, или немедленная смерть от Уморы. Недавно, один шестнадцатилетний убийца объяснил: «Я убил потому что мне было скучно». Любой, кто уже почувствовал как в нём растёт сила саморазрушения, знает, с этой небрежной усталостью, что он когда—нибудь возможно убьёт организаторов его тоски. Когда—нибудь. Если выдастся случай.
В конце концов, если человек в равной мере отказывается как от адаптации к насилию этого мира, так и от насилия тех, кто не адаптируется в нём, что ему остаётся? Если он не поднимет до уровня последовательных теории и практики свою волю к достижению единства с миром и с самим собой, великое молчание социальных пространств воздвигнет вокруг него дворец бредового солипсизма.
Обвиняемые в душевных болезнях присоединяют, из глубин своих тюрем, крики своего задушенного бунта к общей негативности. Какой Фурье был мудро умерщвлён в этом больном психиатра Вольна: «Он перестал видеть разницу между своим я и внешним миром. Всё что случалось в мире, происходило также в его теле. Он не мог поставить бутылку между двумя полками в буфете, потому что полки могли сомкнуться и разбить бутылку. И это отдалось бы болью в его голове. Было так, словно его голова дожна была находиться между двух полок. Он не мог закрыть чемодан, потому что сжимание вещей в чемодане происходило бы в его голове, как в чемодане. Если бы он вышел на улицу после закрытия всех дверей и окон в его доме, он чувствовал неудобство, воздух сжимал его мозги, ему приходилось возвращаться домой и открывать дверь или окно. „Чтобы чувствовать себя нормально“, сказал он, „мне нужно широкое, открытое пространство. […] Мне необходима свобода моего пространства. Это борьба с вещами, которые меня окружают.“».
Консул остановился. Он прочитал надпись… «No se puede vivir sin amar»[2]2
Невозможно жить без любви. (Лоури, Под вулканом)
[Закрыть].
4 глава «Страдание»
Страдание, причиняемое естественным отчуждением, уступило место страданию от социального отчуждения, в то время как лекарства стали оправданиями (1). Там, где нет оправдания, появляется изгнание бесов (2). Но ни одна уловка не сможет утаить существования организованного страдания, основанного на распространении ограничений (3). Сознание, ограниченное сознанием ограничений, является передней смерти. Отчаяние сознания производит убийц порядка; сознание отчаяния производит убийц беспорядка (4).
1
Симфония криков и слов прибавляет подвижности пейзажу. На постоянной основе сменяются торжественные и легковесные темы, хриплые голоса, поющие призывы, ностальгические обрывки фраз. Сонорная архитектура довлеет над очертаниями улиц и фасадов, завершая или исправляя привлекательный или отвратительный тон квартала. От Контрэскарп до Елисейских полей, основные аккорды, звучащие повсюду остаются теми же: их зловещий резонанс настолько хорошо инкрустирован в ушах каждого, что перестал быть заметным. «Такова жизнь», «человек никогда не изменится», «жизнь как жизнь», «всему есть причина», «не каждый день веселиться»… Это самооплакивание, объединяющее разговоры самых разных людей, настолько извратило нашу чувствительность, что стало одним из наиболее общих человеческих настроений. Там где оно неприемлемо, отчаяние становится абсолютно незаметным. Радость, отсутствовавшая в европейской музыке в течение двухсот лет, говорит всё. Потребляйте, потребляйте: зола стала нормальным состоянием огня.
Каково происхождение этой значимости, узурпированной страданием и ритуалами его изгнания? Несомненно суровые условия выживания, наложенные на первых людей враждебной природой, кишащей жестокими и таинственными силами. Перед лицом опасности, слабость людей обнаружила в общественной концентрации не только защиту, но и способ сотрудничества с природой, вступления с ней в договор и даже её видоизменения. В борьбе против естественного отчуждения (смерть, болезнь, страдание), отчуждение стало социальным. В свою очередь, смерть, болезнь, страдание – как и следовало ожидать – также стали социальными. Люди ушли от сурового климата, голода и неудобств, чтобы пасть в ловушку рабства. Они были порабощены богами, людьми, языком. В то же время, подобное рабство содержало в себе определённую победу, было некое величие в жизни, проживаемой в ужасе бога, сделавшего тебя неуязвимым. Этой смеси человеческого и бесчеловечного было достаточно для того, чтобы объяснить двойственность страдания, его способа проявляться в курсе человеческой истории заодно как злую болезнь и как целебное зло, как добро, в каком—то смысле. Но мы упустили из вида подлую золу религий, в первую очередь христианской мифологии, посвятившей свой гений доведению до высшей точки совершенства этой мрачной и развратной идеи: защищать себя от мучений добровольным самомучением!
«После пришествия Христа, мы освободились не от зла страдания, но от зла бесполезного страдания», совершенно верно написал отец Шарль из Компании Иисуса. Проблема власти никогда не заключалась в том, чтобы упразднить себя, но в том, чтобы найти себе причины не угнетать «бесполезно». Обручив человека со страданием, под предлогом божественной милости или естестенного закона, христианство, эта болезнетворная терапия, совершила свой «мастерский удар». От принца до менеджера, от священника до специалиста, от исповедника до психолога, принцип полезного страдания и добровольного самопожертвования всегда был самой твёрдой основой иерархической власти. Каковы бы ни были провозглашаемые ей мотивы, лучший мир, потусторонний мир, социалистическое общество или благополучное будущее, приемлемое страдание всегда остаётся христианским, всегда. Церковному червю сегодня наследуют, фанатики Христа, перекрасившегося в красный. Повсюду официальные требования несут в глубине своей отвратительный образ человека на кресте, повсюду товарищей заставляют принять глупый ореол мученика за правое дело. Мясники правого Дела на пролитой крови готовят деликатесы будущего: меньше пушечного мяса, больше мяса идеологического!
*
На первый взгляд, буржуазная идеология кажется решительно настроенной на то, чтобы искоренять страдание с таким же упорством какое она посвящала гонениям на ненавистные ей религии. Сходя с ума по прогрессу, комфорту, прибыли, благополучию, она овладела многими видами оружия – если не реального оружия, то по крайней мере воображаемого – для того, чтобы убедить всех в своей воле научно покончить со злом страдания и со злом веры. Ей пришлось, как известно, только изобрести новые виды анестезии, новые суеверия.
В отсутствие Бога, когда страдание становится «естественным», присущим «человеческой природе»; его можно будет преодолеть, но только ценой другого, компенсирующего страдания: мучеников науки, жертв прогресса, принесённых в жертву поколений. Но в самом этом движении, понятие естественного страдания выдаёт свои социальные корни. В отсутствие Человеческой природы, когда страдание становится социальным, оно присуще бытию—в–обществе. Но, понятное дело, революции продемонстрировали, что социальное зло не было метафизическим принципом; что может существовать такая форма общества, в котором отсутствовала бы боль бытия. История уничтожила социальную онтологию, но вот, страдание, далёкое от исчезновения, нашло новые причины в потребностях истории, внезапно заходящей в тупик, в свою очередь, в своём знаменитом едином смысле. Китай готовит детей к бесклассовому обществу, обучая их любви к Родине, любви к семье и любви к работе. Историческая онтология нагромождает остатки всех метафизических систем прошлого: вещи в себе, Бога, Природы, Человека, Общества. С данного момента, люди творят историю борясь с самой Историей, потому что История стала последним онтологическим пристанищем власти, её последней тайной уловкой, спрятанной под обещанием продлённых выходных, её волей к упорствованию вплоть до субботы, которая никогда не наступает. По ту сторону фетиша истории, страдание проявляет свою зависимость от иерархической социальной организации. И когда воля покончить с иерархической властью достаточно возбудит сознание людей, все признают, что в вооружённой свободе и в тяжести ограничений нет ничего метафизического.
2
Технологическая цивилизация, поставив в повестку дня процветание и свободу, изобрела идеологию процветания и свободы. Она таким образом приговорила себя к созданию одной лишь свободы апатии и процветания в пассивности. Этого изобретения, извращённого самого по себе, по крайней мере хватило на то, чтобы отречься на вселенском уровне от того, что страдание присуще человеку, что оно может быть человеческим состоянием целую вечность. Вот почему у буржуазной мысли ничего не получается, когда она хочет утешить страдание; ни одно из оправданий не обладает такой силой, как надежда, появившаяся из её основной ставки на технологию и благополучие.
Отчаянное братство в болезни это худшее, что может случиться с цивилизацией. Смерть меньше пугает человека в ХХ веке, чем отсутствие реальной жизни. Каждое мёртвое, механизированное, специализированное действие, крадущее сотню, тысячу моментов жизни в день, пока не истощатся тело и дух, пока не наступит этот конец, который не является больше концом жизни, но её отсутствием доведённым до перенасыщения; вот что рискует придать очарования апокалипсисам, гигантским разрушениям, массовому уничтожению, жестокой, тотальной и точной смерти. Аушвиц и Хиросима были реальным «утешением нигилизма». Достаточно того, что бессилие перед видом страдания стало коллективным чувством, и потребность в страдании и смерти может захлестнуть собой всё общество. Сознательно или нет, большинство людей предпочитает умереть, чем вечно чувствовать вновь и вновь неудовлетворённость жизнью. Я всегда замечал это в антиядерных демонстрациях: большинство людей в них – помимо деятельного и радикального меньшинства – представлено лишь кающимися грешниками, стремящимися изгнать собственное желание исчезнуть вместе со всем человечеством. Они конечно будут отпираться, но недостаток радости в них – ведь истинная радость всегда революционна – безоговорочно выдаст их.
Возможно, как раз, чтобы избежать того, что универсальное желание погибнуть охватит всех, был организован самый настоящий спектакль вокруг отдельных проявлений страдания и боли. Что—то вроде общественно полезного человеколюбия вынуждает каждого утешаться, со всеми своими слабостями, зрелищем страданий других.
Вот, фотографии катастроф, драмы обманутых жёнами певцов, избитые банальности а ля Берт Сильва, смехотворные трагедии в Франс Суар; больницы, психушки и тюрьмы: настоящие музеи утешения для использования теми, чей страх оказаться там заставляет их чувствовать себя счастливыми оттого, что они снаружи. Иногда у меня возникает такое чувство, что такое распространённое страдание проникает в меня, и я чувствую облегчение, когда случайная неудача конкретизирует и оправдывает его, предлагает ему законный выход. Ничто не разубедит меня в этом убеждении: моя грусть при разлуке, неудаче, утрате не вонзается в меня снаружи подобно стреле, но проистекает изнутри меня подобно роднику, освобождённому оползнем. Есть такие травмы, которые позволяют духу высвободить долго сдерживаемый крик. Отчаяние никогда не выпускает свои жертвы; только жертва различает отчаяние в конце любви или смерти ребёнка, там где есть лишь его тень. Утрата это лишь предлог, удобный способ извергнуть ничто мелкими каплями. Слёзы, плач и вой детства остаются заточенными в сердцах людей. Навсегда? Даже пустота растёт в тебе.
3
Я скажу ещё об алиби власти. Предположим, что какой—либо тиран получает удовольствие от того, что швыряет узников, с которых возможно содрали кожу живьём в крошечную камеру; что его сильно веселит слушать их душеразирающие крики и видеть как они корчатся от боли каждый раз, когда слегка соприкасаются друг с другом, в то же время заставляя его задуматься о натуре человека и о любопытном поведении людей. Предположим, что в ту же эпоху и в той же стране живут философы и мудрецы, которые должны объяснять миру науки и искусства, что страдание связано с человеческой общностью, с неизбежным присутствием Других, общества как такового, разве тогда не будет обоснованным считать этих людей сторожевыми псами тирана? Пропагандируя подобные тезисы, некая экзистенциалистская концепция двумя ударами камня, отскакивающего рикошетом, доказывает сговор левацких интеллектуалов с властью, а также грубую уловку, которой бесчеловечная социальная организация приписывает ответственность за свои жестокости своим жертвам. Один публицист заметил в 19 веке: «На каждом шагу, в литературе наших дней, мы сталкиваемся с тенденцией рассматривать индивидуальное страдание как социальное зло и списывать на орагнизацию нашего общества ответственность за нищету и деградацию его членов. Это глубокая новая идея: страдание более не считается плодом судьбы». Настолько актуальная «новая идея» не особенно беспокоит некоторые добрые души, проникнутые фатализмом: Сартра, который видит преисподнюю в других людях, Фрейда с его инстинктом смерти, Мао с его исторической необходимостью. Что отличает их от тупости трюизма: «Такова человеческая натура»?