Текст книги "Условно пригодные"
Автор книги: Питер Хёг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Питер Хёг
Условно пригодные
I
1
Что такое время?
Мы поднимались на пять этажей ближе к свету и вставали тринадцатью шеренгами, лицом к изображению того бога, который открывает утренние врата. Наступала пауза, а потом появлялся Биль.
Для чего делалась пауза?
Как-то одна из прилежных девочек прямо спросила Биля об этих его паузах. Сначала он ничего не ответил. А потом он, вообще-то никогда не говоривший о себе в первом лице, произнес медленно и весомо, как будто этот вопрос – а возможно, и его собственный ответ – удивили его: «Когда я что-нибудь рассказываю, вы должны прислушиваться в первую очередь к тем паузам, которые я делаю. Они говорят больше слов».
Это же относилось и к промежутку времени после воцарения полной тишины и до того момента, когда он входил в зал и поднимался на кафедру. Говорящая пауза. Пользуясь его же словами.
Потом пели утренний псалом, за которым следовала пауза, Биль читал «Отче наш», и опять пауза, еще один короткий псалом – пауза, датский гимн – пауза, и это было все, конец: он уходил из зала, как и появлялся, – бодро, почти бегом.
Что чувствовали во время утреннего пения те, кто находился в зале?
Думаю, никто ничего особенного не чувствовал, ответил я, было раннее утро, все были вялыми, и не пора ли нам уже заканчивать: у меня начинала болеть голова, уже поздно, звонок прозвенел, – я напомнил ей, который час.
Нет, сказала она, ей бы хотелось обратить мое внимание еще на одно обстоятельство, а именно на отношение к боли. Если во время эксперимента появляется боль,– например, вот как сейчас, начинает болеть голова,– то никогда не надо останавливаться и уходить от боли. Вместо этого надо направить на нее свет внимания.
Так она и сказала. Свет внимания.
И мы сосредоточились на страхе.
Когда-то Биль написал мемуары – «По стопам Грундтвига». В них перечислялись все учителя, когда-либо работавшие в школе, все переезды в более просторные и удобные помещения, длинный ряд достижений и наград за них.
Но ни единого слова об отношении к ученикам, а потому и ни слова о страхе. Ни слова, даже в паузах или между строк.
Сначала это было невозможно понять. Потому что имело значение именно явление страха. Не уважение или восхищение. Страх.
Позже стало ясно, что это умолчание было частью грандиозного плана. И тогда я понял все.
На утреннем пении псалмов мы стояли не шелохнувшись – это было первое, что я пытался ей объяснить.
Ежедневно в определенный час нам открывали зал для пения, двести сорок человек в сопровождении двадцати шести учителей и Биль заходили внутрь, а потом двери закрывались, и все знали, что теперь в течение пятнадцати минут мы не имеем права шевельнуться.
Это был абсолютный запрет, и потому в зале из-за него возникало напряжение. Как если бы это правило, охватывая все и не допуская исключений, тем самым побуждало к тому, чтобы его нарушили. Как будто само возникающее напряжение входило в программу.
За многие годы так и не удалось добиться полного подчинения запрету. Но те отдельные нарушения, которые имели место, были призваны лишь подтверждать и укреплять правило.
В тех исключительных случаях среди учеников слышались легкий шум, покашливания и топот, мгновенно распространявшиеся по залу, и какое-то временя это было невозможно остановить. Ситуация создавалась критическая, одна из самых сложных для человека в положении Биля. Пассивное сопротивление множества маленьких людей.
В такие моменты ему не было равных. Он не пытался вести себя так, будто ничего не произошло. Он наклонял голову и принимал вызов. Так он и стоял наклонив голову, напряжение в помещении нарастало, и страх наконец подавлял беспорядок.
За все это время он ни на ком не задерживался взглядом, он продолжал вести утреннее пение, как будто ничего не случилось. Но тем не менее все знали, что он знает, кто зачинщик. Что он определил источник шума и уже знает, как с ним поступить.
* * *
Должен был прийти другой учитель, но он так и не появился. Вместо этого дверь в класс оставили открытой, и мы провели в ожидании такую длинную паузу, что все, нами прежде осознаваемое, стало казаться непреложным. Потом вошел Биль, быстро и энергично.
– Садитесь,– сказал он. – Все, кроме Йеса.
Ему потребовалось некоторое время, чтобы войти в роль. Не очень много,– хотя после того, как я заболел, стало казаться, что много,– вероятно, всего лишь несколько минут. Достаточно, чтобы кратко обрисовать произошедшее, сказать, что Йес испортил своим товарищам утреннее пение, нарушил и без того напряженный распорядок школы, злоупотребил доверием, ему оказанным… И вдруг он нанес удар.
Произошло это очень быстро – но с такой силой, что тело отлетело от стола в проход между рядами.
Сразу после удара наступила короткая пауза, и, хотя в ней и заключался ключ к страху, она была так коротка, что ее никто не заметил, сказал я, и не надо об этом больше говорить.
– Напротив,– сказала она.– Значит, об этом мы и будем говорить.
И я попытался. Когда он ударил, сначала возникла короткая пауза – от потрясения все замерло. Потом одновременно появились два чувства. Облегчение оттого, что теперь все встало на свои места, и нечто другое, более глубокое и устойчивое, возникающее, когда взрослый сильно бьет ребенка, но не имеющее отношения к физической боли.
У доски Биль привел в порядок свою одежду. Как мужчина после посещения туалета. Или только что посетивший проститутку. Закончивший какое-то не легкое, но необходимое дело.
* * *
Она не поняла меня, так что мы продолжили.
– Как часто такое случается? – спросила она.
До болезни у меня не было никаких оснований задумываться над тем, как часто. Но теперь, когда необходимо было постоянно следить за временем, оказалось, что это происходит довольно редко, не чаще чем раз в неделю в каком-то одном классе. Ровно столько, сколько нужно.
– Как это?
Еще не пришло время открывать ей сокровенные мысли, но все же я попытался. Речь идет о законе,– а обнаружила его Карин Эре, – он ведет свое начало из античного мира. При нанесении позолоты на поверхность необязательно покрывать ее на все сто процентов золотом, напротив, лучший результат достигается, если покроешь чуть больше шестидесяти процентов. Вариант закона о золотом сечении.
Точно так же соотносились время и наказание. Если взять все выявленные преступления, то наказание следовало немногим более чем в половине случаев.
Своего рода золотое сечение насилия.
Часто ли били меня?
На это я мог ответить отрицательно, если говорить о времени, проведенном в этой школе, а это два года и два месяца. За все это время, если не считать недавнего происшествия, меня ни разу не били и не оставляли после уроков, и пока я не заболел, не было ни выговора, ни отмеченных опозданий.
– Да, но когда живешь в постоянном страхе,– сказала она,– то, может быть, сознание того, что ты избежал наказания, становится своего рода свободой.
Она не хотела меня обидеть, у нее это вырвалось, это вполне могло иметь отношение к ней самой. Но это показывало, что она относится ко мне несколько настороженно. И так как мне нечего было терять, я заметил, что в прошлом, до школы Биля, особенно в интернате Химмельбьергхус и в воспитательном доме, мне доставалось куда больше, чем другим. В этой школе ей вряд ли попадутся большие специалисты по зуботычинам. Разве только обратиться к самому Билю.
Она спросила: а что бы сказал он сам?
За год до этого в школе рассматривалось одно дело. Некий ученик, это был Йес Йессен, с которым я жил в одной комнате и которого позже исключили, стал заметно хуже слышать после того, как был наказан Билем.
Взаимосвязь между этими фактами так и не была доказана, но Билю пришлось по этому поводу давать объяснения. Он сказал, что школа, насколько это возможно, с уважением относится к запрету на телесные наказания, который действует во всех датских школах, но его опыт подсказывает, что от хорошей затрещины никому еще не было вреда.
Это было так веско и со значением сказано, что все успокоились. Ведь у него был опыт, он же регулярно на протяжении сорока лет бил детей.
При этом нельзя сказать, что сказанное было сплошной неправдой. Самым важным был не удар. Самым важным было происходившее не во время удара, а непосредственно перед ним и сразу после. То, что нельзя увидеть невооруженным глазом. Потому что оно было скоротечным. И тем не менее потом длилось очень долго.
* * *
Для описания этого короткого глубинного воздействия она предложила слово «унижение», с которым я согласился. Значит, она все-таки поняла.
2
Сведения из внешнего мира, то есть из-за стен лаборатории, были нам доступны в любой момент.
В мае 1971 года, после почти двух лет в школе, тех двух лет, в течение которых меня не в чем было упрекнуть, когда в моем личном деле было записано, что я нормально функционирую и обладаю средними умственными способностями, мне вдруг стало трудно вставать по утрам. По субботам и воскресеньям, когда все уезжали домой и я оставался в школе один, я либо вообще не спал, либо спал днем, а по ночам не мог заснуть,– и так потом продолжалось всю неделю.
Я обратился к школьному врачу, чтобы никто не заподозрил меня в лени или недобросовестности и чтобы можно было назвать происходящее со мной болезнью, против которой сам человек бессилен, даже если у него есть два будильника, один из которых очень большой.
К школе был прикреплен городской врач; он распорядился, чтобы меня каждый день будил Флаккедам, и в результате я стал приходить вовремя, но чувствовал страшную усталость. К этому времени я уже понял, что существует грандиозный план, и стал бояться катастрофы.
Поэтому я написал это письмо. Это было мое первое письмо – до этого в моей жизни не было человека, которому я мог бы написать.
* * *
Я увидел ее во дворе, рядом с Билем, под надписью «Soli Deo Gloria».
По утрам Биль всегда стоял под этими начертанными над входом словами, чтобы поздороваться с теми, кто приходит вовремя, и чтобы узнать, кто опаздывает. Когда ты начинал просыпаться, ты постоянно думал о том, что он будет там стоять. Так что в известном смысле он уже был рядом с тобой, когда ты находился еще между сном и явью.
Мы никак не общались с другими классами, дальше всего от нас находились самые взрослые ученики; она же училась двумя классами старше меня. На какое-то время она исчезла, может быть на полгода. Когда же снова появилась, то была уже среди интернатских детей, и никто не знал почему. К этому времени я уже наблюдал за ней, но по-прежнему издалека.
Однажды утром я увидел ее во дворе. Она опоздала, и это казалось странным – она была не из тех, кто опаздывает.
Когда несколько дней спустя она снова опоздала, я начал считать. За четырнадцать дней я насчитал шесть раз. Тогда я понял – тут что-то не так.
Когда она опоздала в шестой раз, Биль отозвал ее в сторону.
Он подвел ее к стене, освободив проход остальным ученикам. Он склонился к ней, он был сама сосредоточенность. Именно поэтому мне удалось подойти поближе, так что стали видны их лица. Она стояла слегка подавшись в его сторону и глядя ему прямо в лицо. Я был настолько близко, что видел ее взгляд – она как будто искала что-то.
Тогда-то и появилась мысль, что мы можем пригодиться друг другу.
Прошло много времени, а ответа все не было; в конце концов я уже почти потерял надежду. В ежегодных школьных альбомах я нашел ее на фотографиях класса, звали ее Катарина. Однажды утром, когда мы поднимались по лестнице в зал для пения, она оказалась прямо за моей спиной.
– Библиотека, – сказала она.
Впервые я слышал ее голос. Она сказала одно-единственное слово.
По окончании урока запрещалось находиться где бы то ни было, кроме двора. Единственным исключением была библиотека, примыкавшая к учительской,– там было разрешено проводить большую перемену тем, у кого возникало желание совершенствовать свои знания.
Теперь мы были здесь с Катариной одни.
Она долго сидела, пытаясь собраться с силами и что-то сказать.
– Это я специально, – сказала она. – Я специально опаздываю.
Это стало ясно еще тогда, когда я наблюдал за нею во дворе. Если Биль к кому-нибудь приближался, то тот человек пытался отклониться от него, это было инстинктивное движение – иначе и быть не могло. Она же придвинулась к нему, глядя ему прямо в глаза. Как будто хотела извлечь как можно больше из этого мгновения.
Она прочитала вслух то, что было написано на листке бумаги, похожем на письмо.
– «Кроме сна и необходимости концентрировать внимание есть и другое, о чем никто не упоминал. Целые дни, которые пропадают, и короткие мгновения, которые длятся вечность».
– Расскажи об этом,– сказала она.
Я вовсе не собираюсь ничего отрицать, сказал я, но кто бы там ни написал это письмо, он наверняка шел на большой риск, признавая, что так серьезно болен. Что можно сделать, чтобы уменьшить этот риск? Может быть, она, в свою очередь, мне тоже что-нибудь расскажет?
– Я провожу эксперимент,– сказала она.
Так она и сказала: «Провожу эксперимент».
– А ты уверена, что потом сможешь приходить вовремя?
На этот вопрос она ответила отрицательно.
Если бы она что-нибудь пообещала, я бы ей не поверил и продолжение было бы невозможно. Но она сказала правду, так что я попытался все объяснить.
Первое, что я постарался объяснить ей, касалось пения псалмов по утрам. Речь шла о законе, который открыла Карин Эре.
Обычно Карин Эре ничего не говорила, она вместе со всеми начинала псалом, а потом ходила по рядам, слушая, кто поет чисто, а кто фальшивит, и так определяла, кто будет петь в хоре, кто нет, а кто под вопросом. Но, слушая, она иногда одновременно что-то произносила, и то, что она говорила, часто оказывалось очень важным, это были какие-то глубокие истины, как, например, закон о золотом сечении.
Однажды, расхаживая таким образом по рядам, она сказала, что начало музыкального произведения – если только это умное и правильное произведение – в сжатом виде уже обязательно содержит в себе весь его смысл и дальнейшее развитие.
Так же и с утренним пением. В сжатом виде оно заключало в себе оставшуюся часть дня. Время, которое еще придется провести в школе. Возможно, и всю оставшуюся жизнь.
Вот почему я и начал с этого, но сначала ничего не получалось. Казалось немыслимым, что она когда-либо сможет понять, ведь она девочка, и главное – она всегда училась здесь и считала время само собой разумеющимся.
И тут прозвенел звонок.
У нее не было наручных часов, этого нельзя было не заметить. Но важнее всего было не это. Важнее всего было то, что она не слышала, как звенит звонок.
Для меня он прозвучал неожиданно, но я его услышал.
Она же не обратила на него внимания. И это оттого, что слушала меня. Значит, ей не были заранее известны все ответы.
Тогда я рассказал об утреннем пении псалмов и о страхе. А время шло, и опасность, что нас обнаружат, возрастала.
3
Частная школа Биля была вознаграждением после третьей попытки изнасилования – притом что не я, а меня хотели изнасиловать.
Тогда я учился в королевском воспитательном доме на Страндвайен, 109, также называвшемся приютом Торупа, но ученики прозвали его «Сухой коркой».
Поскольку совершивший эту попытку Вальсанг был одним из учителей школы и поскольку во всей этой истории оставалось еще много невыясненных обстоятельств, то руководство школы было очень обеспокоено случившимся, и я решил немного надавить на них.
К этому моменту я понял, что оставаться там больше нельзя. Оскар Хумлум, мой единственный друг, спасший меня в телефонной будке, был тоже из детдома и провел там на год больше меня; он смог выжить только потому, что на спор ел за деньги все что угодно, ему давали крону за червяка и пять крон за лягушку. Так что было ясно – ничего хорошего нас там не ждет.
В это время у меня возникли первые сложности со временем, и вечером в тот день, когда он меня спас, я пытался объяснить ему, что время в школе закручивается вниз по спирали. Поскольку мы оба были свидетелями в этом деле, нам, чтоб оттуда выбраться, надо было попробовать заключить с ними сделку.
Казалось, он не слышит меня, он мечтал о том, чтобы стать поваром на пароме, который ходит в Швецию. Я подумал, что, может быть, он надеется в ближайшее время найти место ученика. Он не отвечал мне, лишь качал головой, и позже, в канцелярии, он тоже ничего не говорил, но одним своим присутствием оказывал на них определенное давление. Они пообещали, что попробуют устроить меня в частную школу Биля, которая в последние годы время от времени принимала детдомовских детей с проблемами поведения и общения и была на хорошем счету.
* * *
Об этом я рассказал Катарине во время нашего второго разговора в библиотеке, в тот день, когда нас обнаружили и разлучили.
– Я помню, как ты появился,– сказала она.– Ты был совсем маленьким.
Тут я объяснил ей, что, когда меня перевели в пятый класс школы Биля – притом что по возрасту я должен был учиться в шестом,– я весил двадцать три килограмма в одежде и без ботинок. Рост мой тогда был сто двадцать восемь сантиметров, и городской врач уверял всех, что это не врожденный дефект, а объясняется тем, что в «Сухой корке» плохо кормили. К тому же иерархия в той школе была такова, что принятый позже всех, к тому же из детдома, оказывался на самой нижней ступеньке, даже ниже тех, кто жил дома. Таким доставались одни остатки, когда в середине дня подавали горячий обед, и это со временем становилось невыносимо, так как обеденная порция была самой большой и на ней надо было продержаться до утра.
Поэтому в школе Биля я за первый год вырос на двадцать пять сантиметров и набрал семнадцать килограммов. И хотя у меня сильно болели кости и даже иногда поднималась температура, я совсем не жалел об этом.
Она читала вслух письмо, которое держала в руках: «Короткие мгновения, которые длятся вечность». Она попросила меня растолковать ей это.
Почему там было так написано?
Ведь я почти совсем не умел говорить, когда попал в воспитательный дом. В интернате Химмельбьергхус и в тех детских домах, где мне пришлось жить до этого, хватало очень небольшого количества слов.
Первые полгода на уроках не приходилось говорить вообще, потом усваивалась основа. В школе Биля язык окончательно формировался.
Перенимался их язык, язык учителей и школы,– своему было неоткуда взяться. Сначала это воспринималось как освобождение, как выход, как путь. Единственный путь к жизни.
Лишь много позже начинаешь понимать, что место, куда тебя впустили,– это туннель. Из которого тебе никогда уже больше не выбраться.
– «Короткие мгновения, которые длятся вечность». Что он мог иметь в виду? – спросила она.– Тот, кто написал письмо?
А имелось в виду здесь то, что время – это нечто такое, что надо удерживать, и впервые мы проверили это в том месте, где железная дорога на Хорнбек пересекала территорию воспитательного дома.
Открытие, связанное со временем, сделал Оскар Хумлум. Тогда я думал, что это игра, а позже понял, что он болен, что мы оба больны.
Его игра состояла в том, чтобы погружаться в себя.
«Сухая корка» была школой для способных детей, у которых возникли проблемы, потому что они существовали без достаточно жестких рамок. Потому что они были из неполных семей или семей алкоголиков. Школа как раз и обеспечивала им те рамки, которых им недоставало. Взять, например, то, как детей укладывали спать в большой спальне – под простыней и тонким одеялом, заправленным под матрас, когда круглый год были открыты оба окна, а зимой выдавали лишь одно дополнительное одеяло.
Спустя некоторое время большинство уже было в состоянии вынести все что угодно, и если я слишком долго не мог привыкнуть к этому, то лишь потому, что недоедал.
Затем обнаружилось, что можно потихоньку прокрадываться в туалет, где была теплая батарея. Надо было дождаться, пока заснут дежурные воспитатели и все остальные, потом можно было выбраться из спальни, сесть на пол в туалете и, прислонившись к батарее, заснуть. Однажды ночью, когда я прошмыгнул в туалет, там оказался Хумлум, он дремал, завернувшись в одеяло. В тот день я впервые по-настоящему обратил на него внимание.
Иногда мы, перед тем как заснуть, некоторое время переговаривались. Мы сидели в разных кабинках, разделенные перегородкой. И все же нам было слышно друг друга, даже когда мы говорили совсем тихо. Там он и рассказал мне, что у него есть такая игра – погружаться в себя.
Мы привязывали веревку к суку дерева у железной дороги, так что можно было, раскачавшись на ней, оказаться перед приближающимся локомотивом и на минуту зависнуть прямо перед стеклом кабины машиниста, заглянуть внутрь и отлететь в сторону в последний миг, сознавая, что ты едва остался в живых.
Обычно, находясь в полете, ты все время думал о том, что надо вовремя успеть уйти от поезда. Теперь же мы вместо этого пытались погрузиться в себя, то есть отключиться, почувствовав поезд и веревку в руках, и тогда это мгновение становилось очень насыщенным, тогда время начинало растягиваться, так что потом нельзя было сказать, как долго все это продолжалось. В самые длинные мгновения – те два раза, когда поезд слегка меня задел,– времени вовсе не существовало.
Уже тогда стало казаться, что должен быть какой-то закон. Что время – это не просто нечто движущееся само по себе, а то, что необходимо удерживать. И что стоит тебе отпустить его, как это мгновение приобретает особое значение.
В чем-то это открытие помогало. Но в то же время именно оно и было болезнью.
Это я и рассказывал Катарине, а она слушала.
В «Сухой корке» никто никого не слушал,– во всяком случае, никто из взрослых не слушал.
Я вовсе не собираюсь ругать школу – ведь она обеспечивала жесткие рамки, которых детям не хватало. Здесь учился Анкер Йоргенсен, так что школа вырастила премьер-министра.
Однако это было скорее исключением. Правилом же было то, что из пятнадцати человек, поступающих в новый класс, половина отсеивалась за четыре года, потому что они не справлялись с учебой или вообще не могли вынести жизнь в школе.
Хотя мне было только двенадцать лет, когда я был туда переведен, я понимал, что большую часть оставшихся не ждет ничего хорошего, почти все они были кончеными людьми.
Дерево срубили сами железнодорожники вместе со спасательной службой «Фальк». Я был под подозрением, но все произошло за день до моего отъезда из школы, лишнего шума им не хотелось, и они не стали разбираться в этой истории.
* * *
На этом месте я иссяк: я чувствовал себя совсем опустошенным, нужно было, чтобы она в свою очередь что-нибудь рассказала.
В «Сухой корке» нам раз в месяц выдавали лишь три кроны и еще три кроны поступали на личный счет, но, несмотря на это, каждый платил что полагалось – это было непреложным законом. Платили даже такому человеку, как Гумми, который был очень терпеливым и не съедал свои конфеты до самого конца месяца, а потом продавал их втридорога. Несколько раз случалось, что кто-нибудь пытался уклониться от уплаты долга, тогда его заставляли прыгать с ивы в озеро, с высоты десять метров, в том месте, где глубина была всего метр,– ничего не сломаешь, но завязнешь по грудь в грязи, а потом тебя будет медленно засасывать вниз. Вытаскивали же только после того, как макушка побудет некоторое время под водой.
Так что все соблюдали справедливость и возвращали долги. Это было непреложным законом.
Катарина, должно быть, знала это. Сначала она ждала, что я скажу еще что-нибудь, но я молчал, я не мог ничего произнести, и тогда она сказала:
– Кстати, в прошлом году у меня умерли и мать и отец.
В «Сухой корке» я пытался представить себе, как это бывает, когда у человека есть семья. Представлял себе, как идешь по Страндвайен, а мимо проезжает одна из посудомоек, она останавливается, сажает тебя на багажник велосипеда, и ты едешь к ней в гости, легко и непринужденно болтая по пути. Она живет в доме вместе с отцом и матерью, тебя усаживают за стол, а на столе много еды. Именно так я прежде всего и представлял себе семью. Когда еды вдоволь.
Когда Катарина впервые упомянула своих родителей, стало ясно, что она хотела еще что-то сказать, но сначала было непонятно, что именно.
Она никогда не говорила о том, как выглядел их дом, ни одного слова. И все же я мог себе это представить. В их доме были книги, и лампы, и паркетный пол, все вещи были изящными, но даже если ты пролил что-нибудь, никто на тебя не кричал, просто брали тряпку и вытирали – ведь это может случиться с каждым.
– Они часто говорили о времени,– сказала она.
Они говорили о времени – ничего странного в этом не было, это было совершенно нормально. Однако не столько о том времени, которое показывают часы, сколько о времени во вселенной. Катарина слышала, как они размышляли о том, куда оно идет: вперед или назад.
Потом ее мать тяжело заболела, врачи сказали, что жить ей осталось меньше трех месяцев, и тут она стала интересоваться обыкновенным временем.
– Она разработала научную теорию,– сказала Катарина.
Почему научную?
Тогда я впервые услышал, как это слово применяется к мысли, возникшей у обыкновенного человека. Почему для ее матери, а потом и для Катарины, а затем и для нас с Августом стало важно, чтобы теория была научной?
Возможно, в мире существуют только два вида вопросов.
Те, которые задают в школе, когда ответ известен заранее. Их задают не для того, чтобы кто-нибудь поумнел, а совсем по другим причинам.
И другие – вопросы в лаборатории. Где ответы неизвестны, а часто даже и вопрос неизвестен, пока его не задашь.
Это такие вопросы, как, например, что такое время, почему Оскар Хумлум сказал мне, чтобы я сам спасался, и почему Аксель Фредхой улегся рядом с той трубой в подвале.
Вопросы, которые очень больно задавать. И которые человек задает, только когда его вынуждают это сделать. Как, например, когда ее матери дали три месяца.
Именно это мы подразумевали под словом «наука». Что и вопросы и ответы связаны с неизвестностью и что задавать их больно. Но что нет никакого обходного пути. И что никто ничего не скрывает, все говорится прямо и честно.
– Она стала думать, что время идет, только когда не обращаешь на это внимания,– сказала Катарина.
Ее мать пришла к выводу, что время как бы прокрадывается вперед рывками, когда ты о нем забываешь. И то, что ей осталось три месяца,– так это только при условии, если она потеряет бдительность. Поэтому она стала предельно внимательной.
Очень скоро это стало невыносимым. Она перестала спать по ночам, Катарина с отцом тоже почти не могли спать, а если они в конце концов и засыпали, то, просыпаясь, видели, что мать сидит и смотрит на них, чтобы не упустить ни одной секунды.
По истечении трех месяцев она была абсолютно убеждена в том, что теперь вся ее жизнь пронизана вниманием и ей в какой-то степени удалось остановить время. Иногда она стала брать Катарину с собой в больницу на консультации.
– Врачи сидели,– рассказывала Катарина,– а она расхаживала взад и вперед по комнате и рассказывала им, что ход времени – это обман. Она весила меньше сорока килограммов, и у нее выпали все волосы.
Она умерла через полтора года. Таблетки она отказывалась принимать, говорила, что от них она впадает в сонливость, а надо, напротив, направить свет внимания на боль.
Катарина начала ходить по комнате. Может быть, она хотела рассказать и о своем отце, но не могла собраться с силами.
– Я видела их обоих покойниками,– сказала она,– они умерли с интервалом всего лишь в полгода. Это были не они. То есть это были они, но в них больше не было жизни. Жизнь ушла. Обычно об этом – о том, что в человеке есть жизнь,– как-то не думаешь. Но если знаешь человека и знаешь, каким он обычно был, то кое-что понимаешь. Что жизнь просто так не может уйти. Что она, должно быть, куда-то ушла. И тогда я выдвинула гипотезу.
Она подошла ко мне.
– Она пыталась растянуть секунды, как бы наблюдая за ними. А отец потом пытался укорачивать их, чтобы они шли быстрее. Не может быть, чтобы они жили в одном времени. У каждого из них, наверное, было свое время, отличное от того, которое существовало для остального мира. Потом и для меня время стало другим, я часто думала: теперь все так плохо, что хуже и быть не может, и так будет продолжаться всегда. Как в твоем письме: «Мгновения, которые длятся вечность». Когда я смотрела на них после смерти, я знала это. Что существует не одно время, что должны быть разные времена, существующие одновременно.
Она совсем понизила голос, так что мне пришлось придвинуться к ней. Она говорила тихо не от страха, казалось, она забыла о том, как близко мы находимся от учительской, просто для нее все это было так важно, что говорить было трудно.
– Я хочу исследовать это научно,– сказала она.– Нам надо попробовать прикоснуться к времени.
Прикоснуться к времени. Наверное, в этом для меня с тех пор и заключался смысл жизни.
Эта комната – лаборатория. Она примыкает к спальне, где спят ребенок и женщина. Я чувствую страх.
Когда-то мне казалось, что я боюсь разлуки с ребенком. Но дело не в этом. Я боюсь того, что потеряется связь ребенка с миром, то есть что ребенок умрет. Или мир. Чтобы этого не случилось, я готов на все.
Я понимаю, что это кажется совсем непонятным. Но сказать лучше я не могу.
Если страх касается тебя самого, то с ним можно что-то сделать, на него можно направить свет внимания. Но если тебя уже не волнует, что произойдет с тобой, то появляется страх за других людей, а потом и за весь мир.
Нет бесстрашных людей, есть только мгновения без страха. Как, например, мгновения в лаборатории. Во время работы и после нее возникает нечто похожее на спокойствие.
Катарина хотела рассказать мне и о своем отце, но не успела.
Мы оба, должно быть, не услышали звонка, и на этот раз нас решили искать.
За нами пришел Фредхой. Войдя в дверь, он некоторое время стоял, ничего не говоря и глядя на нас. Потом сделал шаг в сторону, и мы вышли.