Текст книги "Иосиф Бродский: труды и дни"
Автор книги: Петр Вайль
Соавторы: Лев Лосев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Три небольших примечания.
/Первое./ Весьма характерно для разговора Бродского: перепутье со светофором я опознал в стихотворении “Август”, которое Иосиф прислал мне недели через две и которое стало его последним (“сделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор”). Здесь перекличка чисто лексическая, не содержательная, но – перекличка.
/Второе./ Я передаю слова Бродского косвенной речью, чтобы сохранить добросовестность и достоверность, но отдаю себе отчет в потерях. Так, Бродский практически никогда не говорил “Пушкин” – только “Александр Сергеевич”. Он вообще часто называл писателей прошлого по имени-отчеству, и я припоминаю еще двоих, которые именовались всегда так: “Марина Ивановна” и “Федор Михайлович”.
/Третье./ Я рассказал Иосифу о публикации в “Звезде” замечательной итальянской пушкинистки Серены Витале с впервые обнародованными письмами Дантеса к Геккерену, которые дают новый взгляд на треугольник “Пушкин – Наталья Николаевна – Дантес”. Бродский очень заинтересовался, попросил прислать копию, и я предвкушал его комментарии. 3 февраля, на поминках в квартире Бродских, я поднялся с разрешения вдовы в кабинет, где все было так же, как 28 января. В стопке корреспонденции на стуле, на самом верху, лежал пакет с адресом, надписанным знакомым почерком. С жутковатым чувством, которое точнее затрудняюсь передать, я узнал свой почерк: бандероль с публикацией дошла, но прочесть ее Иосиф уже не успел.
“Историей села Горюхина” Бродский восхищался безудержно. Несколько раз он повторил, что хотя бы эту вещь – “не говоря о всем Александре Сергеевиче” – следует читать как инструкцию по ясности и внятности нынешним русским прозаикам. Радостно воспринятый метод потока сознания, наложившись на русский синтаксис с его тяготением к уходящим в никуда сложноподчиненным предложениям, – дал результаты удручающие. Так примерно высказался Бродский. Я заметил, что вся мировая литература к концу века только-только стала выкарабкиваться из-под грандиозного “Улисса”. Верно, сказал Бродский, но, скажем, английскую словесность корректирует сам язык, тяготеющий к точности и определенности. В этом смысле русская литература – более уязвима, и вот тут-то Пушкин со своим “Горюхиным” и другой прозой играет отрезвляющую роль. Было употреблено именно это слово – “отрезвляющую”.
Отдельные “горюхинские” места вызывали отдельный восторг. Например, прелестный пушкинский юмор: “Женщинам говорил я без церемонии: “Как ты постарела” – и мне отвечали с чувством: “Как вы-то, батюшка, подурнели”. Ну, это точно мы, восклицал Бродский, из той самой простоты, которая хуже воровства!
Он был мастер находить острые и смешные места даже в хрестоматийных текстах (таким же выдающимся специалистом был высоко ценимый Бродским Сергей Довлатов) и сразу откликался на подобные попытки собеседника. Я обратил внимание на фразу из “Горюхина”, которая отчасти объясняет происходящее сейчас в России: “...люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения”. Иосиф немедленно подхватил тему, заговорил об итогах декабрьских выборов в Думу.
Замечу попутно, что политические и общественные интересы Бродского были весьма широки: он живейшим образом вникал в хитросплетения американской и российской политики. Не припомню за 1995 год ни одного нашего разговора, который бы не касался так или иначе проблемы Чеченской войны. Предполагая, что по роду службы на радио “Свобода” я должен быть подробно осведомлен, Иосиф каждый раз буквально требовал отчета о событиях.
Гражданственный интерес явственно присутствует в его стихах и прозе (“Post aetatem nostram”, “Пятая годовщина”, “Мрамор” и многое другое, не говоря об откровенно публицистических “Представлении” и “Демократии!”), и вообще “Бродский и политика” – отдельная тема, и важная тема, поскольку дает несколько иной ракурс, чем тот привычный, в котором обычно видится и предстает поэт.
С особым наслаждением Бродский повторял первые слова “Горюхина”: “Если Бог пошлет мне читателей...” – говоря, что такому писательскому смирению надо учиться всем. “Тот случай, когда досадно, что фраза уже написана?” – спросил я, и Иосиф, засмеявшись, ответил: “Да, я бы не против”.
Надо сказать, что в широком смысле он всегда и начинал с такой фразы. Английское понятие understatement присутствовало в его авторском сознании: “преуменьшение”, “неакцентирование”, “сдержанность”. Это проявлялось и в непременном “стишки” по отношению к своим стихам, и в полном отсутствии всякой прочей самопатетики. Невозможно представить, чтобы Бродский произнес “мое творчество”, “моя поэзия”. Он не говорил даже “я сегодня работал”, предпочитая что-нибудь такое: “мы сегодня сочиняли всякую всячину”. Здесь отстранение от пафоса достигалось многократно—и сниженным разговорным “сочинять”, и добавлением пренебрежительной “всячины”, и отказом от самого местоимения первого числа. Это было очень характерно для Бродского: он как бы стеснялся просто самого слова “я”, очень часто заменяя его либо на “мы”, либо на иронически вывернутое обращение “моя милость”, либо на еще более далекое от “ячества” третье лицо – и тогда появлялись конструкции вроде “к каждому Рождеству этот господин сочиняет стишок”.
Пушкинское “Если Бог пошлет мне читателей” было, кажется, для Бродского не только образцовым манифестом understatement'a, но имело и более буквальное значение. Достигший, всех мыслимых вершин признания и славы, он искренне и с какой-то даже простодушной заинтересованностью относился к мнениям читателей. Любых читателей, чему свидетелем я не раз бывал, но, конечно, профессиональных – особенно. Как-то в разговоре я упомянул о том, что “Осенний крик ястреба” особо чтим поэтами (слыхал это от Льва Лосева, Сергея Гандлевского, Алексея Цветкова, Михаила Айзенберга, Томаса Венцлова) и был удивлен реакцией Иосифа: “Правда? Действительно так?” С досадой он добавил: “Мне не говорят”. И, разумеется, это не было поэтическим кокетством, а сущей правдой: Бродский находился на таких высотах, куда направлять свое одобрение или даже восхищение казалось безвкусицей и неприличием. По мемуарам о Пушкине разбросаны схожие факты, и надо полагать, не фигурой речи был зачин “Горюхина”: “Если Бог пошлет мне читателей...”.
На рабочем столе Иосифа Бродского, заваленном бумагами, письменными принадлежностями, безделушками, остались лежать две книги, которые были у него под рукой в последние дни: антология греческих стихов и томик пушкинской прозы.
Иосиф Бродский. Предисловие к антологии русской поэзии XIX века
Иосиф Бродский. Предисловие к антологии русской поэзии XIX века
Подобно многим закрытым книгам, XIX век никогда не был как следует прочитан. Собирая пыль, стоит он на полке времени, доступный нашему любопытству, но прикасаются к нему редко. Возможно, это происходит оттого, что когда ни надумаешь заглянуть в него, всегда обнаруживаешь на его страницах почти все прозрения и идеи, которые наш век объявил своими
достижениями. Если даже захочешь сделать исключение для современных представлений о скорости, о качественном ускорении, неизбежно приходишь к выводу, что и это там было – об этом позаботилась тогдашняя музыка: престо любой бетховенской сонаты можно без труда использовать в качестве музыкального сопровождения к “Звездным войнам” [14].
Издатель более благоразумный, чем время, конечно же выпустил бы это столетие в нескольких томах вместо того, чтобы загонять Наполеона и королеву Викторию (или Шелли и Достоевского) под одну обложку. Однако самое интересное в этом вымышленном издании не столько разнообразие содержания, сколько то, как оно не позволяет нам быть крепкими задним умом. Предшествующее столетие упрямо отказывается становиться нашим прошлым, посрамляя наш нынешний уровень способности к продолжительному вниманию и навязывая нам сосредоточенность такой интенсивности, какая нам не часто по силам. Режим умственной деятельности, предлагаемый нам писателями XIX века, компрометирует современность до такой степени, что начинаешь подозревать, а не имела ли она уже место на их страницах, не использовали ли они ее уже в своих сочинениях, – до степени некоего грамматического.
Уже одной этой ее способности – колебать наши представления о причинно-следственных отношениях – было бы достаточно для того, чтобы объявить книгу XIX века закрытой. В конце концов, именно это столетие как бы сформулировало концепцию биологического детерминизма. Кроме того, чувство превосходства, испытываемое живыми и присутствующими перед мертвыми и отсутствующими (чувство, обычно выражаемое хронологией), предполагает само по себе, что для того, чтобы вполне постичь столетие, потребуется, может быть, еще одно столетие.
Что до условностей, хронология, вероятно, не худшая из них, и ее можно рассматривать как попытку структурировать нашу ностальгию по тем, кто был лучше нас, или по действительности в лучшем масштабе. Похоже, что в наши дни эта ностальгия достигла наивысшей остроты, поскольку в нашем сознании все еще вибрируют несколько логических звеньев, связывающих нас с XIX веком. Завтра этих звеньев не будет, они исчезнут, их заменит чувство несовместимости, из коего новый мир вполне сможет выковать более долговечные цепи для своего интеллектуального пролетариата или буржуазии.
Похоже, что то, что мы называем XIX веком, знаменует последний в истории нашего вида период, когда действительность количественно представала в человеческом масштабе. В числовом выражении, по крайней мере, взаимоотношения индивидуума с ему подобными ничуть не отличались от, скажем, античности. То было последнее столетие, когда смотрели, а не взглядывали, когда испытывали чувство ответственности, а не смутной вины. Сходным образом, как ни склонны были и тогда иные к человекоубийству, у них еще не было средств для того, что сегодня сошло бы за массовое уничтожение. Отношения с пространством основывались на ширине шага; а если кто путешествовал, то в шарабане, запряженном таким же количеством лошадей, что и римская колесница, – четверкой, в лучшем случае, шестеркой. Изобретение двигателя, чья эффективность измерялась сотнями лошадиных сил (то есть таким множеством этих животных, что поставить их вместе и запрячь с целью однонаправленного движения было бы никак невозможно), основательно поубавило реальности пространства и замарало остальные абстракции, дотоле ограниченные работой воображения, пытавшегося управиться с природой чувств или времени.
То был настоящий, не календарный, конец XIX века. То есть до этого момента его поэтов могли бы лучше понять их римские коллеги, чем мы. Ускорение темпа (по поводу коего более радовались, чем мужественно сожалели) четко отделило нас от них, хотя бы только в силу его ограничивающего воздействия на любые формы преданности и сосредоточенности. Ибо человеку, путешествующему в пункт своего назначения со сверхзвуковой скоростью или со скоростью пули, трудно разобраться в том, что такое уязвленная честь, табель о рангах, чья-то грусть по поводу разрушенной усадьбы, размышления об одиноком дереве или двусмысленность молитвы. Но именно такова была материя поэзии XIX века, озабоченной движениями индивидуальной души, чьи эволюции, как выяснилось, предвосхищали все законы термо– и аэродинамики.
Если сказать по-другому: век назад гораздо меньше стояло между человеком и его мыслями о самом себе, чем сегодня. И похоже, что он знал, как использовать эту близость. То есть практически он знал о естественных и общественных науках не меньше, чем мы, однако он еще не стал жертвой этого знания. Он стоял как бы на пороге этого рабства, по большей части не догадываясь о надвигающейся опасности, настороженный, может быть, но свободный. Следовательно, то, что он может рассказать нам о себе, о своих душевных и умственных обстоятельствах, имеет историческую ценность в том смысле, что история – это всегда монолог свободных людей, обращенный к рабам.
Благодарный и любопытный читатель, несомненно, захочет узнать больше о жизни тех, кто представлен в этом тонком томике. Отсылка к энциклопедиям, монографиям, диссертациям, биографическим заметкам принесет, однако, не слишком много: дети своего времени, русские поэты XIX века, за одним-двумя исключениями, жили недолго. Отпрыски своего класса, они были не так воспитаны, чтобы оставлять после себя большие архивы.
Век назад дни поэта могли быть сокращены, кроме всего прочего, эпидемией, кандалами в подземелье, пулей, полученной на поле боя или на дуэли, перевернувшейся лодкой или плохо обработанной раной. Продолжительность жизни поэтов, даже в высшем обществе, была не слишком-то высока, притом что их возлюбленные погибали примерно столь же рано от родов или абортов. Этим в некотором смысле объясняется лирическая интенсивность поэзии прошлого века.
Если судьбы большинства авторов этого тома выглядят отчасти сходно, это оттого что родиться в Российской империи век назад означало родиться в рамках весьма ограниченной экзистенциальной схемы. Большинство этих писателей принадлежали к классу обедневшего дворянства, классу, почти исключительно ответственному за появление литературы где бы то ни было. Большинство из них поступало в гусары или что-нибудь в этом роде и воевало с Наполеоном или нацменьшинствами на окраинах империи. Все они пытались зарабатывать на жизнь пером и никто из них не смог. Все крутились в Петербурге достаточно долго, чтобы быть замеченными, и затем удалялись в отеческие или женины имения. Отсюда, вероятно, это непрестанное стремление русской литературы к исключительному сквозь гущу обыденного, поиск, в ходе которого препятствия обретают равную с Граалем святость, как бы жалки с виду они ни были. И впервые в России это ощущение прозвучало у русских поэтов первой четверти XIX века. Это и объединяет стихотворения, собранные здесь, – даже в большей степени, чем судьбы их авторов.
С точки зрения русского, главными событиями XIX века были великая Отечественная война 1812 года, восстание декабристов в 1825 году, Крымская война 1853—1856 годов и крестьянская реформа 1861-го. К этому можно вполне добавить воцарение в 1825 году Николая I и в 1855 Александра II, равно как и убийство последнего в 1881 году. Из этих событий первые два оставили более заметный след в поэзии, чем остальные, наверное, потому, что поэтам было легче откликаться на защиту отечества и республиканские чувства, нежели на геополитические и законодательные проблемы последующих эпох. За немногими исключениями, русская поэзия XIX века является более субъективной и направленной внутрь, чем впрямую актуальной. Вот отчасти почему даже сто лет спустя она не говорит хором в унисон.
Хорошее стихотворение – это своего рода фотография, на которой метафизические свойства сюжета даны резко в фокусе. Соответственно, хороший поэт – это тот, кому такие вещи даются почти как фотоаппарату, вполне бессознательно, едва ли не вопреки самому себе. Стихотворение, конечно, должно запоминаться, однако помогает ему закрепиться в памяти не одна лишь языковая фактура. Его острота обеспечивается метафизикой, наличием в высказывании сходства с абсолютной ценностью. В первой четверти XIX века этого эффекта достигали стиховым тремоло [15], в следующей четверти то же приходило в форме психологического наблюдения. Русскую поэзию XIX века, в особенности его первой половины, следует читать хотя бы ради того, чтобы понять, откуда взялся русский психологический роман.
Зачастую определенная стилистическая система – плод трудов одного поколения. Что касается участников данной антологии, то тут можно усмотреть целую литературу как плод одного поколения. Более того, эта литература, литература созвездия поэтов, известных под именем “пушкинской плеяды”, была также плодом исключительных дружеских связей. Она выросла из бесед за ужином, из занудных карточных игр, писем, перебранок, из того, что у всех были одни и те же слуги, любовницы, ложи в опере, в не меньшей степени, чем из общего для всех знания греческих и латинских классиков, любви к Просвещению и Французской революции, преклонения перед лордом Байроном и чтения Карамзина. Но помимо всего этого членов плеяды объединяли общие эстетические идеалы на совершенно неподходящем для этих идеалов фоне родной страны, то есть они были равно одержимы лучезарностью этих идеалов и их недостижимостью. Именно несовместимость их идеалов с реальным окружением навесила на них ярлык романтиков, питала их абсолютистское отношение к искусству, давала им возможность развивать свои сюжеты во вселенской перспективе, заставляла звучать в их сочинениях довольно абстрактную, внеземную мелодию чистого времени. Ведь в самом деле, разрешением подобных несовместимостей может быть только напряженный лиризм либо монотонность метронома.
К концу этой книги читатель привыкнет к странным, не по-английски звучащим именам и у него даже начнут возникать кое-какие подозрения относительно стихотворных ритмов. “Несомненно, переводчик меня разыгрывает! – воскликнет он. – Это же просто-напросто стилизация. Переводчик пользуется старомодным лексиконом, чтобы создать впечатление отдаленности, иного века”.
Такое замечание будет справедливо лишь в той степени, в какой поддается измерению дистанция между современным и столетней давности способом высказывания. Как ни молода была русская поэзия сто лет назад, по крайней мере метрически она была не менее зрелой, чем ее западные сестры. Если музыка этих стихов иногда покажется вам знакомой, это не потому, что г-н Алан Майерс недостаточно постарался, а потому, что размеры есть размеры, независимо от того, в каком языке они используются. На то они и размеры.
На самом деле мы должны быть благодарны г-ну Майерсу за его последовательные старания сохранить как можно больше формальных аспектов оригинала. Если в результате перевод напоминает стихи, которые писались по-английски сто лет тому назад, то и хорошо. Что диктует переводчику выбор той или иной вещи для перевода с иностранного языка, так это наличие соответствующих выразительных средств в его собственном. Впрочем, вышеупомянутое сходство вряд ли будет обнаружено. Кстати, было бы вообще ошибкой искать английские или американские параллели Евгению Баратынскому, князю Вяземскому, Александру Пушкину или Федору Тютчеву, Михаилу Лермонтову или другим. Их нет. Однако избегать таких поисков надо не столько из-за их тщетности, сколько из-за опасения, что думая параллелями пропустишь действительность. Чуждый самой природе литературы, такой тип анализа сокращает вашу способность к видению экзистенциальных вариантов, в конечном счете компрометирует само время.
Преимуществ “знания задним числом” в таком типе мышления нет. Глядя сквозь окошечко этой антологии на XIX век, мы должны стараться увидеть его каким он был на самом деле, как он понимал сам себя. Не следует применять здесь нашу современную оптику, поскольку ее высокая разрешающая способность позволяет ясно видеть детали за счет целого, тогда как главным достоинством XIX столетия была способность держать в фокусе и то и другое. Потому-то переводчик и старался сохранить как можно больше особенностей оригинала. Таким путем нам, вероятно, удастся лучше рассмотреть прошлый век, его благородную, хотя и потрепанную фигуру, собственно говоря, силуэт кого-то, кто родился при Аустерлице, умер при парламентах и паровозах и в качестве будущего имел нас.
/16 января 1986/
/Перевод Л. Лосева/
Иосиф Бродский.Из заметок о поэтах XIX века
Иосиф Бродский.Из заметок о поэтах XIX века
О Вяземском
О Вяземском
Превосходного, хотя и недооцененного, поэта Вяземского обычно именуют классицистом, вероятно, из-за его склонности к александрийскому стиху и из-за ясности содержания. Лучшим обозначением было бы “критический реалист”, хотя бы ввиду сатирико-дидактического тона и характера большинства его стихотворений. Его стихи, зачастую простые описания или
послания, скорее повествуют, сообщают, спорят, предполагают, чем поют, и их воздействие на читателя скорее постепенно накапливающееся, чем мгновенное. Типичное стихотворение Вяземского стремится нечто доказать и в своем развитии вбирает в себя большое количество разнообразного материала и тональностей. Окончательным результатом является ощущение не нашедшего разрешения лиризма или, точнее, колоссальный лирический осадок: строки сложились в нечто большее, нежели то, на что претендовало содержание. И политические, и эстетические взгляды Вяземского ориентировали его стих на разговорную речь; в этом смысле он был не только ближайшим из всех друзей, которых Пушкину довелось иметь, но и предшественником Пушкина. Вяземский, однако, был поэт из тех, для кого мысль в стихотворении важнее гармонии, кто готов пожертвовать музыкальностью и балансом ради сложности и точности мысли. Слишком часто он сам признавался в этом предпочтении, чтобы кто-то мог отнести это свойство к числу его недостатков. К тому же ничего иного и нельзя было ожидать от того, кто, оставшись сиротой в девятилетнем возрасте, получил в качестве опекуна Николая Карамзина, автора “Истории государства Российского”. Актуальные и смешные, остроумные настолько, что это порой почти мешает (как, например, “Русский бог”, стихотворение, переведенное Герценом для Карла Маркса, в чьих архивах оно и сохранилось), стихи Вяземского последнего периода отмечены все более и более мрачным взглядом на мир, с которым у автора все меньше и меньше общего. Вяземского исключительно интересно читать, потому что он никогда не лжет. Он также оставил изрядное число совершенно великолепных критических сочинений. Еще важнее, особенно для интересующихся той эпохой, его “Записные книжки”, с их смесью анекдотов, афоризмов, набросков политических фигур, современных сплетен и дел литературных. Тут он наш Шамфор и Ларошфуко в одном лице.
О Пушкине
О Пушкине
Ничто не имело более великих последствий для русской литературы и русского языка, чем эта продолжавшаяся тридцать семь лет жизнь. Пушкин дал русской нации ее литературный язык и, следовательно, ее мировосприятие [16]. С ним русская поэзия впервые заговорила действительно родной речью, то есть на разговорном языке. Как поэт он развивался с необычайной скоростью, словно природа знала, что его время ограничено. <...> Его стихи имеют волнующее, поистине непостижимое свойство соединять легкость с захватывающей дух глубиной; перечитывая их в разном возрасте, никогда не перестаешь открывать новые и новые глубины; его рифмы и размеры раскрывают стереоскопическую природу каждого слова.
О Баратынском
О Баратынском
Хотя диапазоном уже, чем Пушкин, Баратынский вполне ему под стать, а в жанре философской поэзии нередко, кажется, даже превосходит своего великого современника. Сам Пушкин заметил по его поводу: “Он у нас оригинален, ибо мыслит”. Мысль и в самом деле отличает стихи Баратынского, в России никогда не было более аналитического лирика. Фактура его стиха есть сильнейший аргумент в пользу тезиса о “прочувствованной мысли”, поскольку его рассуждения развиваются более в эвфонической и тональной, чем линеарной форме. Отсюда и скорость, и оттенок неумолимости в рассуждениях. Внутри культурной традиции, главное содержание которой утешение, Баратынский – диковина. Даже в своих ранних элегиях, которые принесли ему похвалы буквально из всех литературных лагерей, он никогда не бывает субъективным и автобиографичным, а тяготеет к обобщению, к психологической правде. Его стихотворения – это развязки, заключения, постскриптумы к уже имевшим место жизненным или интеллектуальным драмам, а не изложение драматических событий, зачастую скорее оценка ситуации, чем рассказ о ней. Анафора – его любимый прием, гибкость его стиха замечательна. Стих Баратынского преследует свою тему с почти кальвинистским рвением, да и в самом деле эта тема сплошь и рядом – далекая от совершенства душа, которую автор изображает по подобию своей собственной. Именно этим “психологическим миниатюрам” русский роман второй половины XIX века обязан более всего, хотя похоже, что ему не удалось унаследовать стоическую позицию и ясное видение лирического героя. В целом стихи Баратынского самые умные из всех написанных по-русски в его веке. Вот почему и по сей день чуть ли не каждая поэтическая школа века двадцатого помещает его имя на свои знамена.
О Лермонтове
О Лермонтове
Откровенно автобиографичная, поэзия Лермонтова – это поэзия человека, отчужденного не только от любого данного социального контекста, но и от мира как такового. Эта позиция, бывшая сама по себе первым проявлением темы “лишних людей”, которой предстояло позднее главенствовать в русском романе XIX века, могла бы быть названа романтической, если бы не лермонтовское все разъедающее, желчное знание самого себя. Очень редко на практике (и почти никогда на бумаге) пытался Лермонтов примирить идеалы с реальностью; напротив, он едва ли не наслаждался их несовместимостью. Подобные тенденции, да еще учитывая обстоятельства жизни Лермонтова, конечно, и позволяли публике воспринимать его как главного для своей эпохи певца разочарования, протеста, нравственного противостояния системе. Однако диапазон Лермонтова шире: его лихорадочно горящие строки нацелены на миропорядок в целом. Поэт громадной лирической напряженности, Лермонтов лучше всего, когда атакует, или в редкие минуты безмятежности. Его стих, обычно тяготеющий к четырехстопнику, приходил к нему приливами, как бы без усилий с его стороны, что объясняет склонность поэта к длинным стихотворениям и поэмам, которые, независимо от содержания, всегда отдают исповедью. Хотя он работал в разных жанрах, особенно он преуспел в стихах о войне, основанных на его собственном армейском опыте (среди них “Бородино” было тем зерном, из которого, по словам Толстого, выросла “Война и мир”). Из трех предметов, которым этот поэт отрицания постоянно приносит присягу верности – война, родина и свобода, – только первый наполнен непосредственным эмоциональным содержанием, два другие были для него скорее метафизическими категориями, нежели чувственной или политической реальностью. Мундир он носил не для маскарада – он был бойцом во многих смыслах. Главным противником была для него собственная душа. Лермонтов принес в русскую литературу значительно более сложное мировосприятие (sensibility), чем его современники и предшественники. Персонажи романа “Герой нашего времени”, которым так восхищался Чехов, остаются героями и нашего времени.
/Перевод Л.Лосева/
Поэт на кафедре
Поэт на кафедре
Лев Лосев. Вступление
Лев Лосев. Вступление
...Я жил в колледже возле главного из Пресных Озер, куда из недорослей местных был призван для вытягиванья жил.
И.Бродский. “В Озерном краю”
Бродский относился к своей преподавательской деятельности без особого восторга. Если бы обстоятельства позволили заниматься только литературой, не исключено, что он бросил бы регулярное преподавание, как это сделал Набоков после своего бестселлера. Бродский умел и любил говорить о литературе, но этим всегда приятнее заниматься не в тисках академического календаря, а в свободное от главной, литературной работы время. И потом в обязанности преподавателя входят не только разговоры о предмете. Тот же Набоков в одном из писем жалуется: “Сорок девьих сочинений о Достоевском лежат в углу и угрюмо смотрят на меня исподлобья”. Радости прирожденного педагога – отыскать жемчужное зерно в юношеской невнятице, заставить недоумка впервые в жизни задуматься – были чужды Бродскому. Он легко сходился с талантливыми, оригинально мыслящими студентами. Некоторые из них становились навсегда его друзьями. Но таких, разумеется, в каждом классе меньшинство. Невежество, готовность пользоваться заученными формулами его раздражали, и он своего раздражения не скрывал. Про одну особенно неудачную группу он рассказывал:
“Я вхожу в класс и говорю: “Опять вы?” – они смеются, думают, что это я так шучу”.
Так или иначе, он был преподавателем в американских университетах в течение двадцати четырех лет. Начал в большом Мичиганском университете. Преподавал в Колумбийском и Нью-Йоркском университетах в Нью-Йорке. В 1980 году принял постоянную профессорскую должность в так называемых “пяти колледжах” [17]. Преподавательская работа стала существенной частью его жизни. В характере Бродского не было богемности – он просто не умел быть халтурщиком и разгильдяем. Когда в молодости ему “устраивали халтуру” – сделать фоторепортаж для детского журнала или написать текст к научно-популярному кинофильму о Рембрандте – он привозил груду снимков, над которыми тщательно работал в лаборатории, и писал серьезные стихи о великом голландце. Так же всерьез он и преподавал.
Хотя “преподавал” в его случае нуждается в пояснениях. Ибо то, что он делал, было мало похоже на то, что делали его университетские коллеги, в том числе и поэты. Прежде всего, он просто не знал, как “преподают”. Собственного опыта у него в этом деле не было – в отличие от американских поэтов-профессоров, в отличие от Набокова, он не учился ни в американском, ни в каком другом университете. Он и среднюю-то школу вытерпел только до восьмого класса. Каждый год из двадцати четырех на протяжении по крайней мере двенадцати недель подряд он регулярно появлялся перед группой молодых американцев и говорил с ними о том, что сам любил больше всего на свете – о поэзии. Его курсы обозначались в университетских каталогах как “Русская поэзия XIX века”, или “Русская поэзия XX века”, или “Римские поэты”, или, чаще всего, “Сравнительная поэзия”, но как назывался курс, было не так уж важно: все его уроки были уроками медленного чтения поэтического текста, и если он читал стихотворение Пушкина, то к разговору о строке, строфе, образе или композиции стихотворения привлекались тексты Овидия, Цветаевой или Норвида [18], и если он читал Томаса Харди, то сопоставления могли быть с Пастернаком, Рильке, Кавафисом или Вергилием. Его поэтическая эрудиция была огромна.
Российскому читателю не так просто представить себе американское студенчество. Профессорская кафедра досталась Бродскому в то время, когда Америка переживала глубокий кризис в области образования. Интеллектуальный багаж среднего американского студента совершенно не соответствовал ожиданиям и представлениям человека традиционной европейской культуры. Причин тому несколько. Прежде всего, во второй половине XX века американская средняя школа отказалась от общеобязательной программы знаний. Либеральная реформа образования, основанная на социально-ориентированной прагматической философии Джона Дьюи, осуществилась. Краеугольным камнем новой педагогики было представление о двойной роли школы, которая состоит в социализации, воспитании коммунальных добродетелей, а также в том, чтобы помочь юному существу раскрыть свой природный потенциал. Последнее на практике сплошь и рядом сводилось к тому, что девочкам и мальчикам советовали заниматься тем, “что их интересует”. Тут как-то вдруг оказывалось, что математика, естественные науки, иностранные языки, то есть все, что требует усидчивости, долговременного труда и дисциплины, почему-то мало интересует школьников. Почему-то их интересы больше были направлены на разные творческие классы, где – опять же согласно принципам новой педагогики – их на все лады хвалили за все, что бы они ни сочинили, разыграли или вылепили из глины. К тому же это были первые поколения, из жизни которых телевидение стало активно вытеснять чтение книг. К тому же и до средней школы уже стали докатываться революционные протесты борцов с европоцентризмом, феминистов, деконструкционистов против любых канонов, против самих понятий классики, великих писателей, великих книг. Разумеется, были разные школы, разные учителя, разные родители и разные дети. Иные получали доброкачественное традиционное образование, особенно в частных или религиозных школах. Иные, в силу личных склонностей и способностей, выходили знающими и начитанными и из обычных школ. С другой стороны, надо учитывать, что в области гражданского воспитания личности новая американская школа достигла значительных успехов. Восемнадцатилетние американцы, по общему признанию, как бы взрослее, самостоятельнее своих сверстников в других странах. У них меньше комплексов, больше чувства собственного достоинства, умения общаться с людьми.