Текст книги "Иосиф Бродский: труды и дни"
Автор книги: Петр Вайль
Соавторы: Лев Лосев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Annotation
Книга состоит из пяти разделов, в свободной, неакадемической форме раскрывающих стороны жизни и творчества поэта, которые почти или вовсе неизвестны в России. “О Пушкине и его эпохе” – “взаимоотношения” Бродского с отечественной классикой. “Поэт на кафедре” – его преподавательская и просветительская работа в США. “В Англии” – ряд бесед о русском поэте с видными британскими литераторами (И.Берлин, Дж. Ле Карре и др.). “Мемуары и заметки” – воспоминания друзей из России, Америки, Европы. “Нобелевский круг” – авторы и персонажи этого раздела: Ч.Милош, Д.Уолкот, О.Пас, Ш.Хини.
Петр Вайль. Рифма Бродского
О Пушкине и его эпохе
Лев Лосев. Вступление
Джеймс Райс. О переписке с И.Бродским
Петр Вайль. Вслед за Пушкиным
Иосиф Бродский. Предисловие к антологии русской поэзии XIX века
Иосиф Бродский.Из заметок о поэтах XIX века
О Вяземском
О Пушкине
О Баратынском
О Лермонтове
Поэт на кафедре
Лев Лосев. Вступление
Джон Коппер. Амхерст колледж: 1974– 1975
Валентина Полухина. Мичиганский университет: 1980
Александр Батчан. Колумбийский университет, Нью-Йорк: 1982
Петр Вайль. Стихи рядом с молоком и аспирином
В Англии
Валентина Полухина. Вступление
Диана Абаева-Майерс. “Мы гуляли с ним по небесам...” (Беседа с Исайей Берлином)
Валентина Полухина. Интервью с Джоном Ле Карре
Валентина Полухина. Интервью с Джеральдом Смитом
Валентина Полухина. Интервью с Дэниэлом Уэйсбортом
Мемуары и заметки
Владимир Уфлянд. Чертоза /5-я легенда из многологии <<От поэта к мифу>>/
Евгений Рейн. Мой экземпляр “Урании”
Александр Кушнер. Здесь, на земле...
Шимон Маркиш. “Иудей и Еллин”? “Ни Иудей, ни Еллин”?
Джордж Л.Клайн. История двух книг
Бенгт Янгфельдт. Шведские комнаты
Нобелевский круг
Чеслав Милош. Борьба с удушьем
Петр Вайль. Поэты с имперских окраин (Беседа с И.Бродским о Дереке Уолкоте)
Майкл Игнатьев. Интервью с Октавио Пасом
Шеймус Хини. Песнеслагатель (об Иосифе Бродском)
Валентина Полухина. Спасительное присутствие
Интервью с Шеймусом Хини
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
Петр Вайль. Рифма Бродского
Петр Вайль. Рифма Бродского
Со смертью Иосифа Бродского возникло ощущение пустоты, зияния – словно в одной строке сошлись подряд гласные звуки, превращая строку в крик или вой. В политических, социальных, художественных потрясениях нашего времени он был опорой, неким парижским метром. Мы знали, что есть Бродский, и Бродский пишет стихи. Все, казалось, – более или менее – в порядке с русской культурой, пока он в ней. Разумеется, он в ней остался и останется. Дело не в нем, а в нас. Мы – остались без него.
Как-то – давно – Бродский написал: “Отсутствие мое большой дыры в пейзаже/ не сделало; пустяк: дыра, – но небольшая”. Это “Пятая годовщина” – 77-й год. Уже тогда утверждение было неверно – тем более сейчас. То есть неверно ни в ту, ни в другую сторону. Либо дыра огромна – не залатать ничем и никогда, либо ее нет вообще – потому что из отечественной словесности Бродский не уходил: его хватало на две литературы.
Сам он всегда протестовал против, как он говорил, “назначения” одного поэта в одну эпоху, называя Баратынского, Вяземского, Катенина в пушкинскую пору, указывая на многолюдный Серебряный век. Но именно в его, в наше время возникла ситуация небывалая: Бродский ушел в отрыв. Оттого и есть чувство внезапного слома, остановки поэтического времени. Когда умер Пастернак, писала Ахматова, скончалась Ахматова – остался Бродский, на тридцать лет подряд. Как всякое выдающееся явление, он рассмотрен со всех мыслимых сторон, и у него найдено множество недостатков, – но любой разговор о нашей современной словесности начинается и заканчивается его именем; притяжением или отталкиванием – но всегда к нему.
Сам он не стерпел бы такого разговора при жизни, такого тона. Чрезмерное самоуважение почиталось смертным грехом гордыни. Не могу представить себе, чтобы он произнес “моя поэзия” или того пуще – “мое творчество”. Всегда только – “стишки”. Так выражались его любимые римляне – versiculi. Снижением своего образа Бродский как бы уравнивал высоту, на которую взмывали его стихи.
Таков он был неизменно: ироничен, нацелен на “нисходящую метафору”, как он выражался. Таким запомнится, и чем заполнить еще и эту пустоту? Чтобы осознать Бродского как классика – а им он стал давно – тем, кому судьба послала близость с ним, надо отрешиться от Иосифа. Иначе останется лишь горестное бормотание о потере человека, который значил для тебя так много, которого ты искренне и преданно любил – даже если бы он не писал гениальных стихов. Я не встречал в жизни человека такой щедрости, тонкости, заботливой внимательности. Не говоря о том, что беседа с Бродским – даже простая болтовня, хоть бы и о футболе, обмен каламбурами или анекдотами – всегда была наслаждением. Совместный поход в китайский ресторан в Нью-Йорке или на базар в Лукке превращался в праздник. И нельзя не помнить о том, что Мария стала вдовой. Страшное слово. И еще более страшное – сирота, это об Анне, Нюше, которая за первые два с половиной года своей жизни успела доставить столько счастья отцу.
Пустота заполняется домыслами и умственными упражнениями с оттенком мистики. Вспоминаются сбывшиеся пророчества, отмечаются, по слову Пушкина, “странные сближения”. 28 января скончались Петр Великий и Достоевский, на день позже – 29 января – как раз Пушкин. Стихотворение Бродского “На смерть Т.С. Элиота” начинается строчками “Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа”. Еще раньше стихи “На смерть Роберта Фроста” датированы 30 января: “Значит, и ты уснул./ Должно быть, летя к ручью,/ ветер здесь промелькнул,/ задув и твою свечу”. Кто-то сказал, что случайностей не бывает только в плохой художественной литературе. Литература продолжается. Отпевание Иосифа Бродского происходило в нью-йоркской церкви Благодати 1 февраля. Читали стихи. Готовился Михаил Барышников, но он, выступавший на прославленных сценах перед многотысячными аудиториями, оказался слишком взволнован и попросил выйти к кафедре другого близкого друга поэта – Льва Лосева. Тот выбрал “Сретенье”. Ни Барышников, ни Лосев, люди не церковные, не знали, что 1 февраля – канун Сретения.
Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
Через день я пришел к церкви Благодати – она в трех кварталах от дома, где Бродский прожил последние два года, – просто взглянуть еще раз, на память. Здание храма было обставлено нарядными полосатыми столбами, на манер тех, к которым привязывают гондолы. В церкви шел благотворительный аукцион, проходивший под знаком Венецианского карнавала. “Странные сближения” продолжались, литература длится, жизнь рифмуется. Окончательное погребение Иосифа Бродского состоялось в Венеции.
Полтора года местом временного пристанища было кладбище при церкви Святой Троицы в Манхэттене. Там красиво. Все – из светло-серого камня готических очертаний. С крутого берега Гудзона виден через реку соседний штат Нью-Джерси, мост Джорджа Вашингтона, возле которого Пресвитерианская больница. В ней Бродский отходил после всех своих инфарктов. Кроме последнего. Саркофаг в стенной нише был закрыт плитой, на которой в первые дни еще не было надписи, и место опознавалось по придавленным плитой красным розам, как бы для рифмы законсервированным от мороза.
Из Нью-Йорка тело поэта отправилось в Венецию на самое красивое в мире кладбище Сан-Микеле, где уже легло в землю. Изгнанник, кочевник, путешественник, Бродский закончил свой путь в городе, который любил больше всех других на свете и о котором так много написал. Одно из венецианских стихотворений Бродского начинается строкой: “Однажды я тоже зимою приплыл сюда...”. Сбылось еще одно пророчество поэта. И поэтически, словно рондо, завершилось его странствие по миру. Первые стихи о Венеции написаны в декабре 73-го, последние – в октябре 95-го.
...В переулке земного рая
вечером я стою, вбирая
сильно скукожившейся резиной
легких чистый, осенне-зимний,
розовый от черепичных кровель
местный воздух, которым вдоволь
не надышаться, особенно – напоследок!..
Если в его жизни последним – уже посмертным – путешествием в Венецию описан гармоничный рифмованный круг, то творчество Иосифа Бродского представляется мне ровной восходящей прямой. Построив график, где по горизонтали отложатся годы, а по вертикали – глубина, тонкость и виртуозность, такую получим линию: без срывов, спадов, всплесков – уверенно вверх. С каждым годом Бродский – хоть часто казалось, что выше уже некуда – брал нотой выше. И самое последнее его, январское, стихотворение – “Август” – есть образец некой абсолютной поэзии, высочайшей экономии языка, огромной смысловой, эмоциональной, музыкальной нагрузки на каждую букву. То же – в осеннем 95-го “Корнелию Долабелле”.
По поводу этого стихотворения я позвонил, чтобы выразить свои восторги, в пятницу 26 января, за два до. Бродский сказал: “Последняя строчка довольно точно отражает то, что со мной происходит”. Эта строчка – “И мрамор сужает мою аорту”. Аорта сузилась. Ток остановился. Остается – мрамор.
Лев Лосев точно приложил формулу Адамовича – “одиночество и свобода” – к Бродскому. Три с лишним десятилетия, с процесса 64-го года, он и был равен понятию “свобода”. Тот ее запредельный уровень, которого достиг Бродский – осенний полет ястреба над долиной Коннектикута – невозможен не в одиночку. Но это – в творчестве, в стихах, до приземления.
Пьеса Бродского “Мрамор” заканчивается словами: “Человек одинок, как мысль, которая забывается”. Если верно это уподобление, посмертное одиночество не может угрожать поэту. Так было и при жизни. Он знал любовь, дружбу, семейное счастье. Знал множество житейских радостей: с удовольствием водил машину, ценил вино, разбирался в еде, не пропустил ни одного кафе в Гринвич-Виллидже, восхищался Мэрилин Монро и Хэмфри Богартом, слушал своих излюбленных Перселла и Гайдна, смотрел первенство мира по футболу, и летом 94-го мы подробно обсуждали каждый игровой день. Его строчку справедливо отнести к нему самому: “...понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке”. И жизнь ему воздавала любовью и преданностью – отзываясь в рифму.
Наследием Иосифа Бродского занимаются и будут заниматься литературоведы, критики, ученые. Но есть один очень простой прием, вопрос, который вообще стоит задавать себе, когда читаешь стихотворение или рассказ, смотришь фильм или слушаешь музыку: “Это про меня или нет?”. Вот стихи Бродского – про меня, про нас. Один мой нью-йоркский приятель сказал: “Знаешь, я хоть и жил с рядом с Бродским, но даже не стремился с ним знакомиться. Думаю, зачем – ведь у меня и так никого ближе не было”.
О Пушкине и его эпохе
О Пушкине и его эпохе
Лев Лосев. Вступление
Лев Лосев. Вступление
В конце лета 1990 года, вернувшись домой из дальней поездки, я стал проверять записи на автоответчике и сразу услышал неповторимый голос Иосифа: “...звоню из глубины шведских руд...” (как и у всех русских, бытовая речь Бродского была пересыпана цитатами, полуцитатами, парафразами пушкинских строк). Дальше не следовало ничего существенного: просто хотелось поболтать, позвоню в другой раз, – но я был поражен звучанием его голоса – я уже давно не слышал его таким радостно звенящим. Через день или два Иосиф перезвонил, и я узнал, в чем дело: он влюблен, любим и женится. Началось последнее пятилетие его жизни, вторая, предсмертная, молодость – рождение дочери, обзаведение собственным домом, новый взлет трудоспособности. И прежде, по стандартным меркам, у Бродского не было непродуктивных периодов, но в эти пять с половиной лет он особенно много писал, путешествовал, выступал, ввязывался в политические и литературные дискуссии. Все его стихи этих лет предельно конкретны, словно адекватны реальности, но реальность – это живое и неживое в равной пропорции, а в последних стихах Бродского – только живое, быт, бытие, существование. Уже дважды чиненное хирургами сердце все чаще давало сбои, в его состоянии любой из нас перешел бы на пугливый инвалидный режим, а он не только работал в полную силу, но и засиживался за полночь с интересными собеседниками, веселился, выпивал и не бросал проклятого курева. Годами раньше он писал в шутливом послании другу:
Не знаю, есть ли Гончарова, но сигарета мой Дантес.
И в другом месте, с той же иронией:
Входит Пушкин в летном шлеме, в тонких пальцах папироса.
Сигареты сделали свое черное дело не хуже лепажей. Он умер, оставив молодую красавицу-жену, приняв меры перед смертью, чтобы arranger sa maison [1].
Хотя в свое время, еще в самиздате, имела место полемика относительно того, является ли Бродский Пушкиным сегодня или нет [2], вряд ли стоит трактовать эту тему с большей серьезностью, чем это делал сам Бродский.
Сама параллельность некоторых моментов в биографиях двух гениев лишь подчеркивает, что Бродскому приходилось иметь дело либо с кошмарным, либо с гротескным вариантом пушкинской ситуации. Учрежденческие клубы и коммуналки, где юный Бродский завоевывал сердца первых слушателей, не только убранством, но и как социальные явления отличались от аристократических салонов пушкинского века. Ленинградские партийные чиновники уровнем образованности даже Бенкендорфу и Дубельту в подметки не годились, не говоря уж о графе Уварове. Душевному убожеству таких гонителей Бродского, как Е. Воеводин или Я. Лернер, ужаснулся бы Фаддей Булгарин. В ссылку Пушкина не этапировали в тюремном вагоне, предварительно помытарив по тюрьмам и психбольницам. Быт опального барина в селе Михайловском отличался от быта ссыльного рабочего совхоза в деревне Норенской. Но даже если бы с Бродским и не обращались безжалостнее и подлее, чем с Пушкиным, сходство отдельных моментов биографии у людей далеко друг от друга отстоящих эпох всегда поверхностно и ни о чем не говорит.
Есть более значительное, типологическое, сходство—в характере культурной деятельности обоих поэтов: и тот и другой свели в своем творчестве воедино и довели до совершенства все основные направления в литературе своего и предшествовавшего поколений (для Пушкина то были русский неоклассицизм и ранне-романтическая “школа гармонической точности”, для Бродского – русский модернизм от символистов до Луговского и Слуцкого), и тот и другой решительно обогатили наш духовный мир, “переводя на русский”, органически приращивая к русской ментальности формы художественной восприимчивости, к русскому языку средства выражения, изначально им несвойственные (Пушкин – галльские, Бродский – англокельтские, оба – латинские). Это огромная тема, которую еще предстоит обдумывать. Замечу только, что в нашем предпоследнем разговоре, когда Иосиф изложил примерно те же соображения о прозе Пушкина, что и в публикуемом ниже письме, он заинтересованно отнесся к моему замечанию, достаточно впрочем банальному, что мышление Пушкина в значительной степени формировалось французским синтаксисом и постоянным, привычным творением адекватных ему форм на русском [3].
Для всех, кто внимательно следил за творчеством Бродского или знал его лично, публикуемое здесь письмо особенно интересно потому, что, в лекциях и частных беседах, рассуждая о русской поэзии XIX века, о Пушкине Бродский высказывался скупо, значительно подробнее о тех, кого Пушкин обычно затмевает в массовом сознании. Это, в первую очередь, Баратынский, о котором Бродский рассуждал часто и охотно, с наслаждением цитируя большими кусками “Осень”, “Запустение” или “Дядьке-итальянцу”. Название сборника 1987 года “Урания” – это дань Баратынскому (“Поклонникам Урании холодной...”). Помимо больших элегий и других стихотворений Баратынского, он также помнил много стихов Вяземского. Вяземский – это, пожалуй, вторая фигура в пушкинской плеяде, особенно привлекавшая Бродского. Очень хорошо он знал и Батюшкова. Мне кажется, что такие замечательные поэты, как Жуковский и Денис Давыдов, интересовали его меньше. Во всяком случае в те периоды, когда я особенно увлекался их творчеством, мне казалось, что Иосиф не вполне разделяет мой энтузиазм, хотя, отвечая на мои восторги, он демонстрировал очень глубокое знание и этих поэтов. Замечу заодно, что он совсем прохладно относился к моему любимому Некрасову, уважительно, но сдержанно к Фету и только об Алексее Константиновиче Толстом, из поэтов середины века, говорил охотно, ставил его ироническую поэзию очень высоко, особенно “Сон Попова” [4]. По-моему, он недолюбливал Тютчева. Каждый раз, когда разговор заходил о Тютчеве, Иосиф не преминывал пройтись по поводу “гадкого” и “сервильного” (его слова) “второго тома”, то есть политических и патриотических стихотворений. Мне не припоминается никаких разговоров о Лермонтове, но известно, что в юности Бродский высоко его ценил, а своим ранним привязанностям, литературным и жизненным, он никогда не изменял. Лояльность была исключительной чертой Бродского. Нужно было как-то уж особенно оскорбить его предательством или мелкотравчатостью, чтобы он разлюбил, раздружился, чего Лермонтов в силу естественных причин сделать не мог.
В 1988 году нью-йоркское издательство “Фаррар, Страус и Жиру” выпустило антологию русской поэзии XIX века. На обложке этой небольшой книги помещен фрагмент одной из самых чарующих акварелей Бенджамина Паттерсона (1750—1815), “Вид набережной Васильевского острова”, и название для антологии придумано графически и фонетически элегантное (что, естественно, теряется в переводе) – An Age Ago (“Век назад”). “Фаррар, Страус и Жиру” – издательство не из самых больших, но из самых интеллигентных, специализирующееся исключительно на качественной американо-английской и переводной художественной прозе, эссеистике и поэзии. Оно было основным американским издательством Бродского и обращалось к нему за советами относительно русской и других славянских литератур. Антология русской классики в переводах Алана Майерса [5]была в значительной степени детищем Бродского. Бродский написал для книги предисловие и небольшие заметки об одиннадцати авторах, из чьих стихов она составлена (Жуковский, Батюшков, Вяземский, Пушкин, Баратынский, Языков, Лермонтов, Тютчев, А. К. Толстой, Некрасов и Фет).
Бродский несомненно знал о Пушкине и пушкинском веке больше, чем это приоткрывается в публикуемых материалах. Помимо колоссальной начитанности (и замечательной памяти!), он, живя в России, имел уникальную возможность напитываться пушкинианой, как он бы сказал, “by osmosis” (“осмотически”). С младых ногтей он был окружен пушкинистами и пушкинистикой. Его старшим наставником была Ахматова, а товарищем Яков Гордин. Семейство Томашевских неоднократно оказывало ему гостеприимство то в ленинградской квартире на канале Грибоедова, с грандиозной библиотекой покойного пушкиниста, то на даче в Гурзуфе, откуда Бродский слал друзьям шутливые в пушкинском духе послания [6]. Он знал Лотмана, академика Алексеева, нередко бывал в доме Мейлахов и т.д., и т.п. Пушкиноведческие познания не могли не проникать в стихи Бродского, но осмелюсь предположить, что, если бы круг его друзей и знакомых и не включал в себя такого числа специалистов по жизни и творчеству нашего первого поэта, если бы он и никогда не открывал их сочинений, внимательный читатель все равно бы обнаруживал у Бродского, то в самом сюжете стихотворения, то в подтексте непрекращающийся диалог с Пушкиным [7]. Этого не могло не быть просто в силу глубокой традиционности творчества Бродского, традиционности, конечно, не в формальном, а в принципиальном смысле – он дитя культуры, поэт культуры, и культура эта, в первую очередь, русская культура петербургского периода, которая вся одухотворена Пушкиным.
Русская петербургская пушкинская культура, в отличие от допетровской, органически связана с европейской вплоть до классического наследия античности.
После Пушкина эта органика ни у кого так живо не проявлялась, как у Бродского. В его последней книге, “О скорби и разуме” [8], есть удивительное эссе “Письмо к Горацию”. Читая его, невозможно избавиться от ощущения, что обращение к римскому поэту не прием, что писавший действительно верил в то, что обращается к Горацию. И одновременно к другому любимому поэту – Одену, поскольку среди прочего в письме излагается странная идея метемпсихоза: Оден – воплощение Горация в XX веке. Мы знаем, что представление об избирательном сродстве вплоть до полной слитности было глубоко укоренено в поэтическом сознании Бродского. “Мы похожи; / мы, в сущности, Томас, одно...” – писал он, обращаясь к литовскому другу-поэту. Смерть не разбивает такого рода отождествлений. Сам Бродский, цитируя “Жизнь и смерть давно беру в кавычки, / Как заведомо-пустые сплёты”, пишет, что “...Цветаеву всегда следует понимать именно не фигурально, а буквально – так же как, скажем, и акмеистов...” [9]. Цветаева “не фигурально, а буквально” обращалась в 1927 году к умершему Рильке, а Оден в 1936 году к лорду Байрону (см. “Письмо к лорду Байрону” в 186 октавах). Гораций, Цветаева, акмеисты (то есть для Бродского исключительно Ахматова и Мандельштам), Оден (и Байрон) – центр этого очерченного воображением Бродского метафизического универсума может быть только один: Пушкин.
Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский говорил о Пушкине, перечитывал Пушкина и написал публикуемое ниже письмо. Самое замечательное в этом не предназначавшемся для печати тексте – объяснение творческого процесса у Пушкина “изнутри”, от психомоторики – движения пера по бумаге. Остается только заметить, что о пере и чернилах Бродский говорит со знанием дела. Он не обзавелся компьютером, перепечатывал свои вещи на старой механической пишущей машинке, шариковыми ручками пользовался лишь по необходимости, а любил писать перьевыми вечными ручками, заправляя их черными чернилами. В этом отношении, как и во многих других, он стоит в конце великой традиции.
Джеймс Райс. О переписке с И.Бродским
Джеймс Райс [10]. О переписке с И.Бродским
В ноябре 1976 года Иосиф Бродский в течение недели гостил в Орегонском университете (г. Юджин). За короткое время у него было десять выступлений. Такая бескорыстная эксплуатация поэта проистекала из избытка чувств, его и наших. Он обладал неистощимым запасом целительных слов и был готов делиться ими со всем миром. Однако вскоре у него случился первый инфаркт [11].
Между тем у нас завязались дружеские отношения и начался нерегулярный обмен открытками, звонками, время от времени письмами, продолжавшийся до его последних дней; общение скорее ради развлечения, чем официальное или имевшее какую-либо цель.
В последних письмах мы с Иосифом обменялись фотографиями наших трехлетних дочерей, и я рассказал ему случай из своей жизни: как случайное чтение пушкинского “Горюхина” вернуло меня тридцать лет назад к профессии, которую я на время оставил. В ответ Иосиф развернул воображаемую картину – Пушкин за работой.
Оба старые сердечники, мы порой обменивались сведениями медицинского характера и о своем состоянии. В одном из дорогих для меня посланий содержится следующее поздравление по поводу того, что я перенес первую операцию но замене коронарных сосудов и остался в живых: “still living and kicking” [12](“все еще жив и брыкаешься”). Характерная для Иосифа игра с английским идиоматическим выражением подразумевает веселый каламбур: “still living and complaining” (“все еще жив и жалуешься”).
В конце последнего письма прибавлено несколько фраз о его собственной болезни, которую он, как мне кажется, всегда воспринимал с большой ясностью. Это, в свою очередь, заставило меня встревожиться по поводу неожиданного возвращения моего собственного сердечного заболевания, за несколько лет до того затихшего. Неделю спустя после смерти Иосифа мне сделали вторую операцию по замене коронарных сосудов, то есть тот вариант, который он уже не считал для себя практически реальным.
/Юджин, Орегон, США/
/Перевод Л.Лосева/
Иосиф Бродский. Письмо Джеймсу Райсу
Дорогой Джим, короткая записка в ответ на длинное письмо – это, несомненно, демонстрация дурных манер, каковым ни один из нас не чужд.
Я на днях перечитал /Горюхино/ [13]и несколько других вещей и должен поблагодарить тебя за то, что ты вернул меня к этому писателю. Мне не совсем ясно, что именно тебя интересует (и, зная твой основной вектор – “куда тебя несет”, как говорят в этих краях, – я и не претендую на такую ясность); но я бы хотел развлечь тебя парой наблюдений, которые пригодиться никому не пригодятся: ни тебе, ни никакому будущему ученому. Так оно мне больше по душе. Я силен по части бесполезности.
Читая его, неизбежно начинаешь понимать, до какой же степени опозорилась русская проза в этом столетии. Главный злодей, конечно, поток сознания. Мы никогда не отличались ясностью выражения, но милый поток практически узаконил – можно сказать, под эгидой Объединенных Наций – нашу склонность к околичностям. Моя догадка состоит в том, что отчасти это связано с технологией письма. Пушкин строчил пером; перо бежало через страницу, и чернила на этом пере сохли довольно быстро. Учитывая такой способ передвижения, у него, естественно, не было аппетита к причудам нашего синтаксиса; длина предложения должна была быть самое большое двадцать три строки. Полагаю, что единственное, в чем он был заинтересован, это в том, чтобы рассказ продвигался. Если он когда и “грыз перо”, то это было в размышлениях о фабуле, /о/ том, как скорее попасть “туда”, а не потому что его заботили проблемы стиля. Нужно также не упускать из виду, что он был поэт, а для поэта предложение длиной в абзац нечто непредставимое.
Уже только по этой причине его неоконченные вещи не неокончены – они просто брошены. Из-за осознания того, что потребуются долгие годы – или месяцы, что хуже, поскольку более очевидно, – чтобы добраться туда, где его воображение уже побывало. То есть расстояние между позицией пера и концом рассказа могло время от времени показаться ему слишком огромным, чтобы перу продолжать погоню.
Но вполне помимо этого, хотя и именно из-за этого, такие вещи, как Горюхино, не неокончены, потому уже, что его представление о ПЕЧАТИ отличалось от нашего. Немедленная печать была ему недоступна; ее не было на первом плане его профессионального существования, в отличие от писания пером и заучивания наизусть (все они очаровывали дам, декламируя стихи, которые знали наизусть). Когда видишь Горюхино в издании Томашевского, думаешь: ну да, неоконченное. Но для него это были просто несколько бумажных страниц, покрытых его почерком, рукопись, органический продукт его существования. Куда больше, чем любая печатная продукция. И она была покинута, я полагаю, в равной степени органически и по причинам в равной степени органическим: из-за того, что слишком затянулась, ради верховой езды или потому что он подумал, что выходит чуть-чуть слишком стилизованно, – кто знает. Для пишущего с его скоростью перерыв – независимо по какой внешней причине – был органичен, столь же органичен, сколь и само писание. Дисциплина – можно назвать ее стилем – налагалась самим материалом, конечный пункт полностью зависел от средств передвижения. Это было вроде путешествия в дилижансе (я уже совершенно затаскал это сравнение).
С появлением диктовки (Достоевский), не говоря уж о пишущей машинке, игра пошла другая. Каденции удлинились, синтаксис усложнился. Можно утверждать, что это тоже было органично, только что у Пушкина проза имела больше отношения к думанию, чем к разговору. Теперь же это стало органичным в нарциссистическом, я бы сказал, метаболическом смысле. Сходство с тем, как люди облегчаются, очевидно, и чтобы не рассусоливать другую прозрачную (если это то слово, которое мне здесь нужно) мысль, позволь мне закончить, сказав; что нынче вышеуказанное сходство гонит волну нашей журналистики. <...>
/Преданный тебе И. Б. 3 января 1966/
/Перевод Л.Лосева/
Петр Вайль. Вслед за Пушкиным
Петр Вайль. Вслед за Пушкиным
В декабре 1995 и январе 96-го добрая половина наших телефонных разговоров с Иосифом Бродским – а они происходили два-три раза в неделю – касалась Пушкина. Это было всегдашним свойством Иосифа: когда он бывал сильно увлечен какой-либо темой, то рано или поздно сворачивал разговор на нее. Так, я часто узнавал целые фрагменты его устных высказываний в появившемся через несколько недель эссе. Трудно судить, сложились бы размышления Бродского о Пушкине в оформленный текст или нет, но уже то знаменательно, что последние его дни прошли под знаком первого российского поэта. Оттого и представляются важными любые свидетельства об этом.
В декабре—январе Бродский читал маленькие прозаические вещи Пушкина, в частности – “Египетские ночи” и “Историю села Горюхина”. Речь воодушевленного Бродского имела магнетический эффект: хотелось бросить все и по мере сил соответствовать разговору. Естественно, я немедленно кинулся перечитывать пушкинскую прозу.
Сразу же в “Египетских ночах” наткнулся на пассаж о социальной жизни поэта. Надо было слышать, с каким подъемом во время следующей нашей беседы Бродский заговорил о том, что ничего не изменилось с тех пор, как были написаны эти строки: “Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее /пользы и удовольствия”./ И далее – детальная расшифровка, из которой Бродский со смехом особо выделял это: “Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете!” Понятно, что тут слышался отзвук собственных огорчений и хлопот, связанных с нарушением privacy – частной жизни: личной и семейной.
На мое замечание о том, что выступать с опубликованием своих мыслей и чувств есть уже акт эксгибиционизма, и таким образом автор получает то, на что, по сути, напрашивался, – Бродский решительно возразил. Он сказал, что это справедливо по отношению к сценическим искусствам, где публичность – самое существо дела. Поэт же высылает на публику свои сочинения, а не самого себя. И тут же добавил, что как раз в случае Пушкина неразличение жизни и литературы привело к трагическому концу. Но ведь Пушкин был, что называется, “в образе”, поступал вроде бы в полном согласии со всем, что мы о нем знаем, сказал я. На это Бродский заметил, что ко второй половине тридцатых годов Пушкин изменился довольно существенно, а в дуэльной истории имел место элемент тавтологии, некий жизненный самоповтор, оказавшийся фатальным. Он был на перепутье, добавил Бродский, и светофор там не стоял, так что тот путь, который он выбрал, был выбран добровольно, но все же не совсем – именно потому, что уже изменившийся Пушкин поступил, как Пушкин прежний.