Текст книги "Иосиф Бродский: труды и дни"
Автор книги: Петр Вайль
Соавторы: Лев Лосев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
В то же время чужой успех и механизм этого успеха его интересовали. Однажды в разговоре он внушал мне, что поэт должен “тормошить” читателя, “брать его за горло”. Для него было недостаточно оставаться “широко известным в узких кругах” (любимое выражение Слуцкого) – хотелось большего. И в этом смысле напористость Слуцкого даже нравилась ему. Но ставка при этом делалась не на эстрадное чтение, а на стихи, для тогдашних столичных ценителей поэзии, как правило, закрытые на все семь печатей.
Родись Бродский в Москве – и многое было бы по-другому. Не встретил бы он тех, кого встретил в свои девятнадцать-двадцать лет, а главное, ему бы не сопутствовали “бессолнечные, мрачные сады и голос Музы, еле слышный”. В Москве этот голос, за общим криком и расхожими суждениями, расслышать вообще невозможно. Приходится удивляться самообладанию и выдержке нескольких московских поэтов (есть такие и сегодня), не участвовавших в общем хоре. “Ленинградская мафия”, – говорил Н. Коржавин по поводу ленинградской поэзии. Хочу его утешить: в эту мафию входят и некоторые москвичи, мы их знали и дружили с ними.
А какие литературные проблемы (физики и лирики, например) занимали тогда умы, и вспоминать неловко. На тысячи ладов обсуждалась эта галиматья, смысла которой я не понимаю и сегодня. Или еще такая: “громкая поэзия” и “тихие лирики”. Ну громкая – это понятно, эстрадная. А тихие лирики кто такие? По-видимому, те, кто предпочитал патриархальные устои “столичному разврату”, ориентировался на березки и подойники. Как писал Зощенко в одном из рассказов: “Пришел поэт с тихим, как у таракана, голосом”.
Московская поэзия, не вся, конечно, но в большей своей части, горячо полюбив Пастернака (слишком громкая вышла с ним история, не заметить было нельзя), дружно проскочила мимо Мандельштама. Один из известных поэтов-мастеров, принадлежавших к старшему поколению, приехав как-то в Ленинград, спрашивал меня, что хорошего я нахожу Мандельштаме. “Какой смысл, – недоумевал он, – в стихах “И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме”? И даже Слуцкий, как рассказывала Н.Я. Мандельштам, просил у нее для какого-то сборника “качественные стихи Мандельштама”.
Приехал как-то в Ленинград Евтушенко, остановился в “Астории”, пригласил нас в гостиницу: Бродского, Рейна и меня. Мы сидели за столиком, пили уже не помню что – вино или водку, может быть, кофе? – забыл. Задумана была встреча на высшем уровне, должны были решаться какие-то глобальные вопросы поэтической политики, почему, зачем, каким образом, – ума не приложу. И, как это бывает в подобных случаях, все свелось к самому пустому и мелкому разговору, да при этом еще Бродский почему-то вставлял в свою речь матерные выражения. Евтушенко был изумлен и даже сказал: “Я не знал, что у вас это принято”. Что-то трогательное было в удивлении столичного поэта, выросшего, в отличие от остальных собравшихся, в сибирском поселке. По правде сказать, я не понял тогда (и не понимаю сейчас), зачем Бродский так себя повел. Может быть, он сводил какие-то счеты? Или хотел снизить ситуацию, в самом деле искусственную, не знаю.
Совсем иначе он держался в компании, расположенной к нему и ему симпатичной. В сентябре 1970 года я пригласил его и нашего общего друга Я. Гордина к себе на день рождения. Гостей было много, из Москвы приехали В.Муравьев, кажется, М.Нилин. Было шумно, весело, очень молодо. Бродский читал стихи, как мы тогда говорили, потрясающие, в том числе, насколько помню, “Разговор с небожителем” – воистину великое стихотворение.
Мне вместо подарка он принес прелестные шуточные стихи “Почти ода на 14 сентября 1970 года”. В качестве драгоценной реликвии храню этот листок с девятнадцатью строфами, украшенный смешным рисунком: пегас, голая дева, расчесывающая огромным гребнем длинные волосы, лежа на диване, и Орфей, играющий ей на флейте.
Ничем, певец, твой юбилей
Мы не отметим, кроме лести
рифмованной, поскольку вместе
давно не видим двух рублей...
Мы предпочли бы поднести
перо Монтеня, скальпель Вовси,
Скальп Вознесенского, а вовсе
не оду, Господи прости...
В этих стихах он, так сказать, учитывал мои вкусы, и заканчивались они как бы извинением:
Довольно впрочем. Хватит лезть
в твою нам душу, милый Саша,
хотя она почти как наша,
но мы же обещали лесть...
и пушкинской цитатой:
И так начать без суеты,
не дожидаясь вдохновенья:
“Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты”.
Как Маяковский, он мог бы сказать, что “даже ямбом подсюсюкнул”, чтобы угодить мне в тот вечер. Эти стихи Я.Гордин опубликовал с разрешения Бродского и моего – в “Звезде” №5 за 1995 год.
Категоричный в спорах, особенно на людях, стремящийся последнее слово оставить за собой, в разговорах наедине он оказывался иным человеком – и был способен давать мудрые советы, в том числе в сложных житейских и любовных обстоятельствах. “Ты должен сделать то-то и то-то”, – говорил он мне, будучи посвящен в мои тогдашние сердечные дела. Он так бы и поступил, это точно. Будучи моложе меня на четыре года, иногда он казался мне намного старше.
В то же время его поведение, случалось, неприятно поражало предумышленным расчетом. В гости, как правило, он являлся с опозданием, его появление всеми должно было быть замечено и по достоинству оценено. Думаю, стремление первенствовать во всем было связано у него с представлением о поэте как о необыкновенной личности, противопоставленной толпе, в толпу при этом зачислялись те, кто, не имея собственных талантов, был готов преданно “служить и угождать” ему. Наше детство недаром все-таки совпало со сталинским ампиром, гигантоманией, изданием многотомных собраний сочинений классиков (один Шиллер чего стоил!) – и Бродский, может быть, неосознанно, лелеял в душе этот образ поэта – властителя дум, создателя гигантских произведений, титана и богоборца. Не отсюда ли и тяготение его к большим формам, любовь к поэмам, которые уже для Тютчева, не говоря об Анненском или Мандельштаме, представлялись архаикой. Все-таки, должен заметить, и в его собственной работе эта тенденция – отказ от крупногабаритных форм, переход к лирическому короткому сюжету – прослеживается чем дальше, тем отчетливее. Тем не менее и в последние годы он мне говорил: “Надо писать большие стихи, длинное стихотворение читатель прочтет скорее, чем короткое”. Странность этого утверждения имеет свою убедительность и, как ни странно, некоторую парадоксальную правоту.
18 мая 1972 года мы встретились на Крюковом канале, поблизости от студии документальных фильмов, где я подрабатывал тогда. Он сказал мне о предстоящем отъезде (вопрос еще не был окончательно решен, но решался в эти дни в какой-то высокой инстанции). Зайдя по пути к Марине Басмановой, жившей на Римского-Корсакова, чтобы сообщить ей эту новость, мы пошли к нему домой на Литейный – и в моем присутствии раздался телефонный звонок. Звонили из учреждения; Бродский сказал: “Да” – вопрос был решен. Опустив трубку на рычаг, он закрыл лицо руками. Я сказал: “Подумай, ведь могли и передумать, разве было бы лучше?” Нет, лучше бы не было. Речь шла о спасении жизни и спасении дара.
Тогда же он подарил мне оттиск подборки своих стихов, опубликованных на Западе, с шутливой, но красноречивой надписью: “Дорогому Александру от симпатичного Иосифа в хорошем месте, в нехорошее время”. Открывает подборку “Разговор с небожителем”.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в своих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше...
Это стихотворение я люблю едва ли не больше всех других его стихов. “Здесь, на земле...” В хорошем месте, в нехорошее время.
В ту, последнюю встречу (казавшуюся тогда последней) я тоже дал ему совет, наверное, невыполнимый, но помню, как он серьезно к нему отнесся. “Иосиф, постарайся в стихах обойтись без ностальгии. В стихах она имеет свойство превращаться в пошлость”. Мне кажется, эти слова совпали с его собственным ощущением, он писал мрачно, иронично, мужественно, без сентиментальности.
Мы не виделись пятнадцать лет. Я "навещал его родителей, Марья Моисеевна страдала невыносимо, вспоминать об этом трудно, и потом, когда мы встретились с ним в Соединенных Штатах, я об этом ничего ему не рассказывал: он все знал и без меня. Когда умерла Марья Моисеевна, продолжал приходить к его отцу; вместе с Е.Рейном был в крематории на похоронах Александра Ивановича.
Не хочу, чтобы у читающего эти записки возникло впечатление, что мы были близкими друзьями. В отличие от Рейна, Наймана, Уфлянда, действительно друживших с ним и на житейском уровне, нас связывали прежде всего и главным образом поэтические интересы.
И стихи Бродского по-прежнему оставались частью моей жизни, при этом они менялись, становились еще прекрасней, еще безутешней. Впрочем, куда же еще прекрасней, если еще здесь, в России, он написал “Письма римскому другу” – одно из лучших стихотворений в нашей поэзии. Но там, за границей, в его стихах произошла смена лирического героя, появился “совершенный никто, человек в плаще”, странствующий изгнанник, и мы, подставляя себя на его место, смогли увидеть его глазами и Рим, и Венецию, и Новую Англию, и Лондон, и Париж... Об этом я писал в своих стихах 1974 года, напоминающих, по-видимому, “пропемптикон” – античные стихи на отъезд друга:
Взойдя по лестничке с опаской
На современный пироскаф,
Дуреху с кафедры славянской
Одной рукой полуобняв,
Для нас, тебя на горизонте
Распознающих по огням,
Проверь строку из Пиндемонти,
Легко ль скитаться здесь и там?
Эти стихи тогда не могли быть опубликованы, но Бродский знал, что я о нем помню и думаю. В моей книге “Прямая речь” (1975) он появился в двух стихотворениях. Во-первых, в стихах “Посещение”:
Приятель мой строг,
Необщей печатью отмечен,
И молод, и что ему Блок?
“Ах, маменькин этот сынок?”
– Ну, ну, отвечаю, полегче!..
Он не мог не узнать себя в этой строфе, поскольку его высказывание о Блоке было воспроизведено в абсолютной точности, а молодость и “необщая печать” дополняли портретную зарисовку. О Блоке мы с ним, действительно спорили. Когда-то в юности он обожал Блока. Моя жена, с которой мы познакомились уже после его отъезда, рассказывала, как в одной молодой компании, на свадьбе, когда его попросили поднять тост, он встал и, побледнев от волнения, сказал, к общему изумлению: “Предлагаю выпить за Блока!” А потом разлюбил, блоковские стихи уже казались ему жидкими, водянистыми. Что касается меня, то я Блока то любил, то разлюбливал, то опять любил... и так всю жизнь, до сих пор. Но стоит мне открыть книгу и прочесть “Последнее напутствие”, как все становится на свои места: и не нужна никакая виртуозность, никакие стиховые новшества, – вот последняя правда о жизни, самая печальная и неотразимая в своей безыскусности. (Кстати сказать, эти стихи не такие уж безыскусные: скрытая, тайная рифмовка каждого третьего стиха в пятистрочной строфе с третьим стихом в соседней – тому незаметное, но сладкое, скорее для глаза, чем для слуха, подтверждение.)
И в той же моей книге Бродский мог узнать себя в стихотворении “В кафе”, построенном на перекличке с его “Зимним вечером в Ялте” – он появился в последней строфе, как одно из самых дорогих видений: дороже Ялты, кораллового рифа, “что вскипал у Моне на приехавшем к нам погостить полотне”; речь в стихотворении шла о волшебном перстне:
А как в третий бы раз, не дыша, повернуть
Этот перстень – но страшно сказать что-нибудь:
Все не то или кажется – мало!
То ли рыжего друга в дверях увидать?
То ли этого типа отсюда убрать?
То ли юность вернуть для начала?
Я упомянул о перекличке этих стихов с его стихотворением. Именно в это время стихи Бродского оказали некоторое влияние на мою собственную поэтическую работу. Укажу на стихотворение “Сложив крылья”, написанное вослед его “Бабочке”, и “На скользком кладбище, один...” (из книги “Голос”, 1978). Впрочем, мне кажется, я не заходил на его территорию, мы оба охотились в своих поэтических урочищах, и в названных стихах то, что я назвал влиянием, скорей следует обозначать как повод для создания своих стихов.
6 декабря 1987 года группа писателей (Гранин, Голышев, Искандер, Мориц и я) по приглашению Пэн-клуба прилетела в Нью-Йорк. Для меня это было первое в жизни посещение свободного мира. Эту поездку пробивал Бродский, поставивший условие: не вычеркивать из списка Голышева и Кушнера, – до этого меня всегда выбрасывали из всех списков. К нам, правда, был еще приставлен один московский литературовед, который, впрочем, всю поездку пил так, что, можно сказать, прямыми своими обязанностями не занимался.
Как раз в это время Бродский находился в Швеции, где ему вручали Нобелевскую премию. В Нью-Йорке и Бостоне мы были без него, а 13 декабря, уже в вашингтонской гостинице, я спускался по лестнице и услышал: “Саша, посмотри, кто тебя ждет!” Это был Бродский. Мы обнялись и так постояли с полминуты, а затем вышли на улицу, чтобы скрыть от чужих людей, толпившихся в вестибюле, свое волнение. Толстой ценил в Библии то место, где Иосиф, увидев своих братьев во дворце фараона, выходит в соседнюю комнату, чтобы незаметно утереть слезы.
Мы оба изменились за пятнадцать лет, но к новому его облику я привык мгновенно: ведь главное в человеке – глаза и голос, мимика и выражение лица, а они были все те же. Я написал эту фразу – и почувствовал, что скольжу в ней по поверхности, не даю себе труда уточнить первое впечатление. Нет, и мимика, и выражение лица не были теми же, кое-что изменилось. И дело не в возрасте, меньше всего – в возрасте; в чем же? В другом опыте, в другой языковой среде: чужая фонетика что-то меняет в чертах лица, в складке губ, в выражении глаз.
В нынешних мемуарах нет необходимости рисовать портрет человека – фотографии, а в данном случае и кинофильмы, и магнитофонная запись делают это ненужным. Я и не рисую портрет, я стараюсь понять ускользающие от осмысления перемены в облике знакомого человека – через пропасть в пятнадцать лет.
Его внешность стала еще более запоминающейся, “необщей”, значительной, приобрела европейскую складку, хочется сказать, международный оттенок. Есть лица с особым отпечатком врожденного благородства и достоинства, не растворяющиеся в толпе, притягивающие внимание. Не эти ли трудно определимые преимущества назвал Гете “врожденными заслугами”? Впрочем, для того, чтобы они не стерлись, проступили явственно, требуется не только поощряющая их окружающая среда, но и постоянное интеллектуальное напряжение. Все это было у Бродского, и этого не было, например, у его отца, те же внешние данные растерявшего по причине отсутствия обеих составляющих: подходящей среды и умственной энергии; думаю, что и библейское имя сыну он дал в 1940 году, увы, меньше всего имея в виду персонаж из Ветхого Завета.
Вячеслав Иванов, Блок, Ахматова, Набоков – наши русские европейцы... Их великолепные, можно сказать, царственные силуэты легко представить отчеканенными на монетах и медалях. Бродский принадлежал к той же категории.
Ахматова гордилась своей горбинкой; на тышлеровском рисунке 1943 года, доставшемся мне в наследство от Лидии Гинзбург (вот, кстати сказать, еще один пример “породистой” внешности), она (Ахматова) подтерла резинкой и исправила себе нос, считая, что художник допустил ошибку.
Бродский также любил сниматься в профиль – это слово, между прочим, то и дело мелькает в его стихах: “птица в профиль ворона, а сердцем – кенарь”, “что срисовывать ангела в профиль с неба”, “на мягкий в профиль смахивая знак”, “Я теперь тоже в профиль, верно, не отличим”...
В 1988 году в Москве, на одном из первых посвященных ему вечеров (выступления записывались, и затем магнитофонная лента была ему послана в США), я говорил об этом – и вот, должен отметить, “профилей” в его стихах девяностых годов стало еще больше, как будто он прислушался к наблюдению и решил умножить число примеров: “Я в профиль его влюблена”, “пытаясь помножить во мраке свой профиль на сыр со слезой”, “даст в профиль или в анфас”, “Увидим ее морщины, ее горбоносый профиль” и т.д. Замечу все же, что столь неординарная, породистая осанка и “благородная” внешность отнюдь не обязательные атрибуты выдающейся личности: ни Пушкин, с его подвижными, живыми, явно не европейскими чертами, ни Фет, ни Мандельштам этими царственными приметами не обладали, и в этом есть, не правда ли, некоторое утешение?
Я вел подневные записи в течение всей поездки, и в следующие свои приезды в США делал то же самое, поэтому передо мной лежат как бы конспекты тех впечатлений и разговоров. Можно было бы, не опуская ни слова, так и переписать все подряд, но лучше сохранить тетради в расчете на то, что этим займется будущий исследователь: сначала все должны сойти со сцены, а недавнее прошлое – превратиться в давно прошедшее.
Выпишу лишь то, что может быть предано огласке уже сейчас.
Он был огорчен своей публикацией в “Новом мире”, – я успокаивал его и уверял, что стихи прекрасные, подборка хорошо составлена, – напрасно он недоволен. Но было видно, как он боится промахнуться, выйти на русскую публику не с теми стихами, – и это так понятно, особенно в его случае.
Когда я похвалил “Письма римскому другу”, он был огорчен: “Старые стихи”, – сказал он удрученно. Когда я назвал “Письма династии Минь” – повеселел. Своим “Жюлем Верном” он был недоволен. Я говорил ему, как люблю его “Часть речи” – весь цикл, который я перечитывал столько раз (“Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...”, “...и при слове “грядущее” из русского языка...”, “Узнаю этот ветер, налетающий на траву...” – о, какие это пронзительно-печальные, почти невыносимые для сердца стихи!). Он спрашивал меня о “Мухе”. – Нет, она мне не нравится, сказал я, и он не обиделся, а как-то задумался, что ли.
Мне он хвалил “Таврический сад” и “Дневные сны”, которые я ему переправлял в США с кем-то из американцев. (О том, что он любит “Дневные сны” и читал эту книгу втроем с Барышниковым и Г.Шмаковым, мне еще в Нью-Йорке рассказывал Шмаков.) “Морские стихи” – спрашивал, кому они посвящены, – Лене? Попросил у меня экземпляр “Дневных снов” для Барышникова.
Заговорили о Нобелевской премии. Рассказал о фраке, который пришлось взять напрокат. О шведской королеве, умной и привлекательной, она ему явно приглянулась.
Говорили об общих знакомых: Довлатове, И. и М.Ефимовых, Л.Лосеве, Рейне, Уфлянде, москвичах – Ахмадулиной, Битове, Чухонцеве, Евтушенко, – в своей оценке людей он бывал иногда несправедлив, но чаще наблюдателен и точен.
Расспрашивал меня о Л-Я.Гинзбург. Зная, как я с ней дружен, просил передать привет. Было видно, что она его очень интересует. Однажды, года через два, он позвонил мне и просил передать ей, что ее книгу, по его рекомендации, хотят издать в Италии.
Рассказывал о советском после в Стокгольме, не подошедшем к нему после Нобелевской речи, в которой содержался выпад против Владимира Ильича.
В автобусе, когда нас везли куда-то всей компанией, я спросил его, с кем он живет, и он, помрачнев, ответил, что шесть лет прожил с одной американской слависткой и вот уже год, как расстался с нею.
На вопрос, с кем он дружит, назвал Барышникова, Т.Венцлова, Г.Шмакова. И еще – Л.Лосева.
Показал мне, вынув из бумажника, затертую фотографию: это меня и Лену сфотографировал у нас дома кто-то из американцев – и она попала к нему.
Вообще был на подъеме, весел, бодр, улыбчив, всеми любим, счастлив, – в России счастливым я его никогда не видел. Нобелевская премия, мировая слава – все это только что произошло с ним.
При этом кое-что оказалось законсервированным в нем – с момента отъезда из России, – так, он на весь автобус отпускал словечки, которые я не берусь здесь воспроизвести, неприличные, из школьного сленга пятидесятых годов.
На следующий день мы втроем с В.Голышевым, которого он нежно любил и был очень рад встрече с ним, позавтракали в соседнем с гостиницей кафе. Купил мне транзисторный приемник “Sony” – “с премии”. Когда я благодарил его за подарок, вдруг сказал: “Я скоро умру – и все будет твое”. Я был жутко тронут и понимал, конечно, что он растроган встречей: “такая минута”. И кроме того, я почувствовал, что он очень одинок.
Вечером он дал мне прочесть свою Нобелевскую лекцию, и уже перед сном, лежа в постели, я говорил с ним по гостиничному телефону. Мы словно сверили координаты – и выяснилось, что, несмотря на пятнадцатилетнюю разлуку, вышли, как по компасу, к одной точке в пространстве. Для него это было важно, ведь он, в отличие от меня, шел совсем один, он даже сказал мне:
“Я боялся, что отстал”.
Он говорил в своей лекции о ценности частного существования, называл имена тех, кто должен был получить премию, но не получил – Мандельштам, Ахматова, Цветаева; упомянул Баратынского (“Великий Баратынский, говоря о своей музе, охарактеризовал ее как обладающую “лица необщим выраженьем”), сказал об искусстве и поэзии как о возможных спасителях человечества от уничтожения, а человека – от тирании (“Литература как система нравственного, по крайней мере, страхования” куда более эффективна, “нежели та или иная система верований или философская доктрина”). Воздал должное нашему поколению, что, кстати сказать, идет вразрез с мнением тех, кто норовит отлучить Бродского от современников и противопоставить всем остальным: “Тот факт, что не все прервалось – по крайней мере, в России, – есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения”. И еще в этой лекции он теперь писал: “Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал”. Как это не похоже на “величие замысла”, о котором он так заботился в юности!
Мои стихи в переводе на английский на выступлении в Бостоне читал Дерек Уолкот, а в Вашингтоне – Энтони Хект, которых Бродский “подобрал” для меня. Я спросил у него об Энтони Хекте, что это за поэт? Он ответил: “Представь себе, что я родился не в России, а в Соединенных Штатах и всю жизнь прожил в Америке. Я был бы похож на него и писал, как он”.
И несколько раз, как бы в шутку, но за шуткой я расслышал истинное огорчение, говорил о том, что последнее время стихи ему не пишутся, а я рассказывал ему, как их любят в России. Я говорил ему: “Не печалься, ты что! Ты же получил премию!” А он отвечал: “Да! Только в стихах – чернуха. И чем дальше, тем черней”.
В день отъезда, когда мы уже сидели в автобусе, чтобы ехать в аэропорт, а он оставался на пороге гостиницы и махал нам рукой, было непонятно, как это – мы уезжаем, а он остается? Казалось, он должен сесть в автобус и ехать вместе с нами.
В октябре 1988 года я опять оказался в Соединенных Штатах, на этот раз вместе с женой. Мы жили в Бостоне, там состоялось мое выступление со стихами перед большой русско-американской аудиторией. Устроители вечера попросили Бродского приехать и произнести вступительное слово. Он приехал на автомобиле из колледжа, где преподавал в том же штате Массачусетс.
При встрече зашла речь о его московской книге, которая тогда готовилась к изданию в Худлите. Ему прислали договор, в котором был указан тираж пятьдесят тысяч экземпляров. Первое, что он спросил у меня по этому поводу: “А какой тираж у Евтушенко?” Это равнение на Евтушенко мне показалось смешным и очень характерным. Евтушенко оставался для него образцом преуспевающего поэта в России – и он, как это ни странно, продолжал вести свой спор с ним, давно потерявший всякий смысл. Я сказал, что пятьдесят тысяч – хороший тираж. Поэтическая книга и не должна выходить двухсоттысячным тиражом, за книгой должны охотиться, она должна дорого стоить на черном рынке, – в те годы это было именно так. Его устроила такая точка зрения, он согласился с ней. Книга вышла в 1990 году пятидесятитысячным тиражом.
9 ноября состоялся мой вечер в Бостонском университете. Вступительное слово Бродского, переведенное им потом на английский в качестве предисловия к моей американской книге и опубликованное им по-русски в “Литгазете” 27 августа 1990 года, содержало столь высокую оценку моей поэзии, что я потом не раз повторял про себя мандельштамовскую строку из стихотворения о Батюшкове: “Я к величаньям еще не привык”. Лучше скажу о том, как он это говорил, – взволнованно, горячо, самозабвенно, так же, как читал стихи перед публикой. Тем и замечательна речь поэта, что всегда борется с волнением и не может его подавить. Эмоциональность, сдерживаемая, но всегда присутствующая, – основа поэтического дара, то самое горючее, на котором работает поэтический двигатель, о котором, кстати сказать, он упомянул в своей речи. Нам хочется знать, как говорили Тютчев, Пушкин, Мандельштам в минуть!, важные для них. В письме к дочери Дарье Тютчев с болью и раскаянием писал о голосе Денисьевой, “никогда в течение четырнадцати лет не говорившем со мной без душевного волнения”, и который он “никогда, никогда больше не услышит”. С уверенностью можно сказать одно: их речь ничего общего не имела с железными, “установочными”, непререкаемыми интонациями советских мастеров поэтического цеха, говорящих так, как будто они вколачивают гвозди или выступают с обвинительным заключением в зале суда.
Что касается Бродского, то здесь следует еще вспомнить его бледность, сменявшуюся приливом крови к лицу, что было характерно для него в-минуты волнения и разговора на публике.
Через несколько дней, уже в Нью-Йорке, мы встретились на квартире у моей переводчицы, славистки Кэрол Юланд. Было много гостей: американские профессора-слависты, Бродский, Евгений Рейн, впервые тогда приехавший в США, Татьяна Толстая, моя жена Елена Невзглядова и я. О чем можно говорить в большой компании, среди незнакомых американских профессоров: о погоде, о политике, о горбачевских реформах, о Нью-Йорке? Как бы не так! Мы, то есть русские гости, яростно заспорили о том, кто лучше, Толстой или Достоевский. Бродский был за Достоевского, Т.Толстая за своего великого однофамильца, мы с Леной обиделись за Чехова, – и все это говорилось с доказательствами, с примерами из “Братьев Карамазовых”, “Анны Карениной” и “Рассказа неизвестного человека”. Один Рейн помалкивал, утомленный американскими впечатлениями, и заступился лишь за Блока, когда Бродский, по обыкновению, сказал о нем что-то неодобрительное. Зато Бродский превозносил Цветаеву, назвал ее лучшим поэтом – и прежде всего за ее готовность “Творцу вернуть билет”. Я возражал, взывая к теням Анненского и Мандельштама.
Уже ночью, в постели, я ворочался от стыда за наше поведение – и, как выяснилось, напрасно. Как объяснила мне утром Кэрол, профессора остались довольны: состоялся “настоящий русский вечер”, настоящий русский спор о главном: кто лучше, Толстой или Достоевский.
В тот раз Бродский захватил с собой и подарил мне три свои книги с прелестными надписями, как всегда остроумными. На “Части речи” написал: “Милому Александру – мою лучшую часть”, на “Урании” – “Внимание! Внимание! На Вас идет “Урания”! Милому Александру от нежно любящего его Иосифа”. Все-таки недаром мы учились в послевоенные годы в советской школе – школьный фольклор тех лет въелся в нашу память: “Внимание! Внимание! На нас идет Германия!” На книге “Конец прекрасной эпохи” – “Саше и Лене с беспредельной нежностью”.
Забавно, что на всех трех книгах, указывая дату, он трижды ошибся, написав 11 ноября 1986 года – вместо 1988!
Надписал также книгу для своего сына Андрея и попросил меня передать ее ему в Ленинграде. Надпись представляла собой отеческое наставление, смысл которого сводился к тому, что “трагическое” может изобразить кто угодно, любой “болван”, а в искусстве требуется нечто иное, оригинальное. Объяснил мне, что сын увлекается гитарой и рок-музыкой.
На следующий день, говоря по телефону, я в связи с его вчерашними высказываниями о Цветаевой принялся толковать ему о его отличии от Цветаевой: его стихи переполнены деталями, предметными подробностями, в то время как ее поэзия зачастую их лишена и держится на “голом” порыве. И поэтому, говорил я, как бы он ни уверял нас в своем “разуверении” (слово из Баратынского) и стремлении “вернуть билет”, читатель благодарен ему за эту полноту жизни, насыщенность реалиями, яркость и красочность зрительного ряда. Он слушал меня, слабо сопротивлялся, почти согласился, но в конце замечательно сказал: “Не увлекайся”.
Приедет ли Бродский в Россию? Этот вопрос волновал очень многих; я, имея возможность спросить его об этом, получал несколько раз противоречивые ответы. В 1988 году, когда речь зашла о договоре на книгу в Худлите, он сам сказал мне, что приедет в Россию, когда выйдет книга.
Потом однажды я услышал от него ту самую фразу, которую он изобрел для ответа на этот вопрос: “Преступник возвращается на место преступления – на место любви не возвращаются”. Эта фраза слишком явно отсылала к роману Достоевского, не внушая доверия.
В другой раз мы, в связи с его ситуацией, вспоминали возвращение Горького с Капри в Москву, толпы встречающих на перроне, транспаранты и оркестры. Он посмеивался над этим вариантом, которого можно было избежать, приехав частным образом, никого не ставя заранее в известность о своем приезде, так сказать, инкогнито – и здесь всплывало имя Набокова, лелеявшего в мечтах в хрущевскую эпоху сходную идею: под чужим паспортом и т.д.
При встречах в 1993 и 1994 году, рассматривая возможность создания в Петербурге поэтического журнала, организации фонда в помощь молодым поэтам и т.д. (пример Ростроповича, принимающего энергичное участие в русской культурной жизни, был для него некоторым укором), он подумывал опять о приезде в Россию – и повод казался практически важным, настоятельно необходимым, отодвигая страх перед пошлостью и неизбежные издержки “встречи с толпой поклонников” – на задний план. В 93-м году эти намерения даже казались вполне реальными, близкими к осуществлению. Однако он медлил. В 94-м долгий разговор на ту же тему был уже явно пустым, из области фантазии: его здоровье внушало большие опасения.
С другой стороны, сколько раз в эти годы он наведывался в Голландию, Швецию, в 95-м летом побывал даже в Финляндии – до Петербурга было рукой подать. Тем не менее увидеть родной город так и не решился.