Текст книги "Иосиф Бродский: труды и дни"
Автор книги: Петр Вайль
Соавторы: Лев Лосев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
У меня есть на этот счет своя версия, возможно, не полностью, но в значительной степени, как мне кажется, объясняющая причину этих колебаний и нерешительности: он боялся переступить порог комнаты, в которой оставил родителей, уезжая в 1972 году.
Жизнь так устроена, что вина перед умершими, независимо от того, жили мы рядом или в разлуке с ними, – преследует каждого из нас. И все-таки в его случае это ощущение вины было особенно острым: можно представить, какая тяжесть навалилась бы на него, открой он входную дверь квартиры в доме на углу Литейного и Пестеля.
Подчинив свою жизнь своему дару, выбрав судьбу, он с самого начала отодвинул на задний план многое из того, на что другие никогда бы не решились; при этом страдали близкие люди (и не только родители), и не только в России, но и на других берегах. “Счастье лежит на проторенных дорогах” – эта истина, привлекшая внимание Пушкина, действительна для всех времен. Страдали близкие, сам Бродский страдал едва ли не больше всех; но, говоря о выборе судьбы, понимаешь, что на самом деле никакого выбора, наверное, и нет, – судьба “написана на небесах”, “характер наш и есть наш рок”, “дарование – это поручение”.
В июне 1989 года, когда с Ахмадулиной, Рейном и несколькими другими поэтами я оказался в Роттердаме на поэтическом фестивале, посвященном русской поэзии, Бродский, приехавший туда лишь на два дня, замечательно читал с трибуны свои стихи “Натюрморт” (“Старый буфет извне/ так же, как изнутри,/ напоминает мне/ Нотр-Дам де Пари...” – строки, которые я столько раз твердил про себя еще в семидесятые годы; пушкинское “напоминает мне” в новом и неожиданном контексте делает эти стихи обворожительными), “Письма династии Минь”, “Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река...”, “Я входил вместо дикого зверя в клетку...”, читал задумчиво, сумрачно, загадочно, неотразимо.
За ним тянулся шлейф поклонников, корреспондентов, фотографов, он был окружен свитой и, как бы это сказать, почти недосягаем. В нем проступило что-то американское, незнакомое, новое, и казалось, люди ему не нужны, он принимает их похвалы и мирится с их существованием лишь по необходимости. Тем неожиданней был для меня эпизод с посещением ресторана: он пригласил меня на обед с большой американской компанией, я сидел за длинным столом напротив него, рядом с ним сидел Дерек Уолкот – и они вдвоем весь обед переводили мое стихотворение “Сон” (“В палатке я лежал военной...”) на английский. Бродский любил эти стихи (ему вообще нравились стихи на античные темы, он говорил мне: “Ты знаешь, когда я встречаю у тебя такие вещи, я делаю стойку”) и был недоволен тем переводом, который к тому времени уже существовал. Он делал устный подстрочный перевод, Дерек уточнял каждое слово – вот когда я увидел, как эти американцы работают! Увлеченно, страстно, забыв про еду, остывавшую на тарелках.
На следующий день Дерек просидел над стихотворением еще часа два, вникая в каждую строку и уточняя ритмику, – на моем выступлении он прочел свой перевод, хранящийся и сейчас среди моих бумаг.
Эти тогдашние наши поездки на Запад были для меня головокружительным событием – счастливым праздником. Еще бы! Я увидел Амстердам, который полюбил еще на полотнах малых голландцев в Эрмитаже, Делфт, город Вермера, а в Гааге, в музее, долго стоял перед его полотном “Вид Делфта”, тем самым, перед которым, рассматривая “кусочек желтой стены”, почувствовал себя плохо и умер Бергот в моем любимом романе. Мне казалось, что в этом роскошном и уютном, рассчитанном на человека и его прихоть, чистом и пронизанном европейским искусством мире нельзя быть несчастным. И в Голландии я смотрел на Бродского и не понимал, как он может быть столь мрачен в своих последних стихах: ни всплеска радости – выжженная земля, пейзаж после битвы.
Все зарастает людьми. Развалины – род упрямой
архитектуры, и разница между сердцем и черной ямой
невелика – не настолько, чтобы бояться,
что мы столкнемся однажды вновь, как слепые яйца...
То же чувство я испытал в Стокгольме летом 1992 года, где Бенгт Янгфельдт, его шведский приятель, в ожидании Бродского, собравшегося в Швецию, арендовал для него новенький, ослепительно-красный автомобиль “Рено” – и возил в нем нас с Леной. А еще мы увидели с парохода Стокгольмский архипелаг – сотни маленьких, зеленых, скалистых островов, яхты, моторные лодки, коттеджи, бухты, фьорды, – всю ту спортивную, подтянутую, бодрую, ныряющую, водоплавающую, привольную западную летнюю жизнь, хорошо отутюженную, пахнущую дорогими духами, сигаретами и морским ветром – и Бродский жил в одном из этих коттеджей, и знал все это – и ни слова об этом не сказал в своих стихах. Как, почему?
Я был не прав. Он получил все это в обмен на родную почву, язык, дорогих ему людей, родителей, наши неприятности, подлости и медленные перемены... И обмен оказался, по-видимому, неравноценным. Однажды, при другом свидании, я сказал ему: “Иосиф, судьба распорядилась правильно. Я остался, ты – уехал, и ты в выигрыше, все хорошо”. Он ответил: “Не думаю”. В его тоне не было рисовки, только искренность и печаль.
“Воспоминаний дрянь” – сказал Маяковский. У тех, кто рано умирает, есть свои преимущества: им, например, не приходится писать воспоминания.
Удручает еще то, что, не позволяя себе отклонений от правды, попадаешь в колею, прочерченную жизнью, а не твоим воображением, – и факты, диалоги, события приобретают присущий жизни, то есть далеко не всегда яркий и талантливый характер.
Потому я, наверное, и не умею писать прозу, что не готов сочинить то, чего не было. Мне всегда хочется, чтобы мне поверили: я боюсь отклониться от факта, как всякий плохой рассказчик.
В мае 1990 года я оказался на четырехдневной пастернаковской конференции в Нью-Йорке, в один из вечеров Бродский прислал за мной такси – и я приехал к нему на Мортон-стрит. Его квартира помещалась на первом этаже, одна из дверей выходила во дворик, напомнивший мне тбилисские дворики – и теснотой, и зеленью, и ощутимым присутствием чужой соседской жизни с ее домашней, в тапочках на босу ногу, южной, коммунальной неразберихой. Комнаты были захламлены: книги, рукописи, бумаги, фотографии, повеяло полутора комнатами его юности.
Ужинали мы на втором этаже, у его друга, домоправительницы и секретаря Маши Воробьевой, нежно опекавшей его и заботившейся о нем. Она приготовила какой-то очень вкусный ужин, которым он, мне показалось, гордился. Пили вино. О чем был разговор? Разумеется, о стихах. “Власть отвратительна, как руки брадобрея”, – вспоминал он, до этого речь шла о политике, – как тебе нравится это “р”? А я ему: “Фиалковый пролет газель перебежала” – как тебе нравится это “л”? Это я запомнил.
Единственная тетрадь, которую не могу найти, хотя все перерыл, – тетрадь мая 90-го года, поэтому больше ничего воспроизвести не могу, хотя как раз эта встреча у него дома, за столом, с вином, по-домашнему теплая, была и долгой, и увлекательной. Но вот – почти ничего не вспомнить. Такова участь всех разговоров, если они не записаны или утрачена их запись. Было ощущение радости, понимания с полуслова, но подробности остались в тетради. Помню только, что я показал ему свое стихотворение 1981 года, обращенное к нему. 1981 год – это время, может быть, самое глухое и беспросветное, время афганской войны, для меня еще усложнявшееся полосой личных потрясений и неприятностей. Если я не хочу повторить свою жизнь еще раз, то в значительной мере – по Причине тех бед, через которые тогда пришлось пройти.
Свет мой зеркальце, может быть, скажет,
Что за далью, за кружевом пляжей.
За рогожей еловых лесов,
За холмами, шоссе, заводскими
Корпусами, волнами морскими,
Чередой временных поясов,
Вавилонскою сменой наречий
Есть поэт, взгромоздивший на плечи
Свод небесный иль большую часть
Небосвода, – и мне остается
Лишь придерживать край, ибо гнется,
Прогибается, может упасть.
А потом на Неву налетает
Ветерок, и лицо его тает,
Пропадает, – сквозняк виноват,
Нашей северной мглой отягченный, —
Только шпиль преломлен золоченый,
Только выгиб волны рыжеват.
Я сказал ему, что не вполне уверен в этих стихах, хотя и отдал их в сборник “Иосиф Бродский. Размером подлинника”: оно пролежало в моем столе десять лет. Он прочел его, перечитал еще раз, разволновался: было видно, что оно понравилось ему и по-настоящему его тронуло. “Я тоже о тебе думал в те годы”, – сказал он.
Помню, как... вспоминается один случай... как-то раз... однажды... до чего же неприятны, хочется сказать, унизительны эти сопроводительные словечки мемуарного жанра. Разве человек говорит так с самим собой? Разве так вспоминают?
Читать воспоминания интересно, увлекательно, даже если они скучноваты. Мы выуживаем из них сведения, черточки, детали, столь необходимые нам – при нашем интересе к объекту рассказа. Но писать воспоминания... Понимаю, почему Вяземский, например, так и не написал связных воспоминаний о Пушкине. И главное, чем лучше ты человека знал, тем трудней написать о нем. Воспоминания удаются тем, кто мало и поверхностно был знаком с героем своего рассказа. Некоторым достаточно одной встречи, чтобы осчастливить мир своими наблюдениями и умозаключениями о замечательном человеке.
Вяземский знал Пушкина слишком хорошо. “Помнится мне”, – начинает он один из эпизодов, а как же иначе? “Помнится мне, что Пушкин был особенно недоволен замечанием моим о стихах “медленно скатился и с камня на траву свалился”... Между тем Пушкин сам ничего не говорил мне о своем неудовольствии: напротив, помнится мне, даже благодарил меня за статью... Мог я думать, что Пушкин и забыл или изменил свое первоначальное впечатление, но Пушкин не был забывчив”.
И далее Вяземский рассказывает, как Пушкин его спросил, когда между ними “все обстояло благополучно”, может ли он напечатать эпиграмму “О чем, прозаик, ты хлопочешь?”. Вяземский удивился вопросу, не понимая, что эпиграмма была направлена против него. Только заметил, что лицо Пушкина “вспыхнуло и озарилось краскою, обычною в нем приметою какого-нибудь смущения или внутреннего сознания неловкости положения своего”.
Уже после смерти Пушкина “загадка нечаянно сама разгадалась предо мною, ларчик сам раскрылся, я понял, что этот Прозаик – я. Он не имел духа прямо объясниться со мною...”
Это не все. Вяземский рассказывает: “...при всем добросердечии своем, он был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству и увлечению, сколько по расчету: он, так сказать, вменял себе в обязанность, поставил себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим”.
Как это не похоже на восторги и умиление тех, кто Пушкина знал поверхностно и рисовал его сусальный, ангельский образ. Зато Вяземского читать действительно интересно: он любил Пушкина и хорошо его знал.
На лондонской мандельштамовской конференции летом 1991 года Бродский был в центре внимания, произнес вступительное слово, садился поближе к очередному докладчику, участвовал в дискуссии, видел общее преклонение, был монументален, соответствовал своему статусу и всеобщим ожиданиям. (Кстати, замечу, что в своем вступительном слове он связал “родную тень” в стихотворении “Концерт на вокзале” с воспоминанием Мандельштама о любимой женщине – и когда понял, что есть другое, более точное объяснение: Мандельштам говорит здесь об Анненском, – снял в публикации все это рассуждение, то есть не позволил себе никакой приблизительности и безответственности.) Скажу правду: он умел производить впечатление и заботился о нем. В официальной обстановке держался отчужденно и неприступно: все должны были знать, с кем имеют дело. Первым не подходил, стоял и ждал, когда к нему подойдут.
Не знаю, может быть, так и нужно. Зато как умилялись некоторые наши общие знакомые, когда он обращался к ним, например, со словцом “солнышко”:
“Солнышко, послушай меня...” Мне не нравились эти его словечки: их позволяют себе старшие по отношению к младшим. (Маршак обращался ко всем с таким словом – “голубчик” – и был в этом не только наигрыш, но и нечто выигрышное для него, ставившее собеседника на ступеньку ниже.)
Другие с придыханием вспоминают, как Бродский в дружеской компании за столом бывал необыкновенно прост, так прост, что начинал петь “Не слышны в саду даже шорохи...” – и все дружно подхватывали. Не уверен, что от кого-нибудь другого потерпели бы подобное пение, но от Бродского такая простота как бы не ожидалась – и потому вызывала общее воодушевление. А ведь в интеллигентном кругу поют, когда не о чем говорить. Говорить было не о чем – вот в чем дело. Ну, конечно, валял дурака, почему бы и не повалять дурака, изволили валять дурака, – сама собой напрашивается какая-то сволочная, с подковыркой, достоевская интонация.
Конечно, сокращать расстояние между первым встречным и собой, наверное, не следует; в любом случае соблюдение дистанции необходимо, и все-таки насколько же человечней отсутствие позы, “неумение себя вести”. Пересказывая разговор с Н.Я.Мандельштам, Лидия Гинзбург в своих записках вспоминает: “Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова...
Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе... А все же... Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта трагического поэта, гонимого...
– Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды, он забывал сразу, что он трагический поэт...
– Поздний Мандельштам был убежден, что современный поэт – это не тот, кто высится над людьми, или отличается, или отделяется. И из всех типовых судеб его самая типовая”.
Один наш общий друг, талантливый человек, признавался мне с удивлением и растерянностью: “Когда я бываю в Нью-Йорке, я иногда медлю, стою перед телефоном и боюсь ему позвонить”.
Мой любимый миф – щекотливый эпизод в противоречивой и полной превратностей божественной карьере Аполлона, целый год принужденного Зевсом провести в услужении у царя Адмета – пастухом. Так вот, анонимность, неузнанность представляются мне более достойными поэтического дара, нежели высокомерие.
И теперь я, совсем как те наши приятели, что умиляются “простотой” Бродского, вернусь к лондонским дням и скажу, что, когда кончилась конференция, мы встретились вчетвером (Бродский тогда только что женился на Марии) и он повел нас в китайский ресторан и держался по-дружески мило и просто. После обеда Мария поехала на такси домой, а мы, уже втроем, пили кофе, говорили о стихах, о знакомых, обо всем на свете. О формальной задаче, так или иначе всплывающей при написании любого стихотворения. Он сказал, что испытывает последнее время некоторые проблемы со стихом: надо что-то менять, может быть, даже в сторону верлибра. О современной европейской поэзии: она выродилась, выжили только русская и польская, отчасти английская (не американская). В английской поэзии он ориентировался, как у себя дома, она повлияла на его поэтику уже в юности, а в зрелые годы, я думаю, многое изменила в ее характере, приглушая эмоциональное тепло, поощряя интеллектуализм. Из его стихов последних лет исчезли, например, восклицательные знаки, интонационные всплески и перепады, зато произошло бесконечное умножение мыслительных операций. Знание английской поэзии, которое нам и не снилось, Одена и Спендера, дружба с Шимусом Хини и Марком Стрэндом компенсировали ему некоторые пробелы в русской поэзии: он никогда не помнил ничего из Фета, ему был не очень нужен Кузмин, он пропустил многое в современной молодой поэзии – и некоторые его мнения и впечатления по этому поводу носили случайный характер.
О названии для его новой книги. Это самое трудное: все его книги, кроме одной – “Новые стансы к Августе”, – придуманы с чужой помощью. Одобрил название для замышлявшегося тогда в Ленинграде несколькими поэтами коллективного сборника, так и не осуществленного – “Аквилон”. Предложил для поэтического журнала название “Новый Сизиф”. О Лидии Гинзбург (тогда минул год со дня ее смерти). Хвалил ее прозу (“Заблуждение воли”, которое он только что прочел). О переписке Грозного с Курбским. Опять вспомнили Баратынского (“Дядьке-итальянцу”, строку про “Итальянский гроб в ограде церкви нашей”). Я рассказывал ему о Вермере, похороненном в делфтском соборе, он – о посещении им могилы Джона Донна в соборе Святого Павла в Лондоне. О XVIII веке. Он прочел нам стихи Кантемира с дивной подробностью – о корабле, отделяющем одной доской человека от пучины. (Все так и не удосужусь найти у Кантемира эти стихи.) О Державине. О Грибоедове, лирической стихии, явившейся в драматическом наряде, устной разговорной речи, ставшей речью поэтической. О Вяземском он говорил с жаром, поздние стихи Вяземского – неоцененная и драгоценная страница в нашей поэзии (“От смерти только смерти жду”). “Ничтожество”, к которому взывал восьмидесятилетний Вяземский, было созвучно стихам Бродского, хорошо им обдумано и осмыслено. Об авангардизме десятых – двадцатых годов, об обэриутах – этот путь необходимо было пройти, но дальше – тупик, делать в той стороне больше нечего. Что касается современного авангарда, то он, и наш, и европейский, потерял всякий смысл и грозит поэзии гибелью и опустошением. Имена и характеристики, едкие и смешные, опускаю.
Говорили мы втроем, наперегонки, радуясь сходству взглядов, продолжая мысль, начатую другим, подхватывая ее с полуслова.
Он жаловался, что о стихах ему поговорить почти что не с кем: Лосев да Барышников, еще Томас Венцлова – и все.
Провели вместе мы весь день, до вечера, он показывал нам Лондон, столь любимый им (“Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы./Сердце может только отстать от Большого Бена...”). Сердце в тот день работало неплохо, мы устали, находились, а ему все было мало: вот еще один ракурс, еще одна лестница, еще один “побуревший портик, который вывеска “бар” не портит”. И даже зашли в обувной магазин, где он принял деятельное участие в покупке босоножек.
Еще говорили о длинных и коротких стихах, о “переключении скоростей” в длинных и лирическом сюжете в коротких, напоминающем туго свернутую пружину. О поэтической мысли, нуждающейся в лирическом поводе и сердечном участии. В качестве примера я привел свое ощущение от лондонского неба в окне квартиры нашего друга Игоря Померанцева, у которого мы остановились: оно было ярким и влажным, заплаканным, как в Ленинграде, – как будто его только что с большими предосторожностями доставили оттуда сюда, – из таких, способных взволновать сгустков, и рождается поэтическая мысль.
Но когда разговор зашел о благорасположении к нам и попустительстве этой жизни, позволившей увидеть “иные берега, иные волны”, и я вспомнил строку из Пастернака, обращенную к Богу: “Ты больше, чем просят, даешь”, он молниеносно, с усмешкой, поправил:
“Ты меньше...”
Один мой молодой друг, талантливый поэт, человек впечатлительный и горячий, прошедший недавно через полосу неудач и тяжелых состояний, узнав от меня об этой перелицовке Бродским пастернаковского стиха, сказал мне, что он готов согласиться с Бродским:
И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя,
окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию,
мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя:
подлиннику пустоты предпочитая копию.
Или: “Хотя не имеет смысла, деревья еще растут./Их можно увидеть в окно, но лучше издалека...”. Или: “Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,/ воздуха с вкрапленным в оный криком “не тронь меня!”, рвущимся из растения, впоследствии – изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта”, и т.п. Жизнь ничего не стоит.
– Это не так, – сказал я, – и вы не похожи на Бродского, не надейтесь. – Почему? – Потому, что стоит вам увидеть в дачной придорожной канаве шелковистое скопление незабудок, словно кто-то выплеснул на траву ушат морской лазури, и вы замедлите шаг. – Нет, – сказал он, – если б вы знали, как все это не нужно человеку, когда ему по-настоящему плохо. – Ошибаетесь. В самые страшные минуты жизни ее прекрасные подробности делаются еще ярче, в страдании еще сильнее чувствуешь их. Все раскалено какой-то нестерпимой, действительно почти бесчеловечной красотой.
У Бродского, кстати сказать, есть стихотворение “Цветы”. Вот его последняя строфа:
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном стекле пузатых
ваз, где впору краснеть, потому что дальше
только распад молекул по кличке запах,
или белеть, шепча “пестик, тычинка, стебель”,
сводя с ума штукатурку, опережая мебель —
Душа как будто вытоптана – и не хочет притворяться живой. Почему это случилось, когда? Не хочется думать, что виновата слава, хотя подозреваю, что ее воздействие на человека – страшнее всех бед.
Не надо было ему, вместе с Барышниковым и Янгфельдтом, о чем мне и рассказывал последний, выкупать у датской скульпторши свой бронзовый бюст, не следовало Янгфельдту, с его ведома и согласно его желанию, привозить этот бюст в Петербург и передавать его при жизни поэта в музей Ахматовой. Лицо в бронзе мало общего имеет с человеческим лицом – это пародия на вдохновение, карикатура на задумчивость. Стихотворение “Цветы” похоже на этот бюст.
В ноябре 1991 года мы с Е.Рейном оказались в Нью-Йорке, жили на квартире у А. Глезера, в тесной комнате, похожей на тюремную камеру из-за железной решетки на окне; стояли две кровати, две тумбочки, стол, кажется, уже не влезал. Бродского в городе не было. Он вернулся в последний день нашего пребывания там и заехал посмотреть на нас. Наша комната произвела на него впечатление. Назвал нас “орлами”, по очевидной аналогии с пушкинскими стихами “Сижу за решеткой в темнице сырой...”.
Разговор зашел об одном бывшем ленинградце, В.Соловьеве, в середине семидесятых переехавшем в США, и его мемуарном романе. Бродский рассказал, что еще в семидесятые отказался читать этот роман (не мог его одолеть) ввиду бездарности автора. Вспоминал, как этот человек, эмигрировав в США, выступал с лекцией против А.Д.Сахарова, явно выполняя задание “органов”, с которыми был тесно связан.
Зашла речь о службе Бродского в библиотеке Конгресса. Получив эту почетную должность поэта-лауреата, он подыскивает для конгрессменов цитаты из Шекспира. (Я подумал: завести бы нам то же самое – наши члены Верховного Совета тоже нуждаются в цитатах из Пушкина и Карамзина.) Кроме того, в его обязанность входит подбор и рекомендации к приобретению книг для библиотеки.
Он провожал нас, уезжавших в аэропорт, на улице, и долго, очень смешно и театрально убивался по поводу нашего отъезда, разыграв немую сценку: швырнул книжку, которую я ему подарил (“Аполлон в снегу”) на капот соседнего автомобиля, прижимал обе руки к сердцу, хватался за голову и т.д. Смешно сказал мне на прощание, как папа сыну: “Оставайся таким же хорошим” – это потому, что я уступил место за столом пришедшей к Глезеру гостье, когда никто этого не догадался сделать. Был чрезвычайно ласков с Рейном: Женечка, Женюра, солнышко...
1991 год был не самым легким в жизни страны. Мы тогда едва-едва вылезали из нищего, жалкого состояния – посещение сверкающей, богатой, процветающей Америки было чем-то вроде контрастного душа. Как-то мы возвращались из Нью-Хевена, где выступали со стихами у Томаса Венцлова в Йельском университете, и Рейн заговорил об упущенных возможностях: надо было, как Иосиф, переехать вовремя в США – жил бы сейчас совсем по-другому. Возвращаться в Москву ему не хотелось.
В последующие годы, когда жизнь в России исправилась, магазины наполнились товарами и продуктами, в Москве пошли “презентация за презентацией”, а к Рейну пришел заслуженный им успех, – он в одном из стихотворений написал о том, что поставил свечку в церкви с благодарностью Богу за то, что остался дома.
Осенью 1993 года я опять был в Соединенных Штатах, преподавал в Канзасском университете, а затем в Бостонском колледже. А 20 ноября, созвонившись с Бродским, мы с женой зашли к нему на Мортон-стрит. Оттуда втроем (Мария с маленькой дочерью осталась дома) пошли, как всегда, в китайский ресторан. Между прочим, Иосиф, держа ребенка на коленях, был благодушен и нежен. Запомнились фиалковые, с фаянсовым отливом, глаза девочки, похожей, как мне показалось, на Марью Моисеевну.
Еще дома Бродский показал рисунок Ахматовой, сделанный Модильяни, один из десяти недавно найденных, которые она считала пропавшими. “Возможно, – сказал он, – ей так хотелось думать, поскольку на них она изображена обнаженной”. Мне же кажется, она ничуть бы не возражала против этой находки, наоборот, была бы ей рада: близость с Модильяни Ахматова и не скрывала, гордилась ею, а кроме того, она на этих рисунках так хороша, что вряд ли они могли бы ее смутить.
Бродский повез нас на такси в китайский район Нью-Йорка, – в огромный ресторан, похожий на вокзал, где множество людей за большими круглыми столами уплетает китайскую еду, развозимую официантами на столиках с колесиками. Он вскакивал, высматривал ястребиным взглядом (я вспомнил его “Осенний крик ястреба” и пошутил по этому поводу) официантов, подзывал их и заказывал все эти закуски, чрезвычайно разнообразные, одну за другой. Было видно, что ему приятно наше удивление, что его волнуют эти гастрономические радости, он даже уверял, что они – одно из самых ярких впечатлений на земле. Я еще раз отметил про себя, что в стихах он таким не бывает, что радости жизни в стихи не допускаются как нечто недостойное высокой поэзии – и это несмотря на “низкую” лексику и “низкие” темы, которым дорога в его стихи как раз открыта.
Потом мы по обыкновению пешком шли в поисках кафе, пили кофе, говорили о Мандельштаме, позднем, об Ахматовой, тоже поздней, и он защищал от меня ее последние стихи. Когда я сказал, что не люблю стихотворения “Я к розам хочу, в тот единственный сад,/ Где лучшая в мире стоит из оград”: Подумаешь, “я к ро-зам хочу”, я воспроизвел ее интонацию, – все к розам хотят, мало ли что! И потом, почему же “лучшая в мире” – в этом преувеличении есть нечто от официального пафоса тех лет: все лучшее – у нас, он почти согласился, но все же уточнил: “Летний сад – последнее, о чем еще можно было писать”. Остроумно заметил, что в старости поэт и не должен писать лучше, чем в молодости.
Разговор зашел об акцентном стихе. Лена напомнила ему на примерах из Маяковского и Кузмина, что это такое: не дольник, не тактовик: “Время, как корабельная чайка,/ Безразлично всякую подачку глотает,/ Но мне больней всего, что когда вы меня называете Майкель,/ Эта секунда через терцию пропадает...” Еще в Лондоне она подарила ему подборку своих стихов; тем же акцентным стихом у нас пишут О.Николаева, Н.Кононов.
Бродский защищал регулярный стих, говорил о сокровенных возможностях, таящихся в нем, – с чем я был согласен. Я-то считаю, что и четырехстопный ямб может звучать как впервые созданный, если у поэта при написании стихов возникает такое ощущение. Интонация – душа стихотворения. Фонетическая прелесть регулярного стиха в акцентном стихе исчезает и должна быть компенсирована острой метафоричностью, разговорной интонацией, неожиданными сюжетными ухищрениями – и тем не менее современный акцентный стих, знающий о своих достоинствах и слабостях, очень интересен.
Он заметил, что сложные синтаксические конструкции, к которым вынужден обращаться акцентный стих, часто выпирают из него, тогда как в регулярном стихе они не заметны. И еще упомянул о сложной строфике, столь любимой им, которую не может себе позволить акцентный стих.
Говорили о Тютчеве, его женах и старческих увлечениях. Бродский уверял, что Тютчева всегда интересовали вдовы (это если не считать Денисьевой, – уточнил я).
Много говорили о современной поэзии, об авангарде. Поэта Х он назвал “приказчиком”, поэта Y – “жуликом”. В один голос, все трое, мы похвалили последние стихи Рейна. Он хвалил Дерека Уолкота, пишущего рифмованные стихи (“рифмы у него головокружительные”), а вообще это похоже на новый античный эпос, только не связный, а фрагментарный. О рифмах у Мандельштама. Он говорил о неожиданных, виртуозных его рифмах в последних стихах (“карликовых – марлевых”), я напомнил ему, как хороши глагольные рифмы у Мандельштама: текла-занесла, успела-поглядела и как прекрасны у него чудовищные рифмы, вроде “колесе-челноке”, которые сходят за правильные, никто не замечает подлога.
Он сообщил, что переезжает на новую квартиру, эта, на Мортон-стрит, мала и захламлена, хотя в комнате, где мы сидели, я заметил, было множество окон (чуть ли не восемь, как мне показалось). Он сказал, что чем больше окон, тем труднее писать стихи.
Мы еще долго ходили по городу, потом сели в такси, он вышел на Мортон-стрит, сунул нам деньги на обратную дорогу – и мы поехали дальше, домой.
А примерно через месяц, уже в Петербурге, случайно, через Рейна, до меня дошли его стихи с посвящением А. К. “Письмо в оазис”:
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы – тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
Эти стихи меня задели. И не только своей грубостью, но и странным обвинением в том, что я не печалился в те годы, когда за ним “гналась секира фараона”. Рейн мне сказал, что получил эти стихи от Бродского вместе с другими – еще в Италии, летом, то есть до моего последнего свидания и разговора с Бродским в ноябре в Нью-Йорке. Ну написал – так
покажи, не держи камень за пазухой. Я позвонил в Нью-Йорк и потребовал объяснений. В чем дело? Я что же, не подписал письмо в его защиту в 63-м году? Избегал его? Мы не встречались, не читали друг другу стихи? Я не писал к нему обращенные стихи, не послал их в Норинское? Забыл его после отъезда? Не навещал его родителей? Не посылал своих книг? Не хоронил его отца?
А где был он, когда меня громили в газете “Смена” и журнале “Крокодил” в начале 1963 года? – Я тогда был никто, – отвечал он. – Ну хотя бы позвонил по телефону! Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной “Правде” – и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по западному радио.
Он был смущен. Сказал, что сейчас перезвонит. И перезвонил мне через минуту. “Александр, ты последний, кого бы я хотел обидеть! Поверь, я со многими рассорился, испортил отношения, но не хотел бы – с тобой... Понимаешь, это хорошие стихи. Ведь они тебе нравятся, да?” Я опешил: что за всадница матраса? Как не стыдно? “Это из Пастернака! – сказал он, – поверь, я не хотел никого обидеть”. – Не стихи, а цыганский романс, – кричал я: “Не надо обо мне, не надо ни о ком...” И какое я ко всему этому имею отношение, к “секире фараона”? Так обижать нельзя.