355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Вайль » Иосиф Бродский: труды и дни » Текст книги (страница 8)
Иосиф Бродский: труды и дни
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:44

Текст книги "Иосиф Бродский: труды и дни"


Автор книги: Петр Вайль


Соавторы: Лев Лосев

Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

– Привнес ли Бродский в свое творчество что-то из англо-американского модернизма?

– Нет, не думаю. Его любимым американцем был Роберт Фрост. По-моему, из англоязычных поэтов всего несколько оказали влияние на Бродского – это Фрост, это Оден и это Харди. Трудно сказать, кто больше. Ближе всех, конечно, самый старый из них – Харди. Кстати, Харди в литературе был экспериментатором. Иосиф занятно сочетает крайнее экспериментаторство, радикализм и крайний консерватизм – любопытнейшая смесь.

– Как поэзия Бродского воспринималась поэтами, не знающими русского языка? Относились ли они к его написанным по-английски вещам критически?

– Весьма. В общем, посмеивались также над его собственными переводами. <...> Мне говорили, что его очень расстроили рецензии на “Уранию”. Тем не менее, несмотря на отрицательные рецензии, он продолжал и писать по-английски, и переводить собственные стихи. Его последняя книга, которая вот-вот выйдет, составлена почти полностью из автопереводов, только несколько он сделал в сотрудничестве с другими переводчиками, большинство – сам. Как бы на него ни нападали, он всегда продолжал делать то, что хотел. Англичане очень подозрительно и негостеприимно относятся к тем, кто вторгается в их литературу, а он вроде как вторгся. Американцы, мне кажется, относятся к этому полегче, но и многих американских поэтов раздражал его успех; их возмущало, как это его сделали поэтом-лауреатом США!

– Ощущалось ли его присутствие в английской литературе в чем-то и положительно? Повлиял ли он как-то на английских поэтов, заставил ли хотя бы задуматься о том, что они пишут?

– Они считали его дикой эксцентрической фигурой, а его успех, его известность полностью приписывали политическим обстоятельствам. Для них он был просто русским писателем, который в отличие от визитеров, Евтушенко и Вознесенского, постоянно живет на Западе. Мне это не было свойственно, но большинство англо-американских поэтов были довольно основательно настроены против Бродского. Не могу припомнить никого, на кого бы он повлиял. Может быть, я неправ.

– Даже на Шеймуса Хини?

– А, тут вы меня достали. Пожалуй, на Шеймуса Хини, да. И на Дерека Уолкота тоже. Оба были его близкими друзьями. С другой стороны, Марк Стрэнд тоже был его близким другом, но влияние Бродского на него не ощущается.

– В последнем случае это Бродский хотел бы писать, как Марк Стрэнд, но я не думаю, что можно обнаружить в его поэзии следы влияния Стрэнда.

– Если он повлиял на Хини, то я не уверен, что в лучшую сторону. Или даже на Уолкота. Возможно, он побуждал их отказываться от конкретности в пользу метафизичности. Стихотворение Хини на смерть Иосифа, напечатанное в “TLS”, “Оденовское”, очень недурно, но это безусловно не характерная вещь для Хини.

– У Бродского репутация поэта-космополита, это хорошо или плохо?

– Зависит от говорящего. Как мы знаем, в русском и восточноевропейском понимании это значит “безродный еврей”. Чем он и был. На мой взгляд, это ни хорошо, ни плохо, просто – данность.

– Его можно также рассматривать как исследователя культурных континентов.

– Да, в великой еврейской традиции. С чем он мог бы и не согласиться.

– Утратил ли он традиционный русский стиль или только видоизменил его?

– Мне трудно судить. Я не переводил новых русских поэтов. Меня интересовало поколение, предшествовавшее Иосифу, – Слуцкий и т.п. Даже Винокуров, которого он не слишком-то почитал.

– Но Слуцкого как раз он ценил очень высоко. Даже писал о нем.

– Мне кажется, что одной лишь силой своей воли, своим напором он не давал чему-то умереть, поддерживал жизнь великой традиции, доказывал, что она может существовать и в современном мире, шел наперекор литературному течению. Выдержит ли это его наследие испытание временем, просто не знаю.

– Он как бы старался освободить русскую поэзию от чувствительности, сентиментальности.

– Не уверен, что это ему всегда удавалось. Возьмите такого поэта, как Винокуров, он бывает очень сентиментален, но в то же время очень чист, очень прост, очень прям. И Слуцкий тоже бывал сентиментален.

– Не могли бы вы сказать несколько слов о его эссе, особенно о тех, что написаны по-английски.

– Они замечательны, они очень хорошо написаны, хотя чуть-чуть можно было бы еще подредактировать. Несомненно, что это очень ему подходило. Он мастер в этом жанре медитативного эссе, не строго выстроенного эссе, но такого, которое производит впечатление размышлений вслух, дает ощущение, что мысли приходят в процессе письма. Он не старается все заранее продумать, а потом придать своим мыслям идеальную форму... Когда читаешь эссе Иосифа, слышишь его голос. Если знал его, слышал его чтение, голос начинает звучать очень ясно.

– А что, американо-английские поэты так же критически относятся к его эссе, как к его стихам?

– Нет. Как правило, они говорят: что ж, как поэт он был невозможен, но довольно хороший эссеист, эссеист – вот кто он был на самом деле... Что он делает в эссе, посвященных Харди, Фросту или Цветаевой? Фактически разбирает тексты стихотворений. Что в наше время уже не принято. А на мой взгляд, это как раз образцы очень полезной литературной критики, тогда как в основном современная критика кошмарна.

– А вам не кажется, что он выбирает только тех поэтов, которые ему очень нравятся и которые непосредственно связаны с его собственной поэзией?

– Что он делает – это исчерпывающий анализ текста, столь же исчерпывающий, как развитие темы в его собственных стихах. Все, за что бы он ни брался, он доводил до предела, до невероятной детализации. Как Набоков в “Онегине”, он стремился как можно подробнее передать свой собственный опыт чтения. В этом было нечто миссионерское, сходным образом в своих поэтических чтениях он стремился передать русское восприятие поэзии, а не то чтобы отчитал, получил гонорар – и до свидания. Деньги ему были нужны, очень даже, но он старался всю Америку чему-то научить. То же в эссе, то же в преподавании. Очень сильное ощущение собственной просветительской миссии. В некотором роде в этом была и особая гордыня...

– Что особенно привлекало Бродского в Англии?

– Он любил Лондон. Хотя, наверное, не так сильно, как Венецию. У него даже был британский акцент. Любопытная, забавная смесь нью-йоркского диалекта и очень аристократического английского.

– И сильный русский акцент при этом?

– Да. Действительно, очень странное произношение. Даже его манеры были очень английские, пожалуй, аристократически английские. Мне кажется, что ему очень нравилось то, что он воспринимал как английский сдержанный стиль поведения. Он также обожал английскую историю, даже историю Британской империи. Помню, раз мы шли по Лондону, проходили мимо министерства иностранных дел, и он сказал: “А жаль все-таки, что Англия рассталась с империей”. На что я ответил: “Не думаю, что она это сделала на добровольных началах”.

– Когда вы с ним виделись в последний раз?

– Незадолго до смерти. Как раз перед Рождеством я останавливался в Нью-Йорке по пути в Англию. Мы договорились встретиться. Я уже несколько лет перевожу Заболоцкого. Иосиф Заболоцкого очень любил. Так и не написал о нем, хотя собирался. Я попросил его написать нечто в качестве предисловия к моим переводам. Он согласился. Так жаль, что не успел, было бы очень интересно почитать то, что он написал бы о Заболоцком. Итак, я ему позвонил. Он пытался уговорить “Фаррар, Страус и Жиру” издать эту книгу, но они не согласились. У него также были претензии к моим переводам. Ему казалось, что они приближаются к тому, что он счел бы приемлемым, хотя, как он выразился, они были слишком формальны... Он хотел со мной поработать, но нам удалось выкроить всего один день. Я приехал к нему в Бруклин, и мы проработали там весь день и весь вечер над первыми двадцатью строчками. Он говорил мне свои замечания, я печатал на его машинке, и он собирался продолжить эту работу. Собственно, он сказал: “Насчет этого вам надо связаться с Лосевым” [82]. На этом и закончили. Потом мы поужинали с ним и его женой, и я уехал. Я вернулся в свой отель на Уэст Сайд и начал читать только что вышедший сборник его эссе, который он мне подарил. Я прочитал два, включая посвященное памяти Спендера, которое мне показалось замечательным и глубоко меня тронуло. Я решил позвонить ему уже совсем поздно вечером, просто чтобы сказать ему, какое это замечательное сочинение. Он был очень доволен. Мы обменялись воспоминаниями о Спендере. Так я поговорил с ним в последний раз. Потом еще я послал ему письмо. Но ответа уже не было.

/Лондон 13 мая 1996/

/Перевод В.Полухиной/

Мемуары и заметки

Мемуары и заметки 

Владимир Уфлянд. Чертоза /5-я легенда из многологии <<От поэта к мифу>>/

Владимир Уфлянд. Чертоза /5-я легенда из многологии <<От поэта к мифу>>/

В 1930 году академик Иосиф Абгарович Орбели начал заказывать эрмитажным столярам ящики необычных размеров. Невероятно длинные и узкие. Или невероятно высокие. А то и ступенчатые.

Каково же было удивление сотрудников, когда в июне 1941 года для всех самых ценных экспонатов оказались готовы ящики точно по форме экспоната. Осталось только упаковать и вывезти за Урал. Академик Орбели знал, что будет в 1941 году.

После войны ящики с экспонатами привезли обратно. Картины и скульптуры развесили и расставили. А ящики сложили в Смольном соборе на том месте, где когда-то молились православные. Рабочие Эрмитажа, называемые оформителями, время от времени стряхивали с ящиков голубиный помет.

Один из оформителей, поэт Олег Охапкин, привел своего учителя поэта Иосифа Бродского в Смольный собор. Стряхивая с себя голубиный помет, оба поэта по лестницам и лестничкам взобрались на знаменитые купола, задуманные самим Франческо Растрелли. Иосифу Бродскому очень понравился вид с собора.

Штаб октябрьского восстания 1917 года был прямо внизу. За Невой стояла тюрьма Кресты. Почти напротив Крестов – Большой дом с внутренней тюрьмой.

С другой стороны собора гуляли студентки института иностранных языков и обитатели богадельни. В богадельне обитали сумасшедшие. Они сошли с ума от старости, или в результате Великой Отечественной войны, или блокады Ленинграда.

Иосиф подумал, что писать стихи и отдыхать лучше всего у центрального купола Собора во имя Воскресения Христова всех учебных заведений в память императрицы Марии Федоровны.

Белой ночью Иосиф пришел с раскладушкой и полез наверх. Он влез по внутренней лестнице на первый ярус крыши и уронил раскладушку, засмотревшись на Петербург.

Раскладушка упала на милиционера, охранявшего вход в обком ВЛКСМ, где многие друзья Иосифа получали в кассе деньги за произведения для пионерского журнала “Костер”. Милиционера увезла “скорая помощь”.

Пришлось слезть, взять раскладушку и снова взбираться на собор. Сумасшедшие из богадельни проснулись от сигналов “скорой помощи”. Увидев на первом ярусе крыши Иосифа, они стали бросать в него запеканкой с киселем, припрятанной в карманах с ужина. Запеканка то не долетала, то перелетала. Перелетев, она попадала в секретарей и инструкторов обкома КПСС, уходивших с работы как всегда заполночь. Кисель разбрызгивался по стеклам бывшего института благородных девиц, где с 1917 года действовал Штаб революции.

Милиционеры свистели, не понимая, откуда летят припасы. Они глядели во все стороны и облизывались. Но ни один не догадался взглянуть на купола. Фуражки мешали.

А между тем под самыми куполами можно было увидеть крошечную снизу фигуру поэта с раскладушкой на спине.

Когда Иосиф Бродский долез туда, где кончались лестницы, он вытер пот и очень удивился. Возле центрального купола уже стояли две разложенные раскладушки. На одной спал художник и резчик надписей на надгробных плитах Гарик Восков. На другой писал очередное стихотворение поэт и рабочий-оформитель Олег Охапкин.

– Се чертоза! – только и сказал Иосиф, повторив слова итальянца, восхищенного творением Франческо Растрелли.

Евгений Рейн. Мой экземпляр “Урании”

Евгений Рейн. Мой экземпляр “Урании”

Передо мной темно-синяя книга слегка повышенного формата. На обложке белый шрифт – “Иосиф Бродский – Урания – Ардис” и рисунок – некое мифологическое существо, может быть, Зефир или Борей, раздувает щеки.

Издательские данные сообщают, что книга вышла в ноябре 1987 года. А была она мне подарена Бродским в октябре 1988. Даже известно, какого именно числа, – 4 октября. Это написано на книге.

Я прилетел в Нью-Йорк 18 сентября. Это был мой первый в жизни визит на Запад. В нью-йоркском аэропорту пришлось порядочно постоять в очереди к чиновнику паспортного контроля, потом долго тащиться с чемоданом по какому-то переходу. “А что, если меня не встретят? Или уйдут не дождавшись? Как быть? Я даже не умею здесь пользоваться телефоном-автоматом”, – думалось мне. Вот и холл, наполненный встречающими. Таблички с именами, выжидающие, напряженные лица. Вглядываюсь – меня никто не встречает. Надо сообразить, что делать дальше. Адрес у меня есть.

И вдруг, прямо над ухом: “Женюра, ну куда ты смотришь?!”

Передо мной стоит Иосиф.

Шестнадцать лет я его не видел и вот – не узнал. Он сильно переменился. Лицо стало как бы негативом того молодого, еще не окончательного облика, который я знал в шестидесятые—семидесятые годы. Волос больше нет. Круглые очки.

А рядом – красавица Ася Пекуровская. Осина и моя приятельница еще по Ленинграду. Вот она не изменилась ничуть.

На большом черном “мерседесе”. Иосиф повез меня к себе в Гринвич-Виллидж. В Нью-Йорке стояла прелая осенняя жара. Наконец-то я сбросил костюм, постоял под душем, влез в белые джинсы, майку. Через десять минут Иосиф сказал:

– Пойдем, нас уже ждут.

– Куда? Кто нас ждет?

– Ну вот увидишь. Едем в японский ресторан. Сырую рыбу с морковкой любишь?

– Да все равно.

Вглядываюсь из машины в эту теснину зеркальных лакированных стен, витрин, каких-то пестрых навесов, стометровых реклам. Не то чтобы не понимаю – даже не чувствую еще. Все это находится пока за порогом сознания, словно в предутреннем глубоком сне.

Ресторан, небольшие ниши, в них низкие столики с керамической посудой. Мы подсаживаемся к коротко остриженному, очень ладному человеку в темных очках. Мне кажется, что я его знаю, что когда-то видел. И действительно, ведь это Михаил Барышников.

Столик обрастает людьми, девушки щебечут, кто-то незнакомый назначает мне на другой день свидание в “Новом Русском Слове”. Сырую рыбу взять в рот невозможно, тепловатое сакэ – гораздо хуже нормальной русской водки. Но все замечательно. Иосиф возбужден, весел, ежеминутно шутит, переводит с английского, испанского (с нами сидит еще и испанская художница, по словам Иосифа, герцогиня, в общем, аристократка и красавица, хоть и в летах). Он переводит мои рассказы, хотя я и сам пытаюсь лепетать на некоем эсперанто. И мне кажется, что шестнадцать лет разлуки сошли с его лица, он помолодел на глазах, кинолента жизни открутилась назад.

И все прекрасно. Сакэ тоже можно пить, ресторан гудит, на эстраде японец играет на саксофоне, испанская герцогиня рассказывает о своем замке в окрестностях Саламанки, даже приглашает туда. И вдруг под парами этого благодушия возникает печальная мысль: поздно, поздно, ты опоздал, тебе пятьдесят три года. Привычно подыскивается рифма, и я говорю Иосифу, указывая на себя:

О, Евгений, бедный Йорик,

Поздно ты попал в Нью-Йорик.



Он хохочет, хлопает в ладоши и тут же переводит экспромт на английский и испанский.

Я живу в том же доме, где и Иосиф, на Мортон-стрит, 44. Наши квартирки дверь в дверь, через коридор. Соседка Иосифа Марго, сотрудница “Эмнисти интер-нейшнл”, уехала на месяц в Англию. Но по сути дела, если мы не осматриваем Нью-Йорк, не наносим визиты, не ходим по магазинам, то сидим в садике, примыкающем к его комнатам. Здесь почти прохладно, вокруг единственного могучего дерева вьются лианы (Иосиф уверяет, что все это китайские растения), стоит плетеная мебель, длинный стол, годный, пожалуй, и для пинг-понга. Здесь мы и обедаем, если лень идти в ресторан. Тут же у корейца в лавочке набираем каких-то экзотических блюд, пива, фруктов. Бывают у нас и гости. Позавчера заходил Томас Венцлова, сегодня попозже придет Довлатов с женой Леной. Но пока мы одни.

– Пожалуй, вот что, – говорит Иосиф (по-ленинградски отчетливо слышно “ч” в его “что”), – я тебе сейчас подарю “Уранию” с примечаниями.

Вот она, эта “Урания”, передо мной. На обороте обложки сверху красными чернилами написано:

Прислушайся: картавый двигатель

поет о внутреннем сгорании,

а не о том, куда он выкатил,

об упражненье в умирании

– вот содержание “Урании”.



Под этим крупно нарисован кот – тотем Бродского, – записывающий нечто в раскрытую тетрадь. В левой лапе у него зажата не то авторучка, не то дымящаяся сигарета. Кот полосат, сияющие его глаза прорисованы особо тщательно, за котом – флаг Соединенных Штатов. Чтобы не было сомнения, что это американский кот, над ним написано “звезды и полосы” и стрелки указывают на глаза и полосатые спинку и хвост. На спине кота значится его имя – Миссисипи (кстати, реальный кот Бродского, этот самый Миссисипи, дремлет тут же на дальнем конце стола, до отвала наевшись вместе с нами сладкой корейской курятины). В центре страницы крупно выведено: И. Б.

Форзац книги, где ардисовская лошадка тащит свой дилижанс, расписан уже синими чернилами. Над дилижансом:

Женюре, знавшему заранее возможности мадам Урании.

Под дилижансом надпись: “С безграничной нежностью, с благодарностью и с любовью от Джозефа. 4 окт. 1988 г. N. Y.”

Перелистываю эту книгу...

Страница 13. Стихотворение “Посвящается стулу”. Седьмая строфа. В строчке “...он выпрыгнет проворнее, чем фиш...” слово “фиш” подчеркнуто, и рядом на полях в скобках написано “И. X.”. Это безусловно напоминание о том, что рыба является древним символом Иисуса Христа и знаком первых христиан. Под стихотворением надпись: “Страстная неделя”.

Страница 15. Стихотворение “Шорох акации”. Над текстом вписано посвящение: “Веронике Шильц” – давнему и верному другу Иосифа.

От строчек “Там поет “ла-ди-да”,/трепеща в черных пальцах, серебряная дуда” проведена стрелка, и написано – “Charlis Parker”. Таким образом, назвав имя великого джазиста, Бродский уточняет, какую именно музыку, чью мелодию он здесь имел в виду. Под текстом вписана дата: “74—75”.

Под стихотворением “Полдень в комнате” (страница 26) дата указана уже неуверенно, с вопросительным знаком “1974? 75?”. Но зато точно названо место написания – “Ann Arbor Plymuth Rd”.

На следующей странице от строки “...мы пьем вино при крупных летних звездах...” – стрелка и пояснение:

“Васко Попа и я” (стихотворение “Роттердамский дневник”, страница 27).

Васко Попа – современный сербский поэт, если не ошибаюсь, эмигрант. Вполне возможно, что Иосиф встретился с ним на известном Роттердамском поэтическом фестивале. Кстати, в 1990 году я был на этом же фестивале, туда приехал и Иосиф вместе с Дереком Уолкотом. Были они в Роттердаме всего три дня, и эти дни мы почти не расставались. Сидели в какой-то знаменитой пивной, и спутница Дерека все время щелкала фотоаппаратом, в отличие от подавляющего числа фотолюбителей она сдержала свое слово, и я получил пачку фотографий, запечатлевших эти дни.

Страница 29. Стихотворение “Война в убежище Киприды”. После текста идет пояснение, какая именно злоба дня вызвала к жизни эти три строфы: “Короткая война между греками и турками на Кипре”.

Страница 43. Небольшая поэма или длинное стихотворение “Новый Жюль Верн”. От седьмой строфы, которая состоит из реплик, произнесенных в каюте океанского лайнера, – стрелка и вписанная стихотворная строка: “О, иностранное слово среди пароходного шума”.

Это строчка из моего старого стихотворения “Японское море”, написанного еще в 1957 году. Видимо, Иосиф напоминает мне здесь, что сама тема океанического путешествия и разговоры на палубе и в каютах, которые как-то стилизованы в том моем давнем стихотворении, подвели его к подробной разработке того же приема в “Новом Жюле Верне”.

Под огромным многосложным “Литовским ноктюрном” рукописная дата “1971—1984”. Дата, свидетельствующая о тринадцатилетнем усилии, которое понадобилось для создания этого образцового шедевра маньеризма.

На странице 68, где напечатано стихотворение “Полярный исследователь” и типографски проставлена дата “22 июля 1978 года”, рукой Иосифа помечено “День рождения М. Б.”

“М. Б.” – это инициалы Марины Басмановой, ленинградской художницы, подруги Бродского в шестидесятые годы, столь много значившей и в жизни его, и в поэзии. Видимо, этот день был памятен Иосифу, хотя сам текст стихотворения не дает прямых ассоциаций и на мой взгляд никак не связан с пронзительной лирикой, обычно адресованной М. Б.

Инициалы “М. Б.” уже в полном соответствии с давней традицией Бродский проставил на странице 30 (стихотворение “Строфы”), странице 47 (стихотворение “Помнишь свалку вещей на железном стуле”), странице 90 (“До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу /в возбужденье...”).

Страница 72. Знаменитое стихотворение “Пятая годовщина”. Помечены строки:

Я вырос в тех краях. Я говорил “закурим”

их лучшему певцу. Был содержимым тюрем...



От слов “их лучшему певцу” стрелка и надпись:

“Е.Рейн, хозяин этой книги”.

Оставляя на совести Бродского столь невероятное определение, я должен заметить следующее. Несколько раз я слышал, что эта строчка имеет в виду Владимира Высоцкого. На мой взгляд, это невозможно. Все это стихотворение ретроспективно, написано из настоящего в прошлое, из .нынешней эмигрантской жизни в былую, ленинградскую. А с Высоцким он познакомился только в эмиграции (кстати, он подарил мне фотографию, сделанную в день этого знакомства). Так что “лучшего певца” следует искать среди прежних, еще доотъездных сотоварищей Бродского, и кроме того, “певец” в данном случае представлен в традиции XIX века – это просто поэт, сочинитель.

На странице 85 от руки написано посвящение к стихотворению “Квинтет” – “Марку Стрэнду”. Это друг Бродского. Под стихотворением и на полях на странице 87 Иосиф поясняет: “Анти-Элиотовское стихотворение; в английском варианте называется “Секстет” – 6 частей; посвящено замечательному американскому поэту Марку Стрэнду”.

Страница 91. Знаменитое, несомненно входящее в “гвардию” Бродского, стихотворение “Пьяцца Маттеи”. На нижнем поле страницы надпись: “Все описанное здесь – чистая правда, полный акмеизм”. После стихотворения рукой Иосифа помечена дата “1981” и место “Рим”.

В этом очерке затруднительно разобрать связь Бродского с поэтикой Серебряного века. Это, безусловно, особая тема, еще практически не разработанная. Но характерно, что Бродский, подчеркивая объективность, даже документальность “Пьяцца Маттеи”, употребил термин “акмеизм”, а не реализм, например, как можно было бы ожидать. Быть может, здесь сквозит дальнее эхо бесед с Ахматовой. Явное, легко дешифруемое влияние Цветаевой, особенно на раннее творчество Бродского, стало общим местом нашей критики. Но Бродский конечно же связан и с Ахматовой, только глубже, потаеннее. Здесь, в гениальном стихотворении “Пьяцца Маттеи”, это ахматовско-акмеистическое влияние проглядывает очевидно, но не прямолинейно, еще надо подумать, как его очертить, доказать; оно словно камень, лежащий на дне быстрого ручья, его изображение все время колеблется течением.

На странице 100, над стихотворением “Полонез: вариация” вписано посвящение нашей старой приятельнице из Польши Зосе Копусцинской.

Но может быть, самое удивительное посвящение Бродский поставил на странице 108. Стихотворение “Резиденция” Иосиф связал с именем генсека Ю.Андропова, известного шефа КГБ и кратковременного главы послебрежневского советского государства.

Это посвящение (как и некоторые другие из моего экземпляра “Урании”) Бродский не перенес в текст собрания сочинений, может быть, потому что в нем содержится более типажное, чем личное, указание на самый предмет стихотворения. На первый взгляд, в “Резиденции” описано жилище не то диктатора, не то начальника спецслужб или какого-нибудь “отца нации” маркесовского толка. И только последние строки, предсмертные вопли сознавшегося во всем сына, записанные на пленку, возвращают нас к отечественной истории, заставляя вспомнить и Петра I, и Сталина. Стихотворение это написано в 1987 году, и очевидно, что ближайшим прототипом для него и явился Андропов. Как это очень часто бывает у Бродского, образ максимально расширен и транспонирован на всю суть проблемы, охватывая при этом горизонтали бытового гротеска и вертикали философии и историософии.

Целая группа стихов в “Урании” связана с Анной Лизой Аллево. Бродский вписал ее имя над “Арией” (страница 109), над стихотворением “Ночь, одержимая белизной” (страница 162), над “Элегией” (страница 188). А к стихотворению “Сидя в тени” (страница 156) он сделал следующую приписку: “Размер оденовского “I сентября 1939 года”. Написано-дописано на острове Иския в Тирренском море во время самых счастливых двух недель в этой жизни в компании Анны Лизы Аллево”.

Под посвящением той же Анне Лизе на странице 162 другая фраза, от имени спускается долгая линия, упирающаяся в продолжение записи: “...на которой следовало бы мне жениться, что может быть еще и произойдет”.

Стихотворение, написанное на Искии, помечено июлем 1983 года.

А зимой 1985 года, по воспоминаниям о светлом и мягком зимнем дне – где-нибудь в феврале-марте, мне довелось познакомиться с Анной Лизой.

Часов в двенадцать дня раздался звонок в дверь. Я открыл. На пороге стояла женщина, невысокая, стройная, ладная, в небогатой одежде западного студенческого образца.

– Это вы – Евгений? – спросила она. – Мне ваш адрес дал Иосиф Бродский.

– А телефон он вам дал?

– Дал.

– Почему же выне позвонили, ведь меня могло не оказаться дома?

– А я загадала: если вы будете дома – все обойдется.

– Что-нибудь случилось?

– Да, у меня украли деньги. Кошелек. А банковский перевод будет только завтра.

По-русски она говорила очень прилично, гораздо лучше большинства известных мне славистов. Мы прошли на кухню. Я приготовил кофе, яичницу. О чем-то беседовали. Сейчас уже, естественно, не помню – о чем. Наверное, об Иосифе, о ее славистских занятиях, о всякой политической и литературной злобе дня. Потом пошли пообедать в ресторан. Деньги у меня, слава Богу, в этот день были. И тут я заметил, что на меня снизошел покой. Состояние стало редкостно спокойным, умиротворенным. Иронически его можно было бы назвать благостным. Причиной была явно Анна Лиза. От нее исходила кротость, нечто даже фаталистическое. Тихий голос, ясный взгляд серых глаз. При всей миловидности в ее внешности не было ничего вульгарного, затертого, банального. Мне сейчас по памяти было бы трудно описать ее, но я еще тогда подумал, что вот такая головка могла бы быть отчеканена на античной монете.

– Как же у вас украли деньги?

– Я задумалась, – ответила она, – и вор это заметил.

– Вот негодяй, – напустился я. Но она совсем меня не поддержала.

– Там было совсем немного денег. И потом, может быть, он был голоден.

– Вы мало похожи на итальянку, – сказал я. В ленинградские годы я дружил со многими людьми из итальянской колонии. Их нравы, темперамент были мне хорошо известны.

– Да я, по сути, не итальянка. Мать моя гречанка. С островов.

С отцом тоже было не так-то просто. Что именно – сейчас не помню.

Уже в сгущавшихся сумерках я показывал ей Новодевичий монастырь. Горел он тусклым золотом и багрянцем, небо было полно птиц, дети съезжали на санках с довольно крутого обледеневшего обрыва. Вдруг на минуту повеяло русской стариной, чем-то даже олеографическим.

– А мне бы очень хотелось тоже прокатиться на санках, – это было единственное желание, которое она высказала за весь день.

Я быстро договорился с каким-то мальчиком.

Уже совсем поздним вечером я посадил ее в такси. И весь этот день, наполненный внезапной гостьей, показался мне значительным, особым, неординарным. Добротой, кротостью, но вместе с тем каким-то сосредоточенным душевным миром повеяло на меня. Совсем юная, она уже была мудрым человеком, самодостаточным, цельным.

Когда я прочел надписи в ее честь, сделанные в “Урании”, мне все стало ясно. Она его любила и, видимо, не безответно. Но почему-то этот союз не состоялся. Может быть, просто потому, что судьба уже готовила его к другому.

На странице 122 в двенадцатой строфе “Эклоги 4-й (зимней)” отмечены три стиха:

И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого

города, мерзнущего у моря,

меня согревают еще сегодня.



На поля выведена стрелка и написано – “Бодлер”. Этого я истолковать никак не могу, возможно, кто-нибудь, лучше меня знающий поэзию Шарля Боддера, поймет, что здесь имел в виду Бродский.

На странице 138 к заголовку стихотворения “В окрестностях Александрии” через запятую приписано: “Virginia”. Следовательно, подразумевается пригород Вашингтона, а отнюдь не знаменитый античный город Средиземноморья.

Страница 161. Стихотворение “Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве...” Под ним надпись Иосифа: “Рождество, не помню какого года 1985? 86?”

Страница 173. Стихотворение без названия, начинающееся со строфы:

Вечер. Развалины геометрии.

Точка, оставшаяся от угла.

Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.

Так раздеваются догола.



После текста идет запись Иосифа: “Стихотворение, которое очень нравится Джанни Буттафаве, немножко Де Кирико”. И действительно, эти “развалины геометрии” сразу адресуют нас к метафизической живописи вождя итальянского сюрреализма Де Кирико. И это еще раз свидетельствует с связи Бродского с современным изобразительным искусством. Иногда эта связь оседает в тексте, так он несколько раз упоминает в стихах Казимира, и это, конечно, Малевич. А на странице 176 после стихотворения “На выставке Карла Вейлинка” он делает примечание: “К. Вейлинк – голландский сюрреалист в духе Магрита или Дельво”.

А вот Джанни Буттафава... Но о нем надо рассказать подробно.

В шестидесятые годы я познакомился с итальянскими студентами и аспирантами, славистами, стажировавшимися при Ленинградском университете. Потом подружилась с ними и вся моя компания. Был среди этих итальянцев и Джанни Буттафава. Самый изо всех них живой, веселый, любопытный. По-русски он говорил много лучше других иностранцев и интересовался всем сразу: русской литературой – классической и современной, советским кино, левым театром – Мейерхольдом, Таировым, Радловым, искусством и архитектурой сталинской эпохи.

Он был абсолютно неутомим, обходил за день десяток букинистических магазинов, сутками просиживал в библиотеках и архивах. А уж что касается кино, то не было такого дрянного и давным-давно забытого фильма тридцатых—пятидесятых годов, который он не исхитрился бы посмотреть. Я помню, он звал меня поехать вместе с ним куда-то за город, на Ржевку, кажется, где на утреннем сеансе в девять тридцать шел фильм “Школьный вальс”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю