Текст книги "Иосиф Бродский: труды и дни"
Автор книги: Петр Вайль
Соавторы: Лев Лосев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
В молодости он был очень примечателен внешне: пышная, взбитая волосня почти до плеч а lа Тарзан и необыкновенно выразительное, все время отображающее какие-то восторги и ужасы лицо. Можно было бы назвать это гримасами, но лучше подыскать другое слово.
Прошли годы. Он часто приезжал в Россию. Был очень небогат. Работал и гидом при туристических группах, писал какие-то очерки для журналов, газет, часто бульварного толка. Потом дела его пошли в гору, приезжал по поручению кинофестивалей просматривать и отбирать фильмы. И все время переводил, очень много и самое разное, – надо было зарабатывать, а переводы эти оплачивались не густо. Помню, он перевел подряд “Бесов” Достоевского, какую-то книгу Солженицына, антологию русской поэзии “От Ломоносова до Бродского” и советский роман, кажется, Георгия Маркова.
Мне потом в Италии слависты объяснили, что поэтические переводы Буттафавы не очень высокого качества. Мы все переводили стихи, известно, что это такое. Разве в этом дело? Добрее, впечатлительнее, веселее человека, че.м Джанни, я не встречал.
Потом он несколько остепенился, отпустил пышные усы, и кто-то пошутил, что он это сделал в честь Горького. Правда, сам Джанни считал, что внешне он стал похож на Мопассана.
Бродский его очень любил. Повез с собой в Стокгольм на Нобелевские дни. Летал к нему в Рим, приглашал в Америку и даже как-то помогал ему. Долгие годы Джанни был беден, так и не успел жениться. Он умер в 1990 году, молодым, ему не было и пятидесяти. Умер в парикмахерской, прямо в кресле, от тромба. Это о нем написано замечательное стихотворение Бродского “Вертумн”. Живее и отзывчивее этого человека, остроумнее, экспансивнее его я никого не встретил в жизни, а теперь уже и подавно не встречу. У меня есть маленькая книжечка итальянских стихов “Сапожок”, там сонет “Памяти Д.Б.”, это о нем.
Я думаю, ты стал на Мопассана,
А может быть, на Горького похож.
О, как ты был на Троицкой хорош
С той волосней до плеч, как у Тарзана.
И где твои гримасы павиана
И пара гуттаперчевых калош?
Вот римский сон – мы вместе. Не тревожь,
Проснувшись, мне не пережить обмана.
На Венето я дом твой отыскал,
Во дворике фонтан, вздыхая слезно,
Напоминал, что времени оскал
Кусает не особенно серьезно.
И Рим прошел, и кончен Ленинград.
Я думаю – пройдут и рай и ад.
Страница 180. Стихотворение “В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой...”. Бродский помечает: “В больнице”.
Следующее стихотворение – “В Италии”, вот его первая строфа:
И я когда-то жил в городе, где на домах росли
статуи, где по улицам с криком “растли! растли!”
бегал местный философ, тряся бородкой,
и бесконечная набережная делала жизнь короткой.
Строфа отчеркнута, и на полях приписано: “Розанов”.
Разве Розанов призывал к растлению, не перепутал ли чего-нибудь здесь Бродский? И все-таки, по зрелому размышлению, я думаю, что не перепутал. Это ведь не колкость в адрес конкретного Василия Васильевича Розанова, а просто аллюзия к петербургскому мифу, к атмосфере Серебряного века, а Розанов был неотъемлемой частью этой атмосферы. Он не призывал к растлению, скорее наоборот, он был антиреволюционер и охранитель. И при всем этом он сотрудничал одновременно в “правой” и “левой” прессе, эротизм, даже скорее эротомания были главным вектором в его творчестве. Бродский вывернул ситуацию наизнанку, это, кстати, один из излюбленных его приемов.
Страница 182. Стихотворение “Стрельна”:
Боярышник, захлестнувший металлическую ограду.
Бесконечность, велосипедной восьмеркой принюхивающаяся к коридору.
Воздух принадлежит летательному аппарату,
и легким здесь делать нечего, даже откинув штору.
В то нью-йоркское утро, 4 октября, мы вспоминали старый Ленинград, город нашей юности. Не архитектуру и музеи, а людей, наших приятелей. О тех, кто уехал, Бродский знал, конечно же, лучше меня, о тех, кто остался, он меня расспрашивал.
Куда делся Миша Красильников, где теперь Кондратов, как поживает Еремин, а что Герасимов? Прямо у меня на глазах Бродский посвятил “Стрельну” Владимиру Герасимову, сделав в моем экземпляре “Урании” соответствующую надпись, откуда она, слава Богу, попала в собрание сочинений. Ведь далеко не все посвящения учтены в этом собрании. Сужу только по себе. В моем архиве, кроме прочего, хранятся два листа со стихами, посвященными мне Иосифом (кроме тех, что отмечены в четырехтомнике). Это “Дидона и Эней” и раннее стихотворение “Слава”. Там не только посвятительные надписи, но и объяснения, почему он это сделал. Надеюсь, что это будет учтено в последующих, более упорядоченных изданиях.
Так вот, Володя Герасимов... Целый час мы его вспоминали, перебивая друг друга, выкапывая из прошлого самые невероятные подробности. Когда он работал в журнале “Костер”, то пропивал даже почтовые марки и чистые конверты, когда учился в университете, то написал десятки дипломов (только для Ляли Хорошайловой целых два), а своего так и не написал.
Он работал в Пушкинских Горах экскурсоводом, и слава его была так велика, что экскурсанты ни о ком другом и слышать не хотели. Довлатов, который трудился там же, рассказывал, как однажды замученный похмельем Володя не вышел поутру на работу. Он остался в своей избе, что называется “поправлять голову”. Делегаты от истомившейся экскурсии нашли его, соорудили из подручных средств носилки, на которые и водрузили Володю. Его несли посменно из Михайловского в Тригорское, поднимали на Савкину горку. Лежа на носилках, Герасимов рассказывал. Рассказывал он замечательно, предмет, за который он взялся, лучше него не знал никто.
Но и у всезнающего Герасимова есть (слава Богу, есть, а не был!) свой конек. Это Петербург и его окрестности. Бродить по Петербургу с Герасимовым, поехать куда-нибудь в пригород невероятно интересно и даже иногда чуть утомительно. Он знает все – десятки дат, имена архитекторов, фамилии владельцев за двести лет.
Проходя по какой-нибудь Троицкой улице, он указывает на заурядный доходный дом конца XIX века и начинает рассказ: “Построен в таком-то году, архитектор – имярек, принадлежал генералу такому-то. На первом этаже были магазин “Эйлере”, винный погреб и страховая контора, на втором – контора журнала “Сатирикон”, кстати, над ней, на третьем этаже жил сам Аркадий Аверченко. Кроме Аверченко в этом доме в разные годы жили...”. Называются десятки фамилий, даты, рассказываются подробности, и вы можете быть уверены, что все это абсолютно точно.
Теперь Володя один из самых известных специалистов по Петербургу. Говорят, что его экскурсии расписаны на год вперед.
А когда-то он просто бродил по улицам и рассказывал, бродил с нами, с нашими знакомыми, с приезжими иностранцами, которых мы удивляли Володиной эрудицией. И это длилось годами, безотказно, бескорыстно. Почему именно “Стрельна” посвящена Герасимову? Да наверняка потому, что Володя ездил туда с Бродским, рассказывал, наверно, и о полетах первых аэропланов над стрельнинскими берегами и парками, над Петродворцом.
Через страницу от “Стрельны” стихотворение:
Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке
отражения город. Позвякивают куранты.
Комната с абажуром. Ангелы вдалеке
галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.
Я пишу тебе это с другой стороны земли
в день рожденья Христа...
Над стихотворением типографская пометка “Е. Р.”. Это мои инициалы. Да и вообще стихотворение это было когда-то просто письмом ко мне, поэтическим посланием, как выразились бы в старину.
Под стихотворением дата: декабрь 1985 года, и рукой Иосифа приписано: “Во время третьего инфаркта”.
Есть в моем экземпляре еще и другие записи, но это дело уже будущих исследований, “время – вещь необычайно длинная”, и оно наверняка дотечет и до “академического” Бродского.
Итак, 4 октября 1988 года. Бродскому оставалось еще семь с половиной лет жизни, он еще выпустит два тома прозы, несколько стихотворных книг, получит орден Почетного легиона, премию Флоренции, мантии многих университетов. Он еще встретит Марию, и в жизнь его войдет огромная счастливая, я полагаю, последняя любовь. Он станет отцом Нюши. Мы еще увидимся в Нью-Йорке и Бостоне, в Роттердаме, Амстердаме, Венеции.
А потом будет и последнее свидание, в похоронном доме на Бликер-стрит. Когда зал закрывали, я помедлил и на несколько минут мы остались вдвоем.
Еще семь с половиной лет впереди. Через два часа придет Довдатов, и мы отправимся на “мерседесе” Иосифа куда-то в Бруклин, на берег Гудзона, откуда, по его словам, лучший вид Манхэттена и статуя Свободы и какой-то симпатичный ресторанчик.
Иосиф покуривает, обрывая фильтры “Кента”. Из музыкального ящика, принадлежавшего когда-то Гене Шмакову, доносится моцартовский “Юпитер”.
Кот Миссисипи прерывает дрему и подходит к хозяину, удостоверяя свое тождество с тем котом, что нарисован в моем экземпляре “Урании”.
Александр Кушнер. Здесь, на земле...
Александр Кушнер. Здесь, на земле...
В книге “Е.А. Баратынский” (издание “Библиотеки поэта” 1957 года), стоящей на моей книжной полке, на полях стихотворения “Запустение” красным карандашом напротив строки “Еще прекрасен ты, заглохший Элизей” сделана помета, полустершаяся от времени: “Бродский. Лето 62-го года”. Это мы гуляли с ним весь летний, светлый вечер по улицам Петроградской стороны, выходили на Ланское шоссе, пересекали острова – Петровский, Елагин, Каменный, возвращались по Каменноостровскому (Кировскому) проспекту, расстались на площади Льва Толстого (я жил тогда на Большом), он поехал к себе домой, на Литейный. Мне двадцать пять, ему двадцать два года.
“Запустение” он читал на память; я эти стихи у Баратынского не то чтобы пропустил, но знал, как сказано в рассказе Чехова, “неотчетливо”, и теперь понимаю почему. Длинные стихи, строк на семьдесят, написанные разностопным ямбом, не поделенные на строфы, отпугивали меня самим своим внешним видом. Бывают такие стихи, – кажется, достаточно посмотреть на них, окинуть взглядом, чтобы понять, стоит их читать или нет. То ли дело “Пироскаф”, написанный шестистрочными строфами, или “Из А. Шенье”, “На что вы, дни!..”. С тех пор “Запустение” – одно из самых дорогих для меня стихотворений. Помню, как он несколько раз повторил строку “Еще прекрасен ты, заглохший Элизей”. А чего стоит “несрочная весна”, несрочная в смысле вечная: “Где я наследую несрочную весну...”. Эти стихи открываются не сразу, сколько ни читай – все мало, и лишь несколько лет назад я вдруг ощутил всю пронзительную прелесть двух стихов, кажущихся мне волшебными: “Хрустела под ногой замерзлая трава,/ И листья мертвые, волнуяся, шумели...”. Как хороша эта неловкая деепричастная форма “волнуяся” и причастная “замерзлая”. Все мы помним влажные, как морское дыхание, пушкинские стихи “Шуми, шуми, послушное ветрило,/ Волнуйся подо мной, угрюмый океан!”. Но волнение и шум в стихах Баратынского, чтобы их расслышать и полюбить, требуют, пожалуй, большего душевного напряжения. У Бродского оно было всегда.
Сложный синтаксис Бродского, его замечательная способность создавать “большие” стихи, рассчитанные на длинное, если так можно сказать, дыхание, сосредоточенность на подспудной мысли, затаенном чувстве – нашли поддержку и поощрение именно в Баратынском; я сказал “поощрение” – и не оговорился, потому что влияние на поэта оказывают предшественники, а не современники, и разговор с Баратынским был для него куда важней разговора с любым из нас.
В тот вечер мы наперебой читали друг другу Баратынского, и вот что удивительно: в 1993, в одну из наших последних встреч, идя по Нью-Йорку (показал бы нам кто-нибудь в 62-м эту сценку из будущего!), мы опять вспоминали Баратынского, я ему: “Ты сладострастней, ты телесней / Живых, блистательная тень!”, каково! – а он мне: “Так ярый ток, оледенев,/ Над бездною висит...”, а я ему: “И, Афродита гробовая, / Подходит, словно к ложу сна...”, а он мне: “Болящий дух врачует песнопенье...”
Чего только не приходилось читать ему о себе в последние годы! “Пушкин и Бродский” – эта тема стала едва ли не дежурной, в нем обнаружили даже “моцартовское начало”. Между тем “гармония” Бродского совсем иная, тяготеющая к диссонансам и архаизмам, сложным синтаксическим конструкциям и многоступенчатому выяснению смысла, и насколько же ближе ей поэтика позднего Баратынского, пошедшего против течения, преодолевая поэтику школы “гармонической точности” и действительно моцартовское начало первого нашего поэта.
Первого, второго, двадцать пятого... Эта простодушная табель о рангах, столь распространенная у нас в России, стремится все свести к одному имени и в каждой эпохе видеть одного поэта, искажая поэтическую преемственность и перспективу. Тогда и Баратынский оказывается поэтом пушкинского круга, а Тютчева до 1844 года, когда он вернулся в Россию, как будто и вовсе нет, словно не были написаны еще в тридцатые годы ни “Silentium!”, ни “Как океан объемлет шар земной...”, ни “Цицерон”.
Мало того, критик, “уже кадящий мертвецу, чтобы живых задеть кадилом”, начинает походя наносить обиды и оскорбления: “Давно ли г. Баратынский, вместе с г. Языковым, составлял блестящий триумвират, главой которого был Пушкин? А между тем как уже давно одинокою стоит колоссальная тень Пушкина и, мимо своих современников и сподвижников, подает руку поэту нового поколения...” Каково это было прочесть Баратынскому, можно только догадываться...
Какое все это имеет отношение к Бродскому? Прямое. В одном своем интервью он возражал против такого упрощения: “Я думаю, это происходит потому, что человек все время пытается упростить себе духовную задачу”, в то время как на самом деле “в России возникла ситуация, когда вам даны четыре, пять, шесть, десять возможных идиом существования. На этих высотах иерархии не существует”.
Разговор о Баратынском в связи с Бродским представляется актуальным еще потому, что в XX веке “вечные вопросы”, метафизика были отодвинуты в сторону, заслонены “серной спичкой”, которая “согреть могла”: когда жизнь вырывают из рук, нет ничего дороже постельного белья, парового отопления, тихой радости “дышать и жить”. Вечные вопросы кажутся подростковыми проблемами.
Вот оно – то, о чем я глаголаю:
о превращении тела в голую вещь!
Ни горе не гляжу, ни долу я,
но в пустоту – чем ее не высветли.
Это и к лучшему. Чувство ужаса
вещи не свойственно. Так что лужица
подле вещи не обнаружится,
даже если вещица при смерти... —
сказано у Бродского в стихотворении “1972 год” – и это “чувство ужаса”, “пустота” преследуют его до самого конца.
Бродский вернул русской поэзии метафизическую проблематику – и в этом он куда ближе к Баратынскому, чем к Мандельштаму, и, может быть, к XXI веку, нежели к XX, если, конечно, Россия вернется на более или менее нормальные пути, которые забрезжили перед нею.
Я не смотрел на него ни снизу, ни сверху, не был наблюдателем, у нас сложились живые отношения, поэтому не могу устраниться, исключить себя из этого рассказа. Кроме того, хочу предупредить, что пишу эти воспоминания, пренебрегая красотами слога: мне не до них. Это не проза, а документальное свидетельство.
Его стихи произвели на меня с самого начала – огромное впечатление. С самого начала было ясно: пришел замечательный поэт, со своим голосом, отличным от всего, что приходилось слышать. Ну вот, например, “Шествие”. Помню, как Иосиф читал эту вещь, громкую, многословную – и все равно завораживающую, не столько смыслом, сколько обещанием будущих достижений, – у Д.Е. Максимова, собравшего “на Бродского” литературоведов: Л.Я. Гинзбург, Н.Я. Берковского, Т.Ю. Хмельницкую, был приглашен и я. Л.Я.Гинзбург, ценившая иную поэтику, скептически относившаяся к избыточности поэтических средств и форсированному звучанию, тем не менее сказала мне, когда все расходились: “Это серьезно”.
Известность Бродского росла – и это несмотря на то, что Москва и Ленинград были в те годы наводнены стихами. Не стану здесь называть имена всех, кто прорвался тогда в печать и заявил о себе. Бродский был моложе многих, к. 1963 году занавес уже опустился (в том году Хрущев успел побывать в Манеже на выставке), но вот свойство замечательных стихов – они расходятся по рукам и без типографского станка, их переписывают от руки, перепечатывают на машинке, заучивают наизусть.
“Голосом работает поэт, голосом”, – говорил Мандельштам. И Бродский – лучшее тому подтверждение. Так читал стихи только он, они были созданы для этого голоса, рождались вместе с ним. Слушать его стихи в чужом исполнении – тяжкое испытание. Кричат, спотыкаются на каждом анжамбмане, запинаются в погоне за утраченным смыслом. Между тем он не кричал, он пел, и это пение, монотония, как говорят лингвисты, никогда не подчеркивала никаких подробностей, никакой отдельно взятой мысли, не расставляла логические акценты, шла сплошным голосовым потоком, мощной волной, обрываясь, всегда внезапно, как перед пропастью, на последнем слове.
И все-таки среди его юношеских стихов больше других мне нравились короткие, с горячей лирической подоплекой, такие, как “Рождественский романс”, “Я обнял эти плечи и взглянул...”, их я предпочитал слишком, на мой взгляд, затянутым, грандиозным, вроде “Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам...” и даже “Большой элегии Джону Донну”, несмотря на всю ее изобретательность и подробную разработку приема.
“Величие замысла”, о котором шутливо напоминала в письме к нему (“а как насчет величия замысла?”) Ахматова, никогда не казалось мне поэтическим достоинством: замысел вообще вредит стихам, навязывая им заведомо обдуманную цель, тем более – величие.
В этом смысле я и у Ахматовой предпочитаю непосредственность и нервную повадку ее лирики десятых– двадцатых годов – монументальной походке поздних стихов и символистской многозначительности “Поэмы без героя”.
По той же причине “Шествию” и даже “Исааку и Аврааму” Бродского предпочитаю “С грустью и нежностью” или “Зимним вечером в Ялте”!
Не стану пересказывать всем известные события 1963 года, историю суда и ссылки. Бродский выбрал судьбу “себе по росту”: он мог уступить преследователям, быть посговорчивей и помягче, – не захотел. Его бескомпромиссное поведение было под стать его поэтическому дару, между ними ощущалось замечательное соответствие.
С нашим общим другом И. Ефимовым я послал ему в Норинское стихи:
Уснешь с прикушенной губой
Средь мелких жуликов и пьяниц.
Заплачет ночью над тобой
Овидий, первый тунеядец...
Эти стихи тоже своеобразный документ эпохи, ибо в них проявилось, мне кажется, и тогдашнее понимание происходящего, и даже некоторое предвидение:
Тогда приходит новый стих
Ему нет равного по силе,
И нет защитников таких,
Чтоб эту точность защитили.
Такая жгучая тоска,
Что ей положена по праву
Вагона жесткая доска,
Опережающая славу.
Все это не означало, что не могло быть иных вариантов жизни и поведения: нет ничего нелепей, чем напяливать на себя чужую судьбу, чужую шапку. Шестидесятые годы были не худшими в нашей истории; те, кто был старше Бродского года на четыре (а такие, встретившие 1956 год в двадцатилетнем возрасте, среди его друзей как раз и составляли большинство), помнили и войну, и сталинскую эпоху, по сравнению с которой новые времена, предоставлявшие человеку возможность жить частной жизнью, работать в геологической партии или даже учиться на высших сценарных курсах в Москве, зарабатывать на жизнь детскими стихами или переводами, влюбляться, обзаводиться семьей, ездить летом к Черному морю и т.д., а главное, реализовать свои способности, – были, повторю, не самыми худшими. Кто читал “Колымские рассказы” В. Шаламова, поймет, о чем я говорю. Что касается меня, то “вторая профессия” (я проработал в школе рабочей молодежи с 1959 до 1970 года) давала мне возможность обрести независимость от литературного заработка. Слово “поэт” я к себе не примерял: поэт – это Блок, я жил с ощущением “человека, пишущего стихи”, – это словосочетание, употребленное Блоком в одной из его статей в отрицательном значении, казалось мне самым подходящим для данного случая. Бродский жил с другим жизнеощущением:
Я пришел к Рождеству с пустым карманом.
Издатель тянет с моим романом.
Календарь Москвы заражен Кораном.
Не могу я встать и поехать в гости
ни к приятелю, у которого плачут детки,
ни в семейный дом, ни к знакомой девке.
Всюду необходимы деньги.
Я сижу на стуле, трясусь от злости.
Ах, проклятое ремесло поэта...
/“Речь о пролитом молоке”/
Позиция Бродского вызывает восхищение, моя, в лучшем случае, понимание.
“Ни к приятелю, у которого плачут детки...” Не уверен, что Бродский при этом помнил стихи Анненского “Я люблю, когда в доме есть дети/ И когда по ночам они плачут...” Бродского на месте Анненского представить трудно. А Лермонтова – можно?
Но вот что интересно: жизнь непредсказуема, любит проделывать фокусы, преподносить сюрпризы, переворачивать ситуации, устраивать перестановки.
Уехав на Запад, Бродский стал университетским профессором. На Западе поэты преподают, занимаются бизнесом, служат, как, например, превосходный английский поэт Ф. Ларкин, в библиотеке и т.д. Стихи там пишут в свободное от работы время.
Есть поэты с биографией (Пушкин, Лермонтов, Байрон...) и поэты бед биографии (Тютчев, Фет, Китс...). Бродский, конечно, принадлежит к первой группе. Он сам ее делал, и ему помогали делать ее. “Какую биографию делают нашему рыжему”, – сказала Ахматова по поводу суда и ссылки.
Но за границей, в конце восьмидесятых, он уже устал от биографии. Ему надоели разговоры о его героической судьбе, он жаловался мне в мае 1988 года на одного человека, когда-то принявшего большое участие в его судьбе, но теперь, как считал Бродский, эксплуатировавшего этот эпизод в своих целях.
В том же 1988 году он писал в своей статье, а то, что она посвящена моей скромной персоне, в данном случае характерно: “Поэтическими биографиями, преимущественно трагического свойства, мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное... Можно отсидеть двадцать лет в лагере или пережить Хиросиму и не написать ни строчки, и можно, не обладая никаким опытом, кроме мимолетной влюбленности, написать “Я помню чудное мгновенье”.
Ту же мысль он повторил в 1994 году.
По-видимому, следует сказать так: всякая схема условна, вещам и явлениям свойственно меняться местами, поэт “с биографией” по ходу жизни может перейти на противоположные позиции и стать поэтом “без биографии”. И наоборот. Такова, например, судьба Мандельштама: вот кто вовсе не рассчитывал обзавестись биографией. В отличие от многих своих современников, он не претендовал на нее, не пестовал в стихах лирического героя (биография и лирический герой – вещи взаимосвязанные). От судьбы и биографии, – скажем, перефразировав пословицу, – не зарекайся.
...Он вернулся из Архангельской области в Ленинград, – и мы встречались то в гостях, то на улице, но чаще всего – у него дома. Я приходил к нему на Литейный, в его “полторы комнаты”, он садился за стол с пишущей машинкой, из которой всегда торчал листок бумаги с недопечатанным текстом, и читал мне свои “стишки”. Это слово, заимствованное нами у Мандельштама, к его стихам все-таки не очень подходило: то был иной принцип писания стихов, иная установка, иные представления о поэтических задачах. Основу его стихотворного свода составляют большие вещи, стихов на сто, а то и двести: таковы “Новые стансы к Августе”, “Два часа в резервуаре”, “Прощайте, мадмуазель Вероника”, “Речь о пролитом молоке”, “Посвящается Ялте” и т.д. – прекрасные стихи, не похожие ни на какие другие в русской поэзии.
Здесь я позволю себе привести отрывок из моей статьи, написанной в 1987 году, предназначавшейся для “Нового мира”, но опубликованной во втором номере “Невы” за 1988 год, – то была едва ли не первая статья о нем, напечатанная в нашей официальной прессе: “Поражает поэтическая мощь в сочетании с дивной изощренностью, замечательной виртуозностью. Поэзия не стоит на месте, растет, требует от поэта открытий. В ней идет борьба за новую стиховую речь. Сложнейшие речевые конструкции, разветвленный синтаксис, причудливые фразовые периоды опираются у Бродского на стиховую музыку, поддержаны ею. Не вялотекущий лиризм, а высокая лирическая волна, огромная лирическая масса под большим напором. На своем пути она захватывает самые неожиданные темы и лексические пласты.
Поэт, по Бродскому, – человек, противостоящий “толпе” и мирозданью. В поэзии Бродского просматривается лирический герой, читатель следит за его судьбой, любуется им и ужасается тому, что с ним происходит. С этим, как всегда, связано представление о ценностях:
они усматриваются не в жизни, а может быть, в душе поэта. С земными ценностями дело обстоит неважно. Бродский – наследник байронического сознания. Любимый его поэт в XX веке – не Анненский, не Мандельштам, а Цветаева! Но конечно же брал он уроки у многих, в том числе – у Пастернака”. К последней фразе сделаю сегодняшнее пояснение: евангельские стихи Бродского, библейские и евангельские мотивы у него связаны прежде всего со “Стихами из романа” (“Рождественская звезда”, “Чудо”, “Гефсиманский сад”), которые произвели на нас в юности неизгладимое впечатление.
Поэтическая дружба – вещь редкая, может быть, невозможная. Поэту легче дружить с прозаиком, с человеком любой другой профессии и дарования. И дело не в дурном характере, не в поэтической ревности, хотя она так естественна, – дело прежде всего в разном понимании поэтических задач, в ориентации на разные образцы, в разных поэтических родословных.
Миф о поэтическом братстве, о трогательной любви между поэтами – 'выдумка прекраснодушного литературоведения. Пушкин и Баратынский, Фет и Некрасов, Блок и Гумилев, Маяковский и Пастернак... приходится удивляться не тому, какие это были напряженные отношения, а тому, как, вопреки взаимному отталкиванию, наряду с ним возникало взаимное притяжение и подлинное уважение к современнику.
Я любил стихи Бродского, но не так, как любит их благодарный читатель – все подряд; и твердя про себя его строки “Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а?” или “Квадрат окна. В горшках – желтофиоль./ Снежинки, проносящиеся мимо./ Остановись, мгновенье! Ты не столь/ прекрасно, сколько ты неповторимо”, выбирал, по-видимому, то, что мне было ближе.
О его отношении к моим стихам постараюсь говорить поменьше: сейчас, когда он умер (это слово мне трудно написать на бумаге), нет ничего проще и отвратительней, чем размахивать им как тряпичной куклой и выдавать желаемое за действительное. В те годы он относился к моим стихам, скажем так, со снисходительным интересом. Тем больше я был удивлен в конце восьмидесятых, когда из разговоров с ним выяснилось, что он многие из них помнит наизусть. “Вы забывали, как живете,/ Вы говорили: “Ничего”, – сказал он мне, когда я спросил его однажды по телефону, как он живет.
В шестидесятые он был поглощен собой, своим ослепительным взлетом и горением (“Как незаконная комета в кругу расчисленных светил”) – и был абсолютно прав.
В некоторых его стихах тех лет я замечаю перекличку с моими, чаще всего выраженную в форме противостояния, противопоставления, что совершенно естественно: чужие стихи для поэта чаще всего – повод для поэтического возражения, даже если этот повод не вполне подходящ и, как говорится, притянут за уши. В моей папке с его стихами (а он дарил мне свои листочки с большой охотой) хранится его “Подсвечник” – стихи 1968 года, вошедшие в его книгу “Остановка в пустыне”. Это прекрасные стихи с необыкновенными подробностями: бронзовый канделябр в виде сатира показан так, что чувствуешь его тяжесть и объем, стеарин и зеленую окись. Так вот, в последней строфе, в стихах “Зажжем же свечи. Полно говорить,/ Что нужно чей-то сумрак озарить” и еще “поскольку заливает стеарин/ не мысли о вещах, но сами вещи” я расслышал перекличку с моими стихами “День рождения” из книги 1966 года.
Это не спор, несмотря на кажущееся возражение, это – отталкивание от чужих стихов с целью написать свои.
Где-то среди его стихов промелькнула строка: “Пусть от меня Кушнер это запомнит”. Что мне следовало “запомнить”, не так уж важно, я и не помню, – любопытен сам факт обращения к современнику. Знаю, что был ему небезразличен.
В 1971 году я был приглашен в Дом композитора на какой-то “вечер ленинградской творческой молодежи”, там оказались и Бродский с Уфляндом. Народу было много, пили что-то в буфете, потом перешли в зал: устроители попросили меня прочесть стихи. Я прочел “Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки...”, стихотворение, только что написанное. Где-то на девятой или десятой строфе Бродский вышел из зала. Этот инцидент не испортил наших отношений: не имевший возможности выпускать свои книги в стране (у меня к тому времени их было три), он больше меня нуждался в аудитории.
Впрочем, нельзя сказать, что ее у него не было. Не только его стихи ходили по рукам, иногда он и выступал с ними перед публикой. Мне же припоминается, как известный в городе книгопродавец, директор книжного магазина на улице Печатников, Рахлин попросил меня привести Бродского к нему домой почитать стихи приватным образом для любителей поэзии, что я и сделал. Мы пришли вдвоем к Рахлину, в одной из комнат был накрыт длинный стол (вино, закуски, как полагается), а в кабинете хозяина, где люди сидели на плотно сдвинутых стульях и стояли у стен, Бродского попросили читать стихи. Подозреваю, не все собравшиеся представляли, что их ждет. Он читал громко, во всю мощь, не принимая во внимание размеров помещения.
Не заигрывал с аудиторией, не разыгрывал в лицах свои стихи, не читал “с выражением”, избегал повествовательного сюжета и дидактики, – и все это замечательно отличало его от тогдашней поэтической эстрады.
Еще в 1963 году, в одно из моих посещений Ахматовой, зашла речь о Бродском. Ахматова сказала: “Сейчас Москву пробил Бродский. Его вознесет большая волна... Ну что ж, он по крайней мере заслужил это больше, чем другие. Безусловно”. Вообще о громкоголосой московской поэзии тех лет она отзывалась неодобрительно, про Лужники и чтение в них стихов сказала: “Колизей какой-то”.
Бродский эту опасность видел и сумел избежать ее. Он вообще не доверял вкусу тогдашней московской элиты, советским салонам и компаниям, склонным раздувать и превозносить поэтические мыльные пузыри. Словосочетание “советский поэт” для него имело отрицательный смысл. Уже в девяностые годы он говорил мне про одного поэта: “Знаешь, в нем все больше проступает не то Сельвинский, не то Луговской”. Исключение, с оговорками, если речь заходила о поэтах старшего поколения, делал он лишь для Слуцкого.