Текст книги "Иосиф Бродский: труды и дни"
Автор книги: Петр Вайль
Соавторы: Лев Лосев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Бей в барабан, пока держишь палочки,
с тенью своей маршируя в ногу!
[95]
Возрождение стоицизма в нашем веке обычно обосновывают аналогией между поздней античностью и новейшим временем, поскольку оба периода отмечены смертью богов. На вопрос, является ли личная философия Бродского стоической, я бы ответил: нет. Я вижу глубокую связь между ним и Львом Шестовым. Высокомерный, презрительный, строгий мыслитель, чьи лучшие работы относятся к периоду изгнания в Париже (где он умер в 1939 году). Шестов был открыт, заодно с Кьеркегором, французскими экзистенциалистами. Избранная им для себя роль enfant terrible [96] философии – гарантия того, что его еще будут открывать вновь и вновь. Шестов не любил стоицизма, в котором он видел квинтэссенцию подчинения Необходимости, типичного, на его взгляд, для греческой мысли. Афинам он противопоставлял Иерусалим, Сократу и Платону – Книгу Иова. Его труды пропитаны тем уважением к Священному, которое я нахожу и у Бродского. Это “серьезное призвание” – непрестанно стремиться к трансценденции, не принимая вещи как они есть, без утешений спокойной ясности. Бог Шестова, загадочный, смеющийся над людскими ожиданиями, требует благочестивого отношения, несмотря на то, а может быть, именно потому, что он хранит молчание относительно спасения благочестивого человека от Погибели.
Должно быть написано исследование на тему “Бродский и Шестов”, не для того, чтобы отыскивать влияния философа на поэта (на мой взгляд, имевшие место), а чтобы продемонстрировать странное совпадение тактик этих двух защитников Священного в век безверия. Определения, приложимые к Шестову и его стилю – высокомерный, презрительный, строгий – подошли бы и Бродскому. К счастью, потому что, будь он гибче и вежливее, он бы не смог поддерживать чистоту своего отказа:
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
“Борьба с удушьем” – это главное дело поэтов последних десятилетий XX века, где бы они ни жили. В отличие от философа, дом поэта – язык, его прошлое, настоящее, будущее, хотя мало кто из поэтов делает такой сознательный выбор, как-Бродский, который содрал паутину газетчины с родной речи, прежде чем заняться “очищением языка своего племени”. Отчасти его положение даже выгодно, ибо его окружают новые миры, еще не поименованные в русском языке. Они ждут быть открытыми поэтом, который видит их своеобразно, не по-западному.
От всего человека вам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.
Итак, для защиты от отчаяния у нас имеется творчество человека, полностью сосредоточенного на своей поэзии. Здесь и стихи на случай, включая описания посещенных стран и городов, имеют особое назначение. В борьбе против Необходимости пространства и времени Шестову меньше повезло, поскольку он был всего-навсего философ. Бродский ухватывает – улицу, архитектурную деталь, атмосферу места – и извлекает их из потока времени, из пространства, чтобы сохранить навсегда в кристальных метрах. Иногда свою добычу – из Литвы, из Мексики – он объединяет названием “дивертисмент”, вероятно, в музыкальном смысле, хотя, возможно, это связано с “le divertissement” [97]Паскаля, который видел в нем главное средство против тоски человеческого существования.
Стихи, составляющие “Литовский дивертисмент”, относятся к чистейшей эпиграмматике Бродского. Среди них “Леиклос” и “Dominikanaj”. Первое – название улицы, а второе – католического собора в Вильне, ныне столице советской Литвы. Об этом цикле я не могу писать беспристрастно. В этом городе моего отрочества и юности, тогда польском, я знаю каждый камень. Цикл посвящен нашему общему другу, литовскому поэту Томасу Венцлова. Пространство, созданное стихотворением, в моем восприятии становится областью эмпиреев, где три поэта разных национальностей и судеб могут праздновать встречу под носом у действительности, которая в том краю грозит и гнетет с особой силой. Не знаю, в какой степени поэзия Бродского нынче известна в Литве. В польских литературных кругах его ценят очень высоко, но переводы его стихов и статьи о нем публикуются только самиздатом.
В предисловии к “Избранному” Бродского Оден сказал, что, судя по переводам, Бродский – поэт высшего класса. Будем надеяться, что “Часть речи” поможет закрепить заслуженное им положение выдающегося поэта.
/1980/
/Перевод Л. Лосева/
Петр Вайль. Поэты с имперских окраин (Беседа с И.Бродским о Дереке Уолкоте)
Петр Вайль. Поэты с имперских окраин (Беседа с И.Бродским о Дереке Уолкоте)
Когда лауреатом Нобелевской премии по литературе 1992 года стал Дерек Уолкот, во всех газетных сообщениях цитировался Иосиф Бродский: “Это лучший из пишущих по-английски поэтов”. Дело не только в том, что один нобелевский лауреат похвалил другого, но и в близости этих имен и этих литературных фигур: в том, что Бродский произнес свои слова десятью годами раньше, что написал о нем эссе в книге “Меньше единицы”, что они друзья, что, наконец, поэтические судьбы их схожи.
Оба – осколки империй.
Иосиф Бродский – уроженец Ленинграда, житель Нью-Йорка, эмигрант из СССР, гражданин США, русский поэт, американский поэт-лауреат, англоязычный эссеист.
Дерек Уолкот – уроженец Сент-Люсии, британской колонии из архипелага Малых Антильских островов в Карибском море, проведший мoлoдocть нa Tpинидaдe, живущий в США профессор Бостонского университета.
Как только его остров получил независимость, Уолкот одним из первых сменил подданство Британской империи, в которой не заходило солнце, на гражданство Сент-Люсии, имеющей двадцать пять миль в длину.
Поразительно, но этот островок величиной с булавочный укол на глобусе, со ста пятьюдесятью тысячами жителей, произвел на свет уже второго нобелевского лауреата, став абсолютным чемпионом мира по числу шведских премий на душу населения. Первым был экономист Артур Льюис, и если учесть, что благополучие Сент-Люсии зиждется на одной-единственной статье дохода – банановом экспорте, – премия по экономике выглядит иронически. Зато поэтичность Карибских островов никогда не подвергалась сомнению. “Чудесной реальностью” называл эти места Алехо Карпентьер, “сюрреалистическими” – Андре Бретон (может, это отчасти объясняет премию Льюиса?). Другом молодости Уолкота был В.С.Найпол – один из самых блестящих англоязычных прозаиков и эссеистов нашего времени, родившийся на Тринидаде в семье выходцев из Индии. В жилах самого Дерека Уолкота смешались британская, голландская и негритянская кровь, обе его бабки вышли из семей рабов, его первым языком был креольский диалект, английский же, в котором он достиг виртуозности, Уолкот учил в юности как иностранный. Как не добавить тут, что русский еврей Бродский удивляет многих американцев и англичан глубиной понимания английского поэтического языка.
Итак, когда Нобелевскую премию по литературе получил Дерек Уолкот, самым логичным представлялось поговорить о нем с Иосифом Бродским, удостоенным нобелевской награды пятью годами раньше.
– У вас неплохой обычай – вместо того, чтобы дружить с “нобелями”, вы заводите друзей, которые “нобелями” становятся.
– Я действительно страшно рад. Рад, что это именно Дерек.
– Как вы познакомились?
– Это год 76-й или 77-й. Был такой американский поэт, замечательный – Роберт Лоуэлл. Мы с ним, можно сказать, дружили. В один прекрасный день мы сидели и предавались рассуждениям – кто чего стоит в поэзии по-английски. И он мне вдруг показал стихи Дерека Уолкота, это было длинное стихотворение “Starappled Kingdom”, что-то вроде “Звездно-яблочного царства”, такой вот идиотский перевод. На меня это произвело довольно сильное впечатление. А с другой стороны, я подумал: ну замечательное стихотворение, но ведь замечательные стихи пишут все.
Через некоторое время Лоуэлл умер, и на похоронах его мы с Дереком впервые встретились. И оказалось, что у нас один и тот же издатель – Роджер Страус (нью-йоркское издательство “Фаррар, Страус энд Жиру”. – П.В.). Если теперь прибавить Дерека, он выпускал книги двадцати нобелевских лауреатов. Так вот, в издательстве я взял сочинения Уолкота и тут понял, что то стихотворение не было, как говорят, отдельной творческой удачей, не было исключением. Особенно сильно мне понравилось длинное, в книгу длиной, автобиографическое сочинение в-стихах – “Another Life”, “Иная жизнь”.
Вы знаете, во всякой литературе существуют, особенно на определенном этапе, такие основополагающие (на какой-то период) произведения. У нас это “Возмездие” Блока, или потом “Лейтенант Шмидт” Пастернака, или там еще что-нибудь. То, что создает в поэзии как бы новую погоду. Вот “Иная жизнь” – такая новая территория. Не говоря о том, что территория, описываемая в этих стихах, буквально другая – и психологически, и географически. И методы описания несколько специфические.
Потом, году в 78-м или 79-м, мы оба, Уолкот и я, оказались членами жюри журнала “Международная литература сегодня”, который издается в Оклахоме и раз в два года вручает премию, ее получали Эудженио Монтале, Элизабет Бишоп и другие. Там тринадцать человек членов жюри, и каждый предлагает своего кандидата. Я предложил Милоша, а Уолкот – Найпола, это его почти земляк. Между прочим, слухи до меня доносят, что и в Стокгольме они шли голова в голову. Выиграл Уолкот, а они довольно большие друзья.
– В Карибский район Нобелевская премия теперь попадет не скоро, а Найпол хоть и моложе Уолкота на два года, но и ему шестьдесят.
– Но это в скобках. А в Оклахоме в финале – там такой олимпийский принцип, навылет, – оказались Милош и Найпол, и в результате выиграл Милош. Я понял, что Уолкот уступил своего кандидата моему, и спросил его, почему? Он говорит – и это показывает, что есть Уолкот как поэт, – он говорит, видишь ли, я уступил совсем не по той причине, какую можно представить. Дело не в опыте Восточной Европы, нацизме, Катастрофе и так далее. То, что происходило и происходит по сей день у нас в архипелаге, – ничуть не уступает катастрофе поляков или евреев, в нравственном отношении особенно. Критерии, говорит Уолкот, совсем другие: мне нравится, когда за тем, что я читаю – будь то поэзия или проза, – я слышу некий гул. Гул сфер, если угодно. Так вот, у Найпола я этого не чувствую, а у Милоша – да. И с тех пор – не с этой фразы, а с Оклахомы вообще – мы очень сильно подружились.
– Вы именно такое слово употребляете? “Друг” ведь куда сильнее, чем “friend”.
– Вы знаете, это человек поразительного тепла. То есть от него исходит эманация. Причем это не какие-нибудь кашпировские дела, просто в самом деле – тепловая волна, да? Когда я с ним, я всегда в этом поле. Действительно, как будто он перегрет на солнышке, – учитывая то, откуда он взялся.
– Я однажды был в компании, где находился Уолкот, и хорошо помню, что вокруг него все время стоял хохот.
– Это правда. Он человек с фантастическим чувством юмора. Причем он ужасно живой, ему все время что-то приходит в голову. И вообще, чтобы он лежал, тьфу-тьфу, болел, скучал, гнил – этого я не помню. За последние двадцать лет это самый близкий мне человек среди англоязычных. Мы с ним были в самых разнообразных обстоятельствах в этом, да и в том полушарии.
– Во всех сопутствующих присуждению Нобелевской премии статьях цитируются ваши слова: “лучший поэт английского языка”...
– Я действительно так считаю. А меня цитировать им приходится потому, что я о нем писал, и много. Не то чтобы я этим горжусь... Хотя нет, горжусь, что это я? Горжусь и могу даже этим хвастать.
– В книге “Меньше единицы” в статье об Уолкоте “The Sound of the Tide” (“Шум прибоя”) вы пишете, что Уолкот – вне школ. А в чем его, как вы выразились, “основополагающее” значение? О каких “новых территориях” идет речь?
– В этой статейке я перефразирую Мандельштама: “Вот уже четверть века, как я <...> наплываю на русскую поэзию”. Уолкот вот так наплывает на английскую поэзию и теперь наплыл полностью. Чем он замечателен? Это классицистическая манера, которая не является альтернативой модернизму, а абсорбирует модернизм. Уолкот пишет размером, чрезвычайно разнообразен в рифме. Я думаю, что человека, который по-английски рифмует лучше, чем Уолкот, – нет. Далее: он очень красочен. Цвет ведь, на самом деле, – это духовная информация. Если говорить о животных, то мимикрия – это больше, чем приспособление, да? Что-то это означает. За всем этим стоит довольно длинная история – ну хотя бы эволюция, а это немало, между прочим, побольше, чем история. Дерек – поэт адамический. То есть он, в конце концов, пришел из того мира, где не все осмыслено и не все поименовано. Этот мир не так уж давно и заселен. Не очень освоен западным человеком. Белыми. Там большинство пользуется еще понятиями, которые, в известной степени, еще не полностью опосредованы опытом и сознанием.
– Что-то подобное мы наблюдаем в феномене латиноамериканского романа, где к мифу ближе, чем в рафинированной Европе или Северной Америке.
– Дерек по расе – негр. У него там, правда, много намешано. Но когда вы рождаетесь подданным Британской империи и цветным, то оказываетесь в довольно диковинном положении. Если поприще ваше – культура, то выбор очень ограничен. Либо погрузиться в ностальгию по каким-то несуществующим корням, потому что традиции нет никакой, за исключением устной. Либо – отправиться в поисках приюта в культуру хозяев. Первое удобно, потому что там нет ничего, никакой терминологии, исключительно сантименты.
– И потом, ты там первый. Я в молодости жалел, что не родился представителем какого-нибудь крохотного северного народца: к тридцати годам можно иметь собрание сочинений и все вытекающие последствия.
– Во всяком случае, поддержку находишь себе моментально. Аудиторию и так далее. И думать особенно не надо, надо, главное, – чувствовать.
– Во втором вами описанном случае конкуренция совсем иная, конечно.
– Все сложнее. Вы попадаете в историю культуры, которую надо осваивать, с которой – бороться и так далее. Огромный мир, где сформулировано довольно много. Это может раздавить. Не говоря о том, что от твоих земляков постоянно идут упреки, что продался, как говорят, большевикам.
– В данном случае – Большим Белым Людям.
– Большим Белым Людям, да. Большой культуре. Но такова сила и интенсивность таланта Уолкота, как и Найпола, что они, придя ниоткуда, не просто и не только освоили английскую культуру. Желание их найти себе место и найти миропорядок было таково, что они вместо того, чтобы обрести приют в английской культуре, пробурили ее насквозь и вышли с другой стороны еще большими чужаками, чем вошли.
– Они не нивелировались в мощной традиции, а только закалились и еще усилили свою специфику. То есть раньше эта специфика была даровой, просто по происхождению – карибские влияния, африканские, индийские, – а потом стала настоящей индивидуальностью. Но коль скоро Уолкот и Найпол пишут по-английски, это на благо все тем же Большим Белым Людям.
– Люди эти уже не те. И мир не тот. Благодаря таким, как Уолкот и Найпол, между прочим. А Дерек ведь получил классическое английское образование. Классическое английское колониальное образование.
– Кстати, эта Сент-Люсия – удивительное место. Там доход на душу населения в десять раз меньше, чем в Штатах, а грамотность – девяносто процентов, на высшем мировом уровне.
– Дерек учился в университете Вест-Индии, потом околачивался в Англии, путей разных было много. Но зоной его, его сферой стала поэзия.
– Занятие принципиально индивидуальное. Но ведь Уолкот – еще и драматург.
– Он занялся сочинением стихотворных драм, потому что: а) его интересовал театр и б) для того, чтобы дать массе талантливых людей, своих земляков, работу. В его пьесах много музыки, калипсо, чего хотите. Темперамент такой. Притом что страсти – вполне шекспировские.
– Мне кажется, Дерек Уолкот – полномочный представитель некой характерной для нашего времени плеяды. Прежде всего, он сам как нельзя лучше отвечает вашим строчкам: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”. Вот Уолкот, вот Найпол – с Карибских островов. Годом раньше Нобелевскую премию получила Надин Гордимер из Южной Африки. Там же, в ЮАР, есть Готци, которого вы сами не раз называли одним из лучших англоязычных прозаиков. Есть Салман Рушди. В Стокгольме, говорят, обсуждается кандидатура ирландского поэта Шеймуса Хини. Все это цвет прозы и поэзии на английском языке, и все это – не англичане, не американцы, все аутсайдеры. Что происходит?
– Происходит то, о чем сказал еще Йейтс: “Центр больше не держит”. И он действительно больше не держит.
– Империя хороша руинами?
– Не столько руинами, сколько окраинами. А окраина замечательна тем, что она, может быть, конец империи, но – начало мира. Остального мира.
И вот на окраине империи, где-то на острове в Карибском море появляется человек, который начинает читать Шекспира. Шекспира и все остальное. Он не видит легионов, но он видит волны и пальмы, и кокосовые орехи на берегу, как шлемы погибшего десанта.
– Уолкот пишет же: “Море – наша история”. И в другом месте: “Мой народ возникал как море, без названья, без горизонтов”. А у вас, между прочим, в северо-западном углу другой империи, тоже было море, тоже имеющее первостепенное значение, если судить по этим стихам:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос...
Если окраина империи, центр которой “не держит”, империи, которая распадается, как наша, или уже распалась, как Британская, если все это столь плодотворно, то не стоит ли ждать сюрпризов от российских окраин?
– Надо надеяться, нечто аналогичное произойдет. Хотя у нас все эти окраины не отделены друг от друга географически, представляют собой некое континентальное целое. Поэтому такого ощущения отрыва от центра нет. А это очень важное, по-моему, ощущение. И людям, говорящим по-английски, есть смысл поблагодарить географию за то, что есть вот эти острова. Но тем не менее и в случае с Россией может что-то сходное произойти, исключать этого не следует.
– Мне кажется, молодость той культуры, которую – вместе с традиционной – несет человек имперской окраины, связана и с объяснимой смелостью, если не сказать – дерзостью. Вот, например, Уолкот отважился на эпос: его 325-страничный “Омерос” – переложение “Илиады” и “Одиссеи” на карибский лад. Эпос в наше время – не анахронизм ли?
– Не знаю. Для писателя – нет. Для читателя – нет.
– Почему же современного эпоса не существует или почти нет?
– А потому, что у всех кишка тонка. Потому что мы все более и более тяготеем к малым формам: все это естественно. Ну нет времени у людей – у писателя, у читателя. И конечно, в попытке эпоса есть момент нахальства. Но “Омерос” – это замечательные стихи, местами фантастические. Но настоящий эпос Уолкота – это “Иная жизнь”.
– И традиционно: насколько Дерек Уолкот знаком с русской литературой?
– Он знает прекрасно, в английских переводах, Пастернака и Мандельштама – и очень от них внутренне зависим. До известной степени, где-то между ними он сам и находится как поэт. Уолкот – поэт фактуры, детали, и это его сближает с Пастернаком. А с другой стороны, – отчаянный тенор Мандельштама... Я помню, в той же Оклахоме мы сидели, болтали и выпивали. Дело в том, что там всем членам жюри давали по бутылке виски “Баллантайн” в день, а Дерек тогда уже не пил и отдавал это мне. И я его развлекал тем, что переводил по памяти, строчка за строчкой, разные стихотворения Мандельштама. И помню, какое сильное впечатление на него произвела строчка “И над лимонной Невою, под хруст сторублевый/ Мне никогда, никогда не плясала цыганка”. Дерек был просто вне себя от восторга. И потом он сочинил стихи, посвященные моей милости, где он эту строчку обыгрывает. Еще он мне не раз помогал, переводя вместе со мной мои стишки.
– Я думаю, Уолкота в мандельштамовских и в ваших стихах, помимо прочего, привлекает классицистичность. Не зря он сам так тяготеет к античности и так ему нравится сопоставлять свой архипелаг с греческим.
– Совершенно верно, у него эта тенденция чрезвычайно сильная – думать о своем архипелаге. Вест-Индском, как о Греции. Он переворачивает каждую страницу, как волну, – назад.
Майкл Игнатьев. Интервью с Октавио Пасом
Майкл Игнатьев [98]. Интервью с Октавио Пасом [99]
– Когда вы впервые услышали о Бродском?
– Как ни странно, первое встреченное мной упоминание о Бродском было в одной статье Андре Бретона [100], который сказал, что в условиях советской деспотии Бродский может рассматриваться как политический поэт; Бродский об этом высказывании, вероятно, не знал. Я запомнил, что есть в Советском Союзе молодой поэт, которого судили за то, что он писал стихи, и что его фамилия – Бродский. Прошло время, Бродский стал более известен на Западе, приехал в Америку, стал преподавать в каком-то университете. У меня тогда была профессура в Гарварде. Однажды на Рождество – это было в первой половине семидесятых [101]– Гарри Левин, один из главных джойсоведов, пригласил нас с женой на обед. Там были еще какие-то его друзья, в том числе один знаменитый английский критик, сугубо теоретического толка, не помню, как его звали. Левин сказал, что еще придет молодой русский поэт с приятелем, молодым американским поэтом по имени Аарон [102]. В тот день был сильный буран, снег, ветер, и мы сомневались, доберутся ли они в такую плохую погоду. Но они появились, как будто буран втолкнул их в двери. Это было прекрасно. Он вошел и почти с порога ввязался в спор. Характер у него был очень полемичный. Это было как раз тогда, когда вследствие уотергейтского скандала Никсон вот-вот должен был потерять свое президентство. Я не знаю, с чего вдруг спор начался, потому что до того мы вовсе не говорили о Уотергейте, говорили о довольно абстрактных предметах – о влиянии Мильтона на английскую поэзию и всякое такое. Но Бродский начал разговор о моральном аспекте ситуации. Кто-то, кажется, сказал, что “нам не нравится ситуация в нашей стране”, и спросил его, что он по этому поводу думает. Получился довольно напряженный разговор. Дело в том, что сам я не склонен к такого рода морализированию. Я сказал что-то вроде того, что “вашими устами с нами как бы говорит русская душа, но современные американцы – прагматисты, наследники Уильяма Джеймса и прочих, с чьей точки зрения “славянская душа” – всего лишь литературный прием, лишенный реального содержания”. Я сказал также, что происходит недоразумение из-за культурных различий, что я, как мексиканец, тоже человек нездешней культуры, хоть я и прагматист. Он пустился в дальнейшие объяснения. Я сказал: “В известной степени вы повторяете мысли русского философа Льва Шестова”. Он сказал: “Вы знаете Шестова? Это замечательно, потому что в этой проклятой стране не с кем поговорить о Шестове”. И обнял меня.
– После этого вы еще встречались?
– Да, много, много раз. У друзей на Кейп Коде. Потом я пригласил его в Мехико [103], мы участвовали в литературной программе на телевидении – Бродский, югославский поэт Васко Попа и я. Передача имела большой успех. Потом много раз в Нью-Йорке. Последний раз в Атланте. Мы собирались встретиться в очередной раз, когда его жена (с которой мы тоже очень дружны) позвонила и сообщила нам о его смерти. Это было так печально. Он был такой замечательный человек, полный жизни, задиристый иногда, блестящий, саркастичный. Я полагаю, он бьш очень русский. Это ведь славянский характер, не правда ли, с большими перепадами?
– О да.
– Я его любил.
/Лондон 13 июня 1996/
/Перевод Л.Лосева/
Шеймус Хини. Песнеслагатель (об Иосифе Бродском)
Шеймус Хини. Песнеслагатель (об Иосифе Бродском)
Все, кто знал Иосифа Бродского, вполне отдавали себе отчет в том, что его сердечное заболевание серьезно и что оно, вероятно, сведет его в могилу, но поскольку в восприятии друзей он был не столько личностью, сколько неким принципом неразрушимости, признать, что над ним нависает непосредственная угроза, было трудно. Интенсивность и смелость его гения да и просто радостное возбуждение от общения с ним не позволяли думать, что его здоровье в опасности. Его мужественный стиль поведения, абсолютно исключающий всякую жалость к самому себе и сетования личного порядка, заставлял забыть, что и он смертен, как все остальные. Тем большей неожиданностью и горем оказалась его смерть. Он умер в январе в возрасте пятидесяти пяти лет. По необходимости говоря о нем в прошедшем времени, кажется, что наносишь оскорбление самой грамматике.
У Иосифа было бесспорно одно замечательное свойство – почти хищная готовность к интеллектуальному действию. Разговор с ним всегда сразу начинался с вертикального взлета, и уже невозможно было снизить скорость. Иными словами, в жизни он олицетворял то, что более всего ценил в поэзии, – способность языка уводить тебя дальше и быстрее, чем ожидаешь, и таким образом устраивать побег за пределы личности с ее ограниченностью, с ее заботами. Я никогда не встречал никого, кто был бы менее терпим к словесной скуке. Он постоянно каламбурил, рифмовал, отклонялся от темы и возвращался к ней, неожиданно менял направление и повышал ставки. Слова были для него высокооктановым горючим, и он любил, чтобы они заносили его как можно дальше. Ему также нравилось отталкиваться от чужих высказываний, то экспромтом переиначивая их, то экстравагантно парируя. Однажды, например, в Дублине он пожаловался на необычную для наших краев жару. Я шутя посоветовал ему перебраться из Ирландии в Исландию, на что он мгновенно ответил с типичным веселым воодушевлением: “Но отсутствия смысла я тоже не переношу”.
Переносить его отсутствие будет еще труднее. С того момента, когда мы познакомились в 1972 году в Лондоне, где он останавливался по пути из русского диссидентского прошлого в американское изгнание, его присутствие в моей жизни имело укрепляющий эффект. Сочетание блестящего ума и доброты, высочайшей требовательности и освежающего здравого смысла – все это поддерживало и очаровывало меня. Каждая встреча с ним помогала восстановить веру в возможности поэзии. Было нечто великолепное в том, как его изумляло полное невежество некоторых известных поэтов относительно требований избранного ими искусства. А внутренней собранности очень способствовало то, что он называл составлением “списка для прачечной”, то есть пройтись по списку современников, старых и молодых. Каждый из нас ратовал за своих любимцев, но в целом это было как встреча тайных единомышленников.
Впрочем, все это о прелести личного знакомства с Бродским, что не столь важно, как его общественное значение. Я говорю об абсолютной убежденности Иосифа Бродского в надежности поэзии как силы добра – не столько “для пользы общества”, сколько для оздоровления индивидуального человеческого сознания, души. Он решительно отказывался запрягать коллективную телегу перед лошадью индивидуализма, напяливать униформу на сугубо личные переживания. “Масса” и “Муза” были для Иосифа понятиями противоположными. Но при этом он страстно желал восстановить поэзию как неотъемлемую часть национальной культуры США.
Не то чтобы он хотел поэтических чтений на стадионах. Когда при нем вспоминали о том, какие толпы собирались на подобные мероприятия в Советском Союзе, он немедленно откликался: “А вы знаете, какую дрянь им приходилось выслушивать?” Иными словами, Бродский отвергал соединение политики с поэзией (“Единственное, что между ними есть общего, это буквы п и о”, – говорил он), но не потому, что он не верил в преображающую силу поэзии как таковой, а потому, что политические требования понижали критерий качества и могли привести к порче языка и, следовательно, к “понижению точки отсчета”, как он любил говорить, точки, с которой человеческие существа смотрят на себя самих и устанавливают свою систему ценностей. А его полномочия определять роль поэзии были, конечно, неоспоримы, поскольку к аресту и суду в шестидесятые годы и последующей ссылке на принудительные работы в Архангельскую область привела его принадлежность к поэтическому ремеслу, то бишь “социальному паразитизму”, по версии обвинителей. В результате его история стала международной cause celebre [104], что обеспечило ему по прибытии на Запад уже готовую славу. Но вместо того, чтобы согласиться со статусом невинной жертвы и купаться в волнах радикального шика, Бродский сразу взялся за работу – начал преподавать в Мичиганском университете.
Прошло, однако, совсем немного времени, и Бродский стал более известен благодаря тому, что он делал на своей новой родине, чем тому, что имело место на старой. Прежде всего, он наэлектризовывал аудитории чтением своих стихов по-русски, и его многочисленные выступления в семидесятые годы возродили в университетах страны традицию поэтических чтений, вернули им значительность. Бродский никогда не подлаживался к аудитории, не принимал простецкую позу, напротив, он возвышал свои выступления до уровня выступлений древних бардов. Голос у него был сильный, стихи он читал по памяти, его каденции великолепием и остротой напоминали синагогальное пение, так что у слушателей возникало ощущение, что они соучаствуют в событии. Таким образом, его постепенно начали воспринимать в качестве представителя Поэзии как таковой. Для аудитории его голос звучал пророчески (хотя он и открещивался от роли пророка). Академическую публику он впечатлял глубиной своих познаний в области поэтической традиции – от античности и Ренессанса до современной поэзии на всех европейских языках, включая английский.
И все же если Иосиф и морщился относительно своей пророческой роли, по поводу дидактической у него возражений не было. Никто так не любил устанавливать правила, как он. В результате росла его педагогическая слава, и некоторым особенностям его преподавательской манеры стали подражать. В частности, его требование, чтобы студенты учили стихи наизусть и декламировали их, имело существенное влияние на поэтические семинары в США, а его защита традиционных форм, его высокая оценка таких немодернистов, как Роберт Фрост и Томас Харди, также существенно повлияли на пробуждение старой поэтической памяти. Эта его деятельность достигла кульминации в 1991 году, когда, будучи поэтом-лауреатом США, он выступил со своим “Нескромным предложением”. Он говорил: “Почему бы не печатать поэзию миллионными тиражами, ведь стихотворение представляет собой “образчик человеческого интеллекта в действии”, ведь оно, стихотворение, говорит читателю: “Будь как я”. Более того, поскольку орудие поэзии – память, “она полезна будущему, не говоря уже о настоящем”. Она может помочь в борьбе с невежеством и является “единственной защитой от вульгарности в человеческой душе”. “Следовательно, она должна быть доступна каждому в нашей стране, и по низкой цене”.