355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Вайль » Иосиф Бродский: труды и дни » Текст книги (страница 13)
Иосиф Бродский: труды и дни
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:44

Текст книги "Иосиф Бродский: труды и дни"


Автор книги: Петр Вайль


Соавторы: Лев Лосев

Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

Степень иудейской озабоченности (позволим себе чуть перефразировать Мандельштама) не зависит впрямую ни от укорененности в еврейской цивилизации, ни от принадлежности к тому или иному поколению, хотя, разумеется, у обрусевших в первом-втором колене (как тот же Мандельштам, как Борис Слуцкий и Давид Самойлов) она должна быть выше, чем у родившихся в шестидесятых или семидесятых. Но ведь сегодня и совсем юные, которых с еврейством не связывало ничего, кроме грязной брани дворового, или уличного, или школьного отребья, вдруг – случается – вспыхивают неукротимым интересом, а не только страстью к /своему/ прошлому, /своей/ религии, /своему/ государству. А в этом самом прошлом сыновьям прославленных раввинов, отцов-основателей сионизма, столпов и устоев еврейских литератур случалось уходить, не оборачиваясь, не сожалея, не вспоминая. Видимо, и здесь индивидуальное, личностное берет верх над родовым.

Надо полагать, любой читатель Бродского согласится, что таких ослепительных личностей, таких ни с кем не схожих, никому и ничему не подчиняющихся индивидуальностей в русской поэзии можно сосчитать по пальцам одной руки. Смею полагать, что в этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе.

Еврейской темы, еврейского “материала” поэт Иосиф Бродский не знает – этот “материал” ему чужой. Юношеское, почти детское “Еврейское кладбище около Ленинграда...” (1958) – не в счет: по всем показателям это еще не Бродский, это как бы Борис Слуцкий, которого из поэтической родословной Бродского не выбросить; как видно, и обаяния “еврейского Слуцкого” Бродский не избежал, но только на миг, на разочек. “Исаак и Авраам” (1963) – сочинение еврейское не в большей мере, чем “Потерянный рай” Мильтона, или “Каин” Байрона, или библейские сюжеты Ахматовой:. вполне естественное и вполне законное освоение культурного пространства европейской, иудео-христианской цивилизации. И то же – “Сонет” (“Прислушиваясь к грозным голосам...”, 1964) с использованием топосов Исхода; отметим кстати, что к толике еврейской Библии Бродский обращается очень скупо, чтобы не сказать – в исключительных случаях. Остается лишь второй номер из “Литовского дивертисмента” (1971), озаглавленный “Леиклос”, по названию улицы в бывшем еврейском квартале Вильнюса, и, мне кажется, позволяющей если не разгадать, то, по крайней мере, нащупать:

Родиться бы сто лет назад

и сохнущей поверх перины

глазеть в окно и видеть сад,

кресты двуглавой Катарины;

стыдиться матери, икать

от наведенного лорнета,

тележку с рухлядью толкать

по желтым переулкам гетто;

вздыхать, накрывшись с головой,

о польских барышнях, к примеру;

дождаться Первой мировой

и пасть в Галиции – за Веру

Царя, Отечество, – а нет,

так пейсы переделать в бачки

и перебраться в Новый Свет,

блюя в Атлантику от качки.



Это, сколько я способен судить, единственный случай, когда Бродский-поэт вглядывается в свое происхождение. Впрочем, “вглядывается” – преувеличение: “скользит взглядом”, “замечает” – будет вернее. Если вычесть обычную самоиронию, взгляд спокоен почти что олимпийски: даже намека нет на вышеназванную озабоченность у перечисленных выше поэтов или, скажем, у Багрицкого (в хорошо известном стихотворении, которое так и озаглавлено, – “Происхождение”). Еврейское происхождение – житейское обстоятельство (одно из!), эмоционально не нагруженное, нейтральное, тут нечего стыдиться и нечем гордиться, но, прежде всего, нечего скрывать. Еврейство принимается без рассуждений, но выносится за скобки главного и сущностного, а именно поэзии и – шире – культуры. Гипотетическая же судьба, сдвинутая на столетие назад, никак с поэзией не пересекается – ни в российском варианте, ни в американском. Но зато и ужаса не внушает.

Любопытно в этой связи сопоставить два отрывка из “Римских элегий” (1981):

Для бездомного торса и праздных граблей

Ничего нет ближе, чем вид развалин.

Да и они в ломаном “р” еврея

Узнают себя тоже; только слюнным раствором

И скрепляешь осколки...

и ниже

... и в горячей

полости горла холодным перлом

перекатывается Гораций.



Еврейская картавость и не смущает и не радует, она отмечается (скорее – бесстрастно) и используется для сравнения (скорее – тоже бесстрастного, “головного”). Более всего это наблюдение над собственной артикуляцией. Когда же дело идет о произнесении латинских стихов, появляется категория оценки, и к тому же – восторженной. Потому что Гораций – латынь – Римская империя – античность – все это составляет неисчерпаемой тучности чернозем культуры; есть в нем и другие ингредиенты, но еврейства как такового среди них нет. И это не то чтобы принцип или убеждение Иосифа Бродского, – это его практика, его работа, его стихи.

В телефильме “Прогулки с Бродским”, снятом русскими незадолго до смерти протагониста, последний цитирует свое частное письмо, разъясняя, что находит удачной найденную в ней формулировку: “...я чувствую себя “лесным братом” с примесью античности и литературы абсурда”. В трехчленный итог из традиционных, организующих, структурирующих начал попало только одно – языческая древность, “еллинство”, которое у Бродского выступает чаще в римском обличье, больше в тоге и тунике, нежели в хитоне. Но ведь уже за тридцать лет до того было заявлено: “Я заражен нормальным классицизмом” (“Одной поэтессе”, 1965), и несмотря на все ту же неизбежную иронию и автоиронию, всерьез не только “я заражен”, но и “нормальным”, потому что зачарованность Римом (и Грецией) – норма для поэта и поэзии – любого поэта, всякой поэзии. И в аккурат посередине этого тридцатилетия зараженность-зачарованность подтверждается с силою, с напором, с восторгом, неординарными даже для Бродского:

Я—в Риме,

где светит солнце!

Я, пасынок державы дикой

с разбитой мордой,

Другой, не менее великой,

приемыш гордый, —

я счастлив в этой колыбели

Муз, Права, Граций,

где Назо и Вергилий пели,

вещал Гораций.

Попрубуем же отстраниться,

Взять век в кавычки.

Быть может, и в мои страницы,

как в их таблички,

кириллицею не побрезгав

и без ущерба

для зренья, главная из Резвых

взглянет – Эвтерпа.



/“Пъяцца Маттеи”, 1981/

Эта тема – античность в поэзии Бродского – необъятная и неисчерпаемая. Я на нее и не покушаюсь: ею займутся (а может, и уже занимаются) ученые, к числу которых себя не отношу. Я касаюсь лишь ее краешка, который как-то сопрягается со словами, вынесенными мною в заголовок. “Как-то” – потому что в апостольских посланиях, откуда они заимствованы (“К Римлянам”, “К Галатам”, “К Колоссянам”), различающий признак – религиозный, в нашем же случае речь идет не о религии и даже не о вере. Скорее – о верности.

Верность культуре – самая высокая и непреложная. Может быть – по натуре, от природы; может быть – по наследству от Мандельштама; а может быть – в ответ на вызов нового варварства, особенно наглый и агрессивный на родине Бродского, в Советском Союзе; или по всем трем причинам, сложенным вместе, и еще по каким-то мною не  замеченным. Но как бы то ни было, “еллинство” – это и страсть Бродского, и его зрячая любовь, его сознательный выбор, образ, с которым он себя отождествляет всего охотнее. ( Не сказать ли: идея, типа платоновской, из которой он себя выводит?)

Но пламенная верность одному не исключает холодноватой, но вполне органической, ненатужной чему-то иному. “Иудейству”, понимаемому (ощущаемому?) как происхождение, этническая принадлежность.

Откуда ее естественность, спокойная уверенность в себе, не нуждающаяся в чужом одобрении, не замечающая косых взглядов? Конечно, от изначальной ясности ситуации: русский, как все, но вдобавок еврей. Вроде того, что мальчик, как все, но вдобавок рыжий. Такой ясности не знало ни поколение Мандельштама, ни поколение Слуцкого. Но сама по себе – как каждому из нас известно по собственному опыту – сама по себе ясность еще ничему не порука, она лишь необходимая предпосылка. Безмятежное, то есть без восторгов, но и без проклятий, приятие своего “иудейства”, некоего неизвестного, но и неизбежного в уравнении жизни, дается лишь избранному меньшинству, крохотному меньшинству, считанным Личностям.

(Разумеется, и здесь, как и выше, я имею в виду поэтическую литературную личность, которую поэт добровольно, умышленно и сознательно выставляет читателю на обозрение и умозрение. Воспоминания (“Он мне сказал...”, “Я слышал от него...” и т. п.) решительно исключаются. Во-первых – по ненадежности, но главное – Бродский всегда настаивал на том, что его жизнь принадлежит ему, и только ему, и если он кого дарил своей откровенностью, то тиражировать ее – грех перед умершим.)

Значит – “иудей”. Хотя совсем не так и не такой, как хотелось бы евреям национально ориентированным или (и) соблюдающим религиозную традицию. Впрочем ведь и “еллин” совершенно “не такой”! Ученые покажут (а может, и уже показали?), насколько рецепция античности у Бродского не входит ни в какие известные ранее матрицы – ни в классицистскую, ни в романтическую, ни в модернистскую (в самом широком смысле этого худо поддающегося определению понятия).

Остается вторая половина моего заголовка. (По нынешним временам, пожалуй, и нет нужды в отсылке: “Послание к Колоссянам”, 3:11.) В принципе – опять-таки по нынешним временам – она может первой и не противоречить: вон ведь и покойный протоиерей Александр Мень, и благополучно здравствующий архиепископ Парижский кардинал Жан-Мари Люстиже не усматривают противоречия в “двойном статусе”, на который они притязают, – христианский священник и еврей. Мы не станем ввязываться в дискуссию, возможно ли, приняв крещение, оставаться, или по крайней мере, продолжать считать себя евреем, – прежде всего потому, что это проблема не литературная, а, грубо говоря, житейская. В поэзию же Бродского – поэзию культуры – христианство не могло не войти; оно и входит, но – довольно скупо по сравнению с тем же “еллинством”. Если еще в первой половине шестидесятых он обронил походя:

...Спеша за метафорой в древний мир...

(“Письмо в бутылке”, 1964), то ничего подобного о христианстве в целом или о любом из его изводов он обронить бы не мог. Из ангельских топосов любимейший – Рождество, и ему, за несколькими исключениями, посвящены все “христианские стихотворения” Иосифа Бродского. Выводить из них Бродского-христианина (или христианского поэта) мне кажется столь же произвольным, как если бы кто заговорил о христианстве Шагала, ссылаясь на витражи в церквях Меца и Цюриха. А что до веры или неверия смертного и уже ушедшего от нас в. вечность свою Иосифа Бродского, единственное, что подобает, – это почтительное молчание.

Джордж Л.Клайн. История двух книг

Джордж Л.Клайн [83]. История двух книг [84]

Подобно большинству американцев я никогда не слыхал об Иосифе Бродском до кафкианского процесса в феврале—марте 1964 года, когда его судили за “тунеядство”. Во время моей первой командировки в Советский Союз (1956) он был подростком, не начинавшим всерьез писать стихи. Ко времени моего второго и третьего визитов (1957 и 1960) Бродский уже написал некоторое количество стихотворений, но в тот самиздат, с которым я был знаком, они еще не проникли. Даже в августе 1964 года все, что я видел, были два коротеньких стихотворения, кое-как переведенные на английский и опубликованные вместе со стенограммой суда над Бродским в нью-йоркском журнале “Нью Лидер”. Из стенограммы и этих стихотворений можно было понять, что Бродский смелая и независимая личность, с которой жестоко расправилось государство. Но составить мнение о нем как о поэте по этим переводам было никак нельзя. Все переменилось в декабре того же года, когда я познакомился в Варшаве с Северином Поляком, выдающимся польским критиком и переводчиком Пастернака и Ахматовой. После того как мы поговорили о поэтах старшего поколения, со многими из которых он был знаком лично, он опросил меня, что я думаю о молодых, таких, как Бродский. Услышав, что из творчества Бродского я почти ничего не знаю, Поляк вытащил из кипы рукописей на столе листки папиросной бумаги, слабую машинописную копию “Большой элегии Джону Донну” (1963). Прошло тридцать два года, но я и сейчас ясно помню ошеломляющее впечатление от первых строк и короткого отрывка в конце этого мощного стихотворения – все, что я успел тогда прочитать.

Наверное, я должен объяснить, что в первые годы работы в колледже Бринмор (1959—1964) мои преподавательские обязанности делились так: две трети на кафедре философии и одна треть на русской кафедре. Я читал курсы русской философии, но также курсы по русской литературе конца XIX и XX века. В последний включалось немало поэтов – Блок, Маяковский, Есенин, Ахматова, Пастернак и Цветаева. Поэзию я любил издавна – английскую, немецкую, итальянскую, русскую. Во всяком случае, я сразу же понял, что автор “Большой элегии” крупный русский поэт. Особенно вот эти места прозвучали для меня как откровение небесное:

Джон Донн уснул, уснуло всё вокруг.

Уснули стены, пол, постель, картины,

уснули стол, ковры, засовы, крюк,

весь гардероб, буфет, свеча, гардины.

Уснуло всё. Бутыль, стакан, тазы,

хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда...

....................................................................................

Подобье птиц, и он проснется днем.

Сейчас – лежит под покрывалом белым,

покуда сшито снегом, сшито сном

пространство меж душой и спящим телом.



И несколько дней спустя, когда я уезжал из Варшавы, это стихотворение, экземпляр которого мне не удалось получить, преследовало меня как наваждение. В январе 1965 я написал таким осведомленным друзьям, как Виктор Эрлих, профессор русской литературы в Йеле, Макс Хейуорд, выдающийся переводчик Синявского и Пастернака (а позднее и Надежды Мандельштам) в Оксфорде, а также Вера Сандомирская-Данем, профессор русской литературы в мичиганском университете Уэйн, известный переводчик Андрея Вознесенского. Именно Вера и прислала мне экземпляр “Большой элегии”, полученный ею в феврале 1965 года через московского знакомого. Еще примерно месяц спустя в Америке вышла книга Иосифа Бродского “Стихотворения и поэмы”, в которой я тоже обнаружил текст “Большой элегии”.

В течение нескольких недель я перевел это длинное стихотворение, а также три покороче. Они были напечатаны в весеннем выпуске 1965 года журнала “Трехквартальник”, издававшегося при Северо-западном Университете. Этот журнал не следует путать с “Трехквартальником русской литературы”, который несколько лет спустя начали издавать Карл и Эллендея Проффер. В этом последнем журнале в начале семидесятых годов появилось несколько русских текстов и английских переводов стихов Бродского.

Моя следующая поездка в СССР в июле 1966 была неожиданно прервана семейными обстоятельствами, и до Ленинграда я не добрался. Я очутился там только в августе следующего года и отправил Бродскому по почте оттиск исправленного варианта моего перевода “Большой элегии Джону Донну” из публикации в “Рашн ревью” в октябре 1965 года. В качестве обратного адреса я указал гостиницу и мой номер. Три дня спустя меня разбудил телефонный звонок в полвторого ночи. Это был Бродский, он приглашал меня зайти к нему на следующий день в его, теперь знаменитые, “полторы комнаты”. Его первыми словами, когда я протянул ему руку в открывшуюся дверь, были: “Через порог нельзя”. За чем последовала улыбка и на английском, с сильным русским акцентом: “Олд рашн кастом” (“старый русский обычай”). Моими же первыми словами, обращенными к нему (признаюсь, приготовленными заранее, что не делает их менее искренними), были: “Познакомиться с вами – это все равно, что познакомиться с двадцатисемилетней Ахматовой в 1916 году, двадцатисемилетним Пастернаком в семнадцатом или двадцатисемилетней Цветаевой в двадцатом”. (Конечно, мне следовало прибавить: “...и с двадцатисемилетним Мандельштамом в восемнадцатом”, – но, к моему стыду, в 1967 году я еще не узнал и не оценил поэзию Мандельштама.)

Мы встречались с Бродским в течение следующей недели почти ежедневно,  также и в течение нескольких дней в сентябре, когда я опять заехал в Ленинград. На прощание он сказал мне: “Донт чейндж” (“Не меняйтесь”) и по-русски:' “Храни вас Бог, Джордж”. На прощание он вручил мне то, что сам назвал “царственным подарком”, книгу, надписанную ему Ахматовой в Москве 28 декабря 1963 года: “Иосифу Бродскому, чьи стихи кажутся мне волшебными” [85]. Горячо поблагодарив его, я сказал, что никак не могу принять такой драгоценный дар. (Позднее книга была передана Бродским на хранение М.Барышникову, а после смерти поэта Барышников передал ее в музей Ахматовой в Петербурге.)

В следующий раз я навестил Бродского в Ленинграде в июне 1968 года. В тот раз я даже смог немного поддержать его материально, так как вручил ему 250 рублей, в которые превратился его гонорар, 300 долларов, за “Стихотворения и поэмы” благодаря искусственно установленному курсу обмена валюты. Наша последняя встреча тогда состоялась 27 июня. К тому времени мы уже обсудили возможность издания нового сборника стихов в эмигрантском издательстве, а также томика новых переводов, не включенных в “Стихотворения и поэмы”, а также черновые наброски содержания обеих книг. К пограничникам в аэропорту я подходил со всеми этими бумагами, спрятанными во внутренних карманах пиджака. Признаюсь, что дрожал, как осиновый лист. К счастью, хотя они тщательно обыскивали мои чемоданы и портфель, в карманах рыться не стали. Если бы стали, то история этого текста была бы иной. Видимо, сыграло роль то обстоятельство, что из Ленинграда я еще полетел в Киев, а оттуда через Москву в Амстердам и Нью-Йорк. Ведь рейс из Ленинграда в Киев был внутренним, и там не было таких строгостей.

*****

Глеб Струве и Борис Филиппов, которые совместно выпустили несколько фундаментальных изданий русских поэтов (Ахматова, Мандельштам и др.), были со-редакторами 239-страничной книги “Стихотворения и поэмы”, вкоторую вошли сочинения Бродского, дошедшие по каналам самиздата (издательство Inter-Language Literary Association, русское название – “Международное Литературное Сотрудничество”, Вашингтон-Нью-Йорк). Чтобы уберечь Бродского от обвинений в сотрудничестве с “изменниками родины”, редакторы убрали с титула свои имена, а вступительную заметку Струве подписал псевдонимом “Георгий Стуков”. Надо отдать им должное, Струве и Филиппов постарались подготовить к печати рукописи, которые были в их распоряжении в 1964 году, наилучшим образом.

Однако, когда вернувшийся из ссылки Бродский впервые увидел “Стихотворения и поэмы” в ноябре 1965 года, он испытал смешанные чувства: с одной стороны, двадцатипятилетнему поэту, не сумевшему ничего опубликовать на родине, приятно было увидеть изданный в эмиграции том своих стихов. Но с 1957 до 1965 года его развитие было стремительным, и он испытал разочарование, увидев, как много в книге juvenilia 1957-1961 годов. У него также вызвали раздражение довольно многочисленные опечатки и некоторые ошибки, хотя, я думаю, он, несомненно, понимал, что невозможно было бы выпустить безупречную в этом отношении книгу, работая с самиздатскими материалами, без какого бы то ни было контакта с автором.

Он быстро напечатал на машинке список двадцати шести стихотворений, написанных между 1957 и 1961 годами, которые он не хотел включать в намечавшийся сборник. Из этих двадцати шести двадцать два входили в “Стихотворения и поэмы”. Среди них – “Рыбы зимой”, “Гладиаторы” и “Памятник Пушкину”. (В 1992 году двенадцать из исключенных тогда стихотворений были включены, с разрешения автора, в “Сочинения Иосифа Бродского”: “Еврейское кладбище около Ленинграда...”, “Пилигримы” и “Я как Улисс” и др.) Похоже, что и на этот раз редакторам пришлось убеждать Бродского включить в собрание сочинений эти ранние стихи, причем одним из аргументов было то, что В. Марамзин и М. Хейфец  подверглись жестокой расправе за самиздатскую публикаций этих, наряду с другими, стихов.

В 1967 году в западной печати появились разоблачительные сообщения о том, что “Конгресс за Свободу Культуры”, журнал “Энкаунтер” и “Международное Литературное Сотрудничество” получают субсидии от ЦРУ. Ни одна из этих организаций к разведке как таковой никакого отношения не имела, они выступали за интеллектуальную свободу и их деятельность выражалась, например, в издании запрещенных в Советском Союзе поэтических произведений Ахматовой, Мандельштама и Бродского. Но из– за разразившегося скандала “Международному Литературному Сотрудничеству” пришлось свернуть свою издательскую деятельность. Какое-то время в конце шестидесятых годов оставалось неясным, кто и на какие средства издаст “Остановку в пустыне” (как Бродский назвал свой сборник).

Мы с Борисом Филипповым договорились, что предисловия не нужно, что стихи будут говорить сами за себя. 18 декабря 1967 года он написал мне, что ввиду яростной травли в Советском Союзе Синявского-Терца, издававшего свои вещи за границей, наше издание следует на несколько месяцев отложить. Я, конечно, согласился и ответил, что “если бы новая книга вышла сейчас, это бы поставило Бродского в неудобное и, возможно, опасное положение”, что нужно отложить издание по крайней мере на полгода. Нас сильно напугало сообщение эмигрантского польского журнала “Культура” (Париж), что Бродский арестован. Оказалось, что это не совсем так: его не арестовали, а вызвали на допрос, что в тот период с ним случалось нередко.

Тот факт, что два существенных стихотворения 1965 года появились в ленинградском “Дне поэзии 1967”, не придали нам уверенности. 18 мая 1968 года Филиппов писал мне: “И вот теперь возникает вопрос: как и когда издать книгу его стихов и поэм? Не повредит ли это ему, раз его как-то стали печатать там? Без вашего совета не хочу даже поднимать вопроса о том, чтобы выпустить новое, расширенное и пересмотренное собрание его стихов”.

Однако, как я уже говорил, я встретился с Бродским в Ленинграде в июне, и он не только охотно встречался со мной, но настаивал на том, что независимо от заявлений или действий властей он хочет издания на Западе и “Остановки в пустыне”, и нового сборника на английском. Анатолий Найман, с которым Бродский познакомил меня в 1967 году и с которым мы подружились, еще в 1964 году написал короткий очерк поэзии Бродского под названием “Заметки для памяти”. Вместе Бродский и Найман решили, что в расширенном виде “Заметки” будут подходящим предисловием к “Остановке в пустыне”. Я ясно помню день 27 июня, помню, как Найман сел за старую машинку Бродского и принялся бешено печатать, в то время как такси у тротуара поджидало, чтобы отвезти меня в аэропорт к моему киевскому рейсу в 6 часов. Эту рукопись я вывез в тот раз из России вместе с другими. И тогда, и позднее Найман очень твердо напомнил мне, что “предисловие”, если вы его используете, должно появиться без подписи” (передано Амандой Хэйт в письме от 18 октября 1968 года из Лондона; Аманда Хэйт – впоследствии автор известной монографии об Ахматовой). Когда книга Бродского вышла, под “Заметками для памяти” стояло: “Н.Н.”.

В 1967 году я познакомился через Филиппова и Макса Хейуорда [86]с Эдвардом Клайном, моим однофамильцем, который вскоре стал моим другом. Клайн был нью-йоркский бизнесмен, горячо увлеченный делом поддержки диссидентов в СССР. Он был личным другом Андрея Сахарова и Елены Боннер, Валерия Чалидзе, Павла Литвинова и др. Он же стал президентом возрожденного издательства им. Чехова. А главным редактором – преподававший тогда в Колумбийском университете Хейуорд. Прежнее издательство им.Чехова издало в пятидесятые годы тома Хомякова, Владимира Соловьева, Розанова, Зощенко, Ахматовой и многое другое. Первой книгой, выпущенной возрожденным издательством в мае 1970 года, была “Остановка в пустыне”. Позднее они первыми издали прославленные воспоминания Надежды Мандельштам. Финансовую поддержку издательству оказывала компания “Братья Клайн”, нью-йоркский издатель Уильям Йованович, а позднее и Фонд Форда.

В сентябре 1968 года пришла неприятная весть из Англии, что лорд Николас Бетелл и Владимир Чугунов собираются издавать новый сборник стихов Бродского. Они заявили, что ничего не знают о предполагаемом издании “Остановки в пустыне” и не намерены отменять свое издание, если не получат “письменного обязательства”, что американская книга будет выпущена в ближайшее время. 3 января 1969 года я написал Фейт Уигзелл [87], профессору русской литературы Лондонского университета, которая служила посредником между нами и Бетеллом с Чугуновым, что давать письменные подтверждения было бы неосторожно – документ мог попасть в руки КГБ и быть использован против Бродского. В конце концов Бетелл и Чугунов согласились принять устное заявление Макса Хейуорда, когда он в мае 1969 года вернулся в Англию, что “Остановка в пустыне” вот-вот выйдет, и отказались от своей затеи.

И правда, “Остановка в пустыне” могла выйти уже в 1969 году, но мы ждали получения от Бродского его замечательной поэмы (1400 строк!) “Горбунов и Горчаков”. Она была закончена в конце 1968 года. До нас она добралась только к середине 1969 года. Карлу Профферу [88]удалось послать рукопись из Москвы диппочтой.

В “Остановке в пустыне” стояло имя Макса Хейуорда как главного редактора издательства. Фактическим редактором книги у них считался я, но мы с Хейуордом и Эдвардом Клайном решили, что лучше моего имени не упоминать, поскольку начиная с 1968 года, главным образом из-за моих контактов с Бродским, меня взял на заметку КГБ. (Вернуться в Россию мне удалось только двадцать два года спустя, в 1991 году, на конференцию, посвященную жизни и творчеству Бродского.) Сам-то я считал, что подлинным редактором был Бродский, так как это он отобрал что включить в книгу, наметил порядок стихотворений и дал названия шести разделам.

Аманда Хэйт встретилась с Бродским и Найманом в Москве в сентябре 1970 года и писала мне, что “Остановку в пустыне” “в целом все весьма одобрили” и что автор “определенно в восторге” от книги. Но в книге, которую Аманда привезла Найману, Бродский тут же стал делать исправления опечаток и небольших ошибок [89]. Позднее он прислал мне список поправок. Они были учтены при подготовке ардисовского репринта в 1988 году.

*****

Как мы убедились, соотношение между “Остановкой в пустыне” (1970) и “Стихотворениями и поэмами” (1965) было непростое. Частично вторая книга Бродского включала в себя первую, хотя по настоянию автора двадцать два стихотворения из ранней книжки в “Остановку” не вошли. Зато прибавилось около тридцати новых вещей, написанных между 1965 и 1969 годами. “Остановка в пустыне” была первой русской книгой Бродского, вышедшей под его контролем. Сходным образом “Избранные стихи” (“Selected Poems”, 1973) стали первой книгой, вышедшей при участии автора по-английски. Семидесятисемистраничная книжка “Элегия Джону Донну и другие стихотворения” (“Elegy to John Donne and Other Poems”, 1967), составленная и переведенная Николасом Бетеллом, мало совпадала с “Избранными стихами”. Только восемь стихотворений из первой книги вошли во вторую, в новых, сильно отличавшихся от прежних, переводах.

И Аманда Хэйт, и Фейт Уигзелл были знакомы с Никосом Стангосом, новым редактором в лондонском издательстве “Пингвин”, который вел серию “Современные поэты Европы”. Стангосу “по наследству” от предыдущего редактора серии достался контракт на расширенное и пересмотренное издание книжки переводов лорда Бетелла. В июне 1968 года Аманда Хэйт показала Стангосу мой перевод “Большой элегии Джону Донну” и еще некоторых стихотворений. В результате 10 июля Стангос прислал мне предложение целиком сделать пингвинский сборник. Согласившись с мнением Бродского, Аманды и моим, что переводы Бетелла “торопливые, неточные и неуклюжие”, он расторг с ним договор.

Сначала Бетелл сопротивлялся. Как писала мне 2 августа Фейт Уигзелл, “литагент у него – дракон”. Но к ноябрю сопротивление было сломлено, и 10 декабря я подписал контракт. К этому времени, однако, мною была закончена только малая часть переводов для книги, в которой, когда она вышла в 1973 году, было 168 страниц. Остальное было переведено за последовавшие четыре года. Многие из этих переводов я печатал в журналах, а потом пересматривал и исправлял для книги.

Два профессора русской литературы, Аркадий Небольсин и Юрий Иваск, знали У.Х. Одена. Эти знакомства, а также дружба с русским писателем-врачом Василием Яновским, у которого одно время лечился Оден, стимулировали его интерес к русской философии и культуре. Незадолго до того Оден сочинил предисловие к написанному по-английски роману Яновского “Ничье время” (1967) и эссе-рецензию на подговленный Иваском двухтомник Константина Леонтьева (впервые в журнале “Ньюйоркер” в апреле 1970 года). Меня с Оденом познакомил Небольсин, и я был у поэта несколько раз в Нью-Йорке и один раз в его доме в Кирхштеттене под Веной. Я показывал ему свои переводы из Бродского, а также заметки и предисловия, которые писал к их публикациям. К 11 мая 1968 года он согласился написать предисловие для “Избранных стихов” Бродского.

Но 28 июля пришло сообщение от Никоса Стангоса, которое произвело впечатление разорвавшегося снаряда. Он и А. Алварес, поэтический консультант “Пингвина”, который помогал мне дельными замечаниями по поводу моих переводов, решили, что неплохо было бы соединить в этой книге стихи Бродского и страниц пятьдесят стихов Натальи Горбаневской.

Я знал, что Бродский и Горбаневская дружны. Но к 1969 году она была известна главным образом не как поэт, а как политический диссидент и активист, пострадавший в застенках КГБ за свой смелый протест против советского вторжения в Чехословакию. Соответственно я решительно отверг предложение Стангоса. “Жизненно важно, – писал я ему 10 августа, – чтобы Бродский был представлен как поэт, а не как политический диссидент и агитатор. Иными словами, его творчество не должно связываться с теми, кто известен прежде всего политическим протестом и агитацией”. Горбаневскую, женщину безусловно благородную и отважную, “вполне можно считать “гражданским поэтом”, но такое определение не более подходит Бродскому, чем оно подошло бы Донну или Элиоту, несмотря на то, что и Донн, и Элиот, и Бродский как люди, поэты и граждане размышляли о проблеме свободы”.

Стангос все же хотел узнать, что думает о его предложении сам Бродский. На это я отвечал: “Что же до того, чтобы спросить об этом Бродского, я уверен, что он отреагирует так же, как и я. Однако, откровенно говоря, я думаю, что даже поднимать этот вопрос перед ним было бы небезопасно”. И в заключение я писал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю