Текст книги "Пансионат"
Автор книги: Петр Пазиньский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
И я ходил по аллейкам и называл каждую сосну и каждую веточку вереска. Не знаю, сам ли я придумывал эти имена или находил их там, присыпанные землей, среди пучков травы, подброшенные заранее, за много лет до нашей прогулки. И потом смотрел, как на рассвете, с восходом солнца, когда его первые лучи робко касались крон сосен, сад наполняется именами, наполняется по самые края, до границ возможного, а затем расширяется и охватывает весь неведомый мне мир. И стоит – перед пансионатом, между крыльцом и железнодорожной станцией, – толпа теток и дядей, стоят дюжины панов Леонов, панов Абрамов и двойников доктора Кана, отряды бабушкиных подруг, дедушкиных и дяди Мотиных кузенов и все сестры пани Цукерман. Стоят и глядят на меня, в то время как день еще сливается с ночью, на краю тьмы, которая перекатывается над бездной черными волнами.
* * *
Луч света, вплетенный в прутья изголовья, полз к ногам, завернутым в рыжеватое одеяло. Двинулся дальше, миновал табуретку с тазом и дорожное барахло, которое я бросил у стены после приезда, и перебрался аж за край двери. В комнату вливался свет, прикрывая следы последних часов, недель, а может, даже лет, словно ночь продолжалась гораздо дольше, чем это обыкновенно случается.
Я лежал неподвижно, глядя на коричневатый подтек на потолке и дожидаясь, пока монотонное шуршание металлических граблей смахнет с меня остатки сна. За домом раздавались отдельные птичьи голоса. Они перекликались довольно долго, потом умолкли, может, птицы готовились к отлету перед скорой зимой. Проехал поезд, снова не остановился. Наша маленькая, забытая станция с облезлой табличкой. В конце весны мы высаживались на ней, нагруженные чемоданами и узлами, клетчатой дорожной сумкой с моими игрушками и темно-синим саквояжем с плиткой, кипятильником и дюжиной термосов, и тащили все это дальше, по песчаной аллее. Запасались на несколько месяцев, до первых холодов, таких, как теперь, когда листья в саду начинали утрачивать сочный зеленый цвет. Тогда мы сразу собирались домой, потому что приближалась зима. В пансионате не бывало ни весны, ни осени. Я, во всяком случае, их не помню. Все умещалось в разгаре лета или разгаре зимы. Остальное покрывал туман. Туман, такой густой, что хоть ножом режь. Так говорил о нем пан Леон.
Я встал у окна, на безопасном расстоянии от стекла, за складками шторы. Опасаясь, что кто-то – случайный прохожий или приезжий – примется внимательно изучать фасад, высматривая скрывающиеся за ним проявления жизни. В невесомом, ставшем прозрачным свете я видел вдалеке местного садовника, убиравшего с дорожек шишки. Он делал это торжественно, исполненный внутреннего достоинства и покоя. Сгорбленный старик, опирающийся на грабли, напоминал пана Якуба. Он методично собирал свой урожай и сгребал в аккуратные кучки, словно эти шишки могли кому-нибудь пригодиться. Ни разу не посмотрел в мою сторону. То отдалялся, то приближался, иногда смотрел на небо, а затем вновь устремлял взгляд на дорожку. На нем был длинный, прикрывавший ботинки белый халат, вроде тех, что носят скорее аптекари, чем садовники. Он тревожно белел на фоне зелени. Словно в можжевельник на мгновение залетела светлая птица, неземная, сплошь из пуха, через который просвечивает солнце. Я знал, что она появилась тут случайно, заблудилась, и, едва оглядевшись, улетит, хлопая крыльями, подхваченная первым же порывом ветра.
Кроме него, в саду никого не было, никто на меня не смотрел. И тем не менее я чувствовал, что совсем рядом, за стеной, прячутся они. Я знал, что они не спят, живут тут тайно, сидят на корточках в шкафу, схоронившись за одеждой, или в кладовке для метел и, вжавшись в угол, стараются дышать как можно тише. Точно доктор Кан, когда он прятался у себя дома за атласной ширмой. Я бегал по гостиной, слушая, как тетки и бабушка кричат «тепло-холодно», и притворялся, что не вижу его коричневых полуботинок. А доктор Кан очень любил прятаться и, видимо, был убежден, что это получается у него совсем неплохо, так что я заглядывал под стол и за буфет, не обращая внимания на подсказки, чтобы не портить всем удовольствие и подольше его не обнаружить. И помню, как доктор Кан, который немного скучал в своем углу, наконец выходил и окидывал меня притворно суровым взглядом, так что я убегал от него в мрачный лабиринт комнат, забыв, что там меня тут же обступят тени с картин, искушая остаться в их безмолвном краю.
Я хотел услышать стук жалюзи и шорох открываемого окна, вселяющие надежду, что мои соседи утратили бдительность и наконец выйдут на один из бесчисленных балконов, но ничего подобного не произошло, хотя я ждал до полудня, пожирая глазами ржавеющие на ветру сосны.
Никто не появился, сад был пуст, окна закрыты. Быть может, все прячутся в столовой или в клубе, как в прежние времена, собравшись вокруг испорченного телевизора, под фреской с картиной из еврейской истории? Может, стоит поискать их там? А если не там, то где?
Тогда это было просто, потому что суматоха царила в коридорах с самого рассвета. Задолго до завтрака, еще до того, как в кухне успевала подгореть овсянка, во всем доме хлопали двери, слышались шаги, повсюду скрипели деревянные полы. Пан Абрам с паном Хаимом выходили, чтобы выкурить возле дома первую сигарету. Пани Ханка жаловалась, что у нее ломит кости, и скрипучим голосом рассказывала бабушке о бессонной ночи. Пани Теча отправлялась за газетами. А пан Леон, в коротком купальном халате, с полосатым полотенцем, большущей щеткой и стаканом для полоскания челюсти шагал в ванную, чтобы спокойно принять свой полезный ледяной сибирский душ. Потом они с доктором Каном делали утреннюю гимнастику. Раз-два, раз-два! Доктор Кан размахивал руками, задавая темп. Три-четыре! Поскрипывала в ответ старая спина пана Леона. Пять наклонов, пять подъемов, два неполных приседания, несколько поворотов шеей вправо-влево. Раз-два-три-четыре-пять!
Пансионат наполнялся их возгласами, разрастался и делался зримым, потому что день отовсюду протискивался внутрь. Люди собирались у лестницы, на площадке между первым и вторым этажом, что-то оживленно обсуждая, затем расходились и образовывали новые группы, пока не добирались до первого этажа, где можно было с удобством устроиться в креслах свекольного цвета и дожидаться открытия столовой. За дверью весело звякали тарелки. Сквозь щель я видел, как расставляют на столиках блестящие сифоны с содовой водой, как в зал входят официантки с супницами и мисками, наполненными творогом с зеленым луком. Мне нравилось то мгновение, когда мы все вместе усаживались под портретами идишских классиков и принимались за завтрак. Наша семья названых дядьев и теток, непохожая на те, что запечатлены на коллективных портретах. А у меня даже ни одной фотографии пана Леона или пана Абрама нет. И я не уверен, что сумел бы их узнать, появись они внезапно передо мной.
Кроме этого, я мало что помню. Иногда совсем ничего. Мое прошлое сидит во мне глубоко, но когда я пытаюсь до него добраться, то обнаруживаю пустую полость, словно родился вчера, а все, что случилось прежде, было лишь сгустком тенистых образов, истлевших и рассыпавшихся на частички молекул, о которых рассказывал пан Леон. Нагромождение этих образов создает иллюзию воспоминаний и, подобно множеству фотографий, подменяет жизнь. Я следую за ними, шарю в пыли между камнями знакомой мостовой или между половицами. Может, таятся еще где-то ослабевшие крохи прежнего времени, одновременно дурманящие и отталкивающие, словно запах гуммиарабика, сохранившийся в углах выдвижного ящика? И теперь я уже понимаю, что именно там, в той столовой берет начало неотступное ощущение изоляции, неадекватности или непригодности. И что пессимистическое сознание того, что все преходяще, старо и конечно, что все обречено на чудачества, выродилось и тронуто инеем седины, уходит корнями именно в то время, когда я подглядывал за доктором Каминьской и паном Хаимом, семенившими вдалеке по лесной аллейке.
Когда я теперь проходил по коридору, двери стояли шеренгой, одна за другой, наизготовку, словно санитары перед отправкой на фронт, их поверхность сверкала тщательно наложенными один на другой слоями масляной краски. Но не хватало табличек с номерами, хотя они еще были, когда я проходил здесь вечером и ощущал сквозняк от приоткрытой двери верхней террасы, где встретил пана Якуба и где находились владения пана Хаима, а летом в хорошую погоду доктор Кан играл в шахматы с паном Абрамом.
Время завтрака давно миновало. А может, обеда? Неужели поели без меня? Никто не звонил в колокольчик. Я тоже не звонил. Я уже не маленький. Последняя привилегия младших, которых тут больше нет. Но остался ли хоть кто-нибудь? Пан Якуб? И директор. Не слышно стука его пишущей машинки, значит, он еще не пришел в кабинет. Порой он напоминает пана Абрама с его дневником, особенно когда выписывает счета своим бисерным почерком. Наш мужественный летописец. Сидит в одиночестве и марает бумагу, раскладывает карточки, составляет отчеты, останется после него стопка ненужных бумаг. Не висит ли в углу его канцелярии один из витражей? Синий Биньямин, хищный волк, любимец Вечносущего. Лежит рядом с ним, в безопасности, а тот его защищает во все дни.
Тишина в холле прозвучала стоном. Когда я приблизился, от лестницы донеслось эхо голосов в столовой. Наверное, директор вернулся к тем, чтобы закончить спор с паном Якубом. Наш исторический спор, который мы ведем со времен Моисея, а может, даже Адама. Подобно пану Абраму и пану Леону. И пану Хаиму, который каждый вопрос непременно освещал с обеих сторон. И вел нескончаемые разговоры о выходе из Египта и о тех, кто остался в Варшаве. Кто остался, а кто вышел. Мы всегда откуда-нибудь выходили и больше не возвращались, но разница заключается в том, что если бы тогда никто не вышел, то нас бы вообще не было. Я никогда не мог уразуметь этой мрачной безжалостной логики, меня долгие годы удручала неотвратимость того выбора. Разве не оказались бы мы в каком-нибудь другом месте – не здесь, так там? Не сегодня, так… Ведь молекулы, о танце которых говорил пан Леон, – разве не сложились бы они в конце концов в наши тела и умы – даже если бы дедушка с бабушкой не покинули город после первых сентябрьских бомбардировок?
Я пересек столовую. Она была пуста. Тут ничего не изменилось. За пятью окнами веранды белые колонны все так же поддерживали чуть покатую крышу, пестрые цветочки весело выглядывали из гипсовых вазонов, в щелях между плитами дорожки рос тысячелистник. Внутри по-прежнему стоял под портретом еврейской пары служебный стол. Посуда убрана, только немного крошек оставалось на клеенке да три засохших круглых следа напоминали о местоположении наших кружек с ночным чаем. Дальше, за стеклянными дверями, простирался бальный зал. Я толкнул их. Двери не поддались. Ручки были связаны бечевкой. Мне, однако, казалось, что изнутри доносится разговор. Разговор, которого я не помнил или которого не мог прежде слышать. Но я улавливал лишь шелест голосов, смутные, расплывчатые контуры фраз, отдельные слова.
Я прижался лицом к хрустальному стеклу.
* * *
– Что за туман! Хоть ножом его режь! Где это видано?!
Пан Леон. Его сетования. Небось все утро играл с паном Абрамом в карты, пан Леон, как всегда, проиграл, а потом единственный осмелился высунуть нос на улицу.
– Катастрофически мокро, – сообщил он взволнованно.
– Конец света! Как есть – конец, – тут же сыронизировал пан Абрам.
– Раз имеется начало, должен быть и конец, – парировал пан Леон. – Что тут удивительного?
– Так я вовсе не удивляюсь. Просто беспокоюсь за вас.
– Почему это? – возмутился пан Леон. – Почему вы беспокоитесь? Что он опять надумал?! – обратился он к собравшимся.
– Конец света, а вы к нему готовы? Набожный еврей должен каждый день готовиться к приходу Мессии, – дал пан Абрам ученое объяснение.
Пан Абрам всегда любил объяснять, как и что принято у евреев. Рассказывать о нашей традиции. О том, что было в давние времена, как тогда ходили, спали, ели и все утро напролет пели в синагоге. О том, какая тогда была жизнь. Как мы, как они когда-то жили. Я не понимал, почему так было когда-то, а теперь – нет. Что произошло, отчего они перестали делать то, что принято у евреев, и по какой причине, вместо того чтобы без конца об этом толковать, не живут так, как рассказывают, будто жили раньше?
Про пана Леона понятно, потому что пан Леон был революционером, подобно бабушке, дедушке, дяде, тете, пану Бялеру и другим, и, будучи революционером, верил в лучший мир и за этот лучший мир сидел в свое время в тюрьме. А новый, лучший мир, объяснял он, нужно строить на руинах старого. Но ведь пан Абрам не был прогрессивным, во всяком случае, таким прогрессивным, как пан Леон с паном Бялером. Кроме того, что касается пана Абрама, я отчетливо чувствовал, что у него есть тайна, что он скрывает от меня что-то нехорошее, мешающее сказать прямо, в чем дело со всей этой традицией и почему, собственно, мы не живем так, как жили раньше. Ведь не было ни малейших сомнений – пан Абрам очень тосковал по тому старому миру, но не умел повернуть время вспять, чтобы этот мир нам возвратить. А впрочем, может, они все по нему тосковали, просто из-за этой революции, материализма и прогресса никто не желал в этом признаваться?
– А, Мессия? Очень вовремя. К чему нам тут Мессия? Говорят, как определить фальшивого: по тому, что он явился, – захихикал пан Леон. И добавил более серьезно: – А впрочем, где ему тут разместиться, в этой развалюхе? Не стыдно нам будет принимать его здесь?
Он развел руками. Опустил голову и оглядел себя, потом перевел взгляд на пана Абрама и на пана Хаима, который подремывал в своем плюшевом кресле, тщательно закутавшись в клетчатое одеяло.
Пан Абрам решил утешить старого товарища.
– Будет четвертым игроком в бридж. Для миньяна слишком мало, – улыбнулся он.
– Слишком мало, слишком мало! – воскликнул пан Леон. – А где сказано, что количество непременно переходит в качество?
– Вы меня спрашиваете? – иронически поддел его пан Абрам.
Пан Леон понял, что зарапортовался.
– Это вы меня запутали! – проворчал он обиженно. – Разумеется, переходит, а как же иначе.
Надувшийся пан Леон дважды обошел холл. Остановился неподалеку от коленопреклоненной фигуры.
– Вы видели? – спросил он с вызовом.
Директор затыкал щели в высоких окнах. Он не заметил пана Леона.
– Черт! Все поломано. Ни одного прямого гвоздя в этом доме не найдешь.
– Вы не видели? – не отступал пан Леон.
Директор дома отдыха вздрогнул, словно на нос ему села пчела.
– Что видел? Я ничего не видел и ничего не хочу видеть. Господи, дай мне только теплый угол и оставь меня там, в тишине и покое. И чтобы никаких ссор!
– Ссоры – наше фирменное блюдо, – заметил пан Абрам. – Разве не ссорились мы в пустыне? Ежеминутно и ежесекундно! Это плохо, то плохо, еда невкусная, соседи плохие, родственники не такие, как надо.
Тогда было из-за чего ссориться. Наши скитания только начинались. А теперь, когда они едва не закончились? Как после этого ссориться? Есть ли теперь в этом хоть какой-то смысл? А может, пан Абрам с паном Леоном завершили наш исход? Последние спорщики из тех краев. Их повествование, исполненное бодрости и внутренней энергии, которую они уже не сумели нам передать, целиком потратив ее на собственное выживание, упорное цепляние за жизнь. Остались их следы на дюнах, среди можжевельника, сосен, рябин, на мостовой и под ней, меж комьев земли.
– Ну и пожалуйста! – не уступал пан Леон, вызывающе поглядывая на пана Абрама. – Так, значит, не скажете, к чему он клонит?
Директор старался не обращать на него внимания. Он молча и тщательно укладывал скатанные в рулоны одеяла, чтобы не дуло из щелей. Несмотря на его усилия, туман продолжал заползать внутрь.
– Отвратительное лето в этом году, – заявил он.
– Было хоть раз так, чтобы он не назвал лето отвратительным? – отозвалась из своего угла пани Теча.
– До войны, до войны было, – уточнила пани Гриншайн.
– Мне кажется, до войны его тут еще не было… – задумалась пани Маля. – Откуда ему было взяться? Слишком молод.
Директор тихо заворчал, словно хотел вступиться за самого себя, но тут же отказался от этой идеи.
– Один черт. Был, не был. Не здесь, так в другом месте.
– Еврейский оптимист, – добавил пан Хаим. – Скажите, а когда будет лучше? Когда? Уже было!
– Старая шутка! – заметила пани Теча. – А у него никогда не было лучше. Правда, директор?
– М-м-м, – донеслось с пола равнодушное мычание.
– Вот именно, – подвел итог пан Хаим. – Наш директор, подобно Моше Рабейну, переводит нас через тяжкие времена, кормит, поит. И один как перст спорит за нас с Господом.
Картина в альбоме доктора Кана. Моисей препирается с Богом. Два крепких бородатых старика. Создатель стоит, очень прямой, руки подняты в жесте напоминания. Моисей, Моисей! А Моисей чуть сгорблен, оперся на суковатую палку, еще без своих скрижалей, которые даровал ему Господь на горе Синай, чтобы все мы знали, что нельзя убивать. Смотрит исподлобья. Недоверчиво. Вот я пред тобой. Разве Бог не мог указать на кого-то другого? Неужели не нашлось бы кого-нибудь взамен? А что, если я откажусь? Обойдется ли тем, что Бог рассердится, ниспошлет одну или даже целых три бури с громом и молниями, а потом оставит нас в покое и разрешит уйти? И кто-нибудь другой станет избранным народом.
Быть может, вся история покатилась бы иначе? И мы, последние, не сидели бы здесь, в клубе. Пан Хаим, доктор Кан и пан Абрам. И пани Теча с бабушкой рассказывали бы другие истории и пели другие песенки. И никому бы не пришлось бежать от царя в Америку и от гитлеровцев в Узбекистан. И тетка Груня, может, не погибла бы во Львове, а дедушку не убили на войне против фашизма. И только пан Леон с паном Бялером, наверное, все так же хотели бы делать свою революцию и ругались с Господом, если не с нашим еврейским, то с каким-нибудь другим, и назло своим отцам не садились бы за пятничный ужин. А может, им бы это и в голову не пришло?
– Не спорю, – парировал директор. Он подоткнул под окна все запасные одеяла. Встал, выпрямил спину и колени. – А кто я такой, чтобы спорить? Горбачусь тут с утра до ночи, а потом еще вторую смену, с ночи до утра…
Итак, вот я. Освящаю имя. Подобно тем, что были до меня, и тем, что придут сразу после, если придут. Ведь сколько евреев вышло из Египта? Каждый третий! А остальные? Остальные сгинули. Пан Хаим объяснял, что всегда и везде нас оставалось меньшинство. Пан Хаим щелкал пальцами. Он умел делать это одновременно правой и левой рукой и когда-то собирался научить меня этому фокусу. Растворились, словно кусочек сахара в чайнике. А может, им повезло? Что они не узнали ярма Божьего проклятия и умерли седыми, насытившись своими днями? Ведь где-то живут их дети и правнуки внуков их внуков, уже больше сотни поколений, а может, и больше, живут, здоровые и счастливые, радуются сытым годам и печалятся, когда их терзает голод, и заполоняют землю многочисленным потомством, как Господь обещал Аврааму, уговаривая начать то скитание.
– Вы преувеличиваете. – Пан Абрам демонстративно провел рукой по столешнице карточного столика и показал грязную ладонь. – Чисто еврейское преувеличение. Скажете, вы еще и пол драите?
Директор притворился, что не расслышал.
– …когда мне разговаривать с Богом? – жалел он себя. – Вот скажите, посмотрите на Него: создал мир, а теперь отдыхает сложа руки. Согласитесь, что шесть дней – не такой уж большой труд. И что? Это и есть вся работа? Любой еврейский бедняк хотел бы так в жизни наработаться. Наш Господь – вроде Ротшильда. Открыл банк, а теперь другим приходится приумножать его богатство.
– Эксплуатация! Религия поддерживает эксплуатацию рабочих масс. – Пан Леон извлек из памяти старый лозунг.
– Э-э-э. Что он понимает, – поморщился пан Абрам. – Работа, работа! А когда набожному еврею было работать? Вот возьмите еврейскую неделю. Четверг.
– Почему четверг? – Директор вцепился в четверг, точно в спасательный круг.
– Потому что мне так удобно. – Пану Абраму не хотелось начинать словесные баталии. – Потому что сегодня четверг, разве нет?
– Да неужели? – возмутился пан Леон, но все же стал слушать. Директор только жалобно вздохнул.
– Итак, четверг. Покаянные молитвы. И фрагмент Торы, переписанный для грядущей субботы.
– Опять двадцать пять! Все это ханжество, кому это сегодня нужно? – простонал пан Леон. – А кто мне ответит на мой вопрос? – Он топнул ногой.
– Да успокойтесь наконец. – Директор заинтересовался перечнем пана Абрама. – Парашат а-шавуа? Что это такое? Сколько нужно времени, чтобы прочитать?
– Вся жизнь! – поучительно и торжественно заявил пан Хаим.
– Сколько бы ни было, в любом случае слишком много, – вставил пан Леон. – Наука уже однажды дала ответ…
Никто его не слушал. Пан Абрам подмигнул пану Хаиму. Так им и надо. Он притворился удивленным.
– Один полный день – это много? Тем более что после четверга сразу наступает пятница. А в пятницу еврей уже только ждет субботы. Да что там! Он ждет ее с самого конца предыдущей субботы, как же иначе, едва почует аромат бесамима, так уже мечтает о следующем, спит и видит, как жена свечи в окне зажигает.
Пан Леон беспокойно пошевелился. Бросить камешек в его огород. Почему последнее слово должно оставаться за ним? Он придвинул стул, чтобы оказаться поближе к пану Абраму.
– А если он еще холостяк? А если жена умерла?
Пан Абрам невозмутимо продолжал:
– Но пятница – особый день, тут человек ждет уже целиком и полностью, всей душой, это день, когда ангелы спускаются на землю.
– И хватают желающих отправиться с ними на небо, – добавил пан Леон.
– Нет! Нет! Он все перепутал. Не те ангелы.
Пан Леон презрительно надул губы.
Пан Абрам повернулся к нему спиной.
– Потом суббота. Суббота – тяжелая пора. Ужин, синагога, обед.
– Шабес шлуф. – Пан Леон демонстративно прикрыл глаза. Чтобы показать всем, до какой степени его не волнует лекция пана Абрама. Пан Леон не верил в шабат и в семь дней творения, о которых написано в Библии и в книгах по еврейской истории.
А пан Абрам продолжал свою речь. Во время таких лекций его было не остановить.
– Воскресенье и понедельник – дни, следующие за субботой. Как тут браться за работу? Вторник, первый день после отдыха, тоже день, так сказать, переходный. Едва начнется, уже прошел. Остается среда! – торжествующе закончил он.
Пан Леон недовольно покачал головой:
– Не успеет человек дух перевести, как снова пора молиться.
– Среда еще только через шесть дней? – уточнил директор.
Пан Леон постучал себя пальцем по лбу.
– Вы собираетесь в старости стать благочестивым человеком? – Заданный театральным шепотом вопрос пани Течи неприятно повис в воздухе, точно провокация.
Благочестивый! Сколько раз я слышал это слово? Произнесенное со странной интонацией, в которой ощущалась ирония, но также и нота меланхолии. Благочестивый и прогрессивный, неразлучная пара. Они были благочестивы, он, этот отец Бронки, все время сидел над Книгой, очень благочестивые люди, но нищета там была и грязь, я вам доложу, а когда им убирать, если он все только молился и читал, и семью разве на это прокормишь? А Моше-то был прогрессивным. В Судный день явился в синагогу с ветчиной. Отец сказал матери: мой сын умер, нет у меня больше сына.
Директор вытянул шею. О чем они хотят сегодня дискутировать? Спорить с Богом? А зачем? Чем Он теперь им мешает, если Его нет, а может, никогда и не было?
– Благочестивым? – повторил он вопрос. – Что это за слово? Не заключает ли оно в себе иронии по отношению к набожному человеку? К этой крошечной песчинке, в которой живет душа, чистая, как слеза?
Пани Теча молчала. Другие тоже не стали ничего говорить. Директор и его монологи. Его право, а может, и долг.
– Благочестивым, – задумался он. – Где-то я это обронил по дороге. Собственно, отец обронил, умный, набожный, а пинтеле йид, из тех, что идут следом за отцом и дедом по тропинкам праведности, и все же обронил…
Он вгляделся в их лица.
– Все мы обронили. Это правда. Они. И мы вслед за ними.
После войны все мы, похоже, были прогрессивными и неверующими, так уж как-то вышло, потому что даже пан Абрам, этот пан Абрам, которого пан Бялер назвал во время какой-то ссоры реакционером, тоже перестал ходить в синагогу. Так что когда я был маленький, в конце декабря мы ставили в столовой елку, с маковкой и разноцветными шариками. В честь Рождества, чтобы у меня были подарки, как у моих сверстников, в чьих домах в канун этого Рождества рождался христианский Бог и пелись торжественные песни. И только братья бабушки в Иерусалиме и их сыновья, и племянница пани Гринштайн, они по-прежнему были благочестивы и делали все, что когда-то делали отцы директора, пана Леона, пана Хаима…
Пан Хаим прошипел из-под одеяла:
– Вера в революцию. Погибель всех евреев. Назло Бронштейну Троцкий велел сжечь синагоги. Как будто царь не велел их жечь. Непременно нужно было еврея ему в помощь сыскать.
– Нет уж, извините! – запротестовал пан Леон. – Революция – дело серьезное, это вам не синагоги жечь. Мы хотели освободить рабочие массы от ярма капитализма. Всем поровну, не только евреям. Полякам и украинцам тоже. А что, евреям так уж сладко жилось? Молочные реки, кисельные берега? Гусь запеченный сам на тарелку ложился? Было бы так сладко, они бы в революцию не полезли, сидели, сложа руки, и ждали, подобно всем тем, благочестивым, двести лет назад, когда же Господь пошлет им Мессию. В наши дни! – сыронизировал он.
– При жизни Дома Израилева, вскорости, в ближайшее время, – продолжил пан Абрам серьезно. – Верим ли мы в это хоть немного?
– Ве-имру амен, – продолжил пан Хаим. – Освободи еврея, сбросив шапку с его головы. Уж вы их освободили. – Он показал пану Леону фигу.
– Мы еще не сказали свое последнее слово. – Пан Леон погрозил пану Хаиму пальцем.
– Право, не стоит. Хватит уже.
Пан Леон оскорбленно умолк. Теперь ждали, что скажет пан Абрам.
Тот мгновение помолчал, чтобы все успокоились.
– Не с революции все началось, – медленно заговорил пан Абрам. – Забыли историю? Никогда не слышали об ассимиляции?
– Об эмансипации. Так было в Австрии, при его светлости, кайзере Франце Иосифе. И при прусском короле. Равноправие. Чтобы евреи были, как остальные граждане. Все равны перед законом, вне зависимости от того, какому Богу молятся. Только царь на это не пошел, – решил продемонстрировать свою образованность директор.
– Ха! Турусы на колесах! Прусский король пришел и освободил евреев. Австрийские байки. Кого, интересно? Нескольких буржуев? Откуда он это взял? – Пан Леон не скрывал волнения.
– Дайте ему договорить!
Пан Абрам поднял руки и почти закричал, обращаясь к стене:
– Проклятая ассимиляция! Скажите мне, как еврей, мудрый еврей, да хоть бы и глупый, можно подумать, мало рождается глупых евреев, как он может верить в эту идиотскую идею, будто еврей способен сменить шкуру, стать тем, кем он не является?
– Пан Абрам, но ведь кое-кому это удавалось, – раздался чей-то голос.
– Удавалось? Стать гоем? Переодеться и пойти плясать под их дудку? Думаете, это так трудно – выкреститься?
– Рубинштейн, тот, что играет на рояле, – напомнила пани Маля.
– Но Рубинштейн – не выкрест, – запротестовала пани Теча. – Он только перестал ходить в синагогу. Это ведь культурный человек.
– Нос обрезать. – Пан Леон громко рассмеялся. – Так у нас говорили одному типу, который в шинке с местными пил. Шике рви а пойер, пьяный, как крестьянин. Только и разницы, что нос!
– Нос – это был приговор! Столько развелось специалистов по носам, – резко прервал его пан Хаим. Пан Леон спрятал голову в ладонях.
Пан Абрам продолжал:
– Разве нас так уж много? Что будет, если каждый станет выкрестом?
– Они только того и ждут, – со страстью заговорила пани Маля. – Как у нас в Вильно перед войной. Польские девушки нам показывали и велели на колени становиться. А мы убегали, вдруг бы кто увидел… О Матерь Божия, ты светишь в Острой Браме…[2]2
Цитата из поэмы А. Мицкевича «Пан Тадеуш». Перевод С. Мар.
[Закрыть] Вот, видите, еще помню со школы, – обрадовалась она.
– Еврею не следует ходить в костел, – заявил пан Абрам. – Зачем, что ему там делать? Разве что шишек искать на свою голову.
– Он правильно говорит!
– Дочка Цукерманов крестилась за первым мужем, – вспомнила пани Маля. – Глупая была, они руки ломали, мол, погибнет, даже ребенка крестила. А муж ее все равно бросил и с гойкой смылся, – добавила она удовлетворенно.
– Столько лет они нас хотели перековать, да не вышло!
– Сколько раз вышло, никому не сосчитать, – задумался пан Хаим. – В Испании, где жгли евреев, которые не соглашались плюнуть на Тору, и на Украине, где казаки тысячами убивали – детей, женщин, стариков. А в наше время?
– Гитлеру плевать было, крещеный еврей или нет! – воскликнул пан Леон. – Он нас всех хотел… – он наступил каблуком на валявшийся под ногами мусор, – вот так! Как клопов, как шваль…
– Йимахак шмо узихро, да будет стерто имя его и память! – Пан Абрам проглотил слова проклятия и сплюнул.
– Четверг, покаянные молитвы, – напомнил себе директор. – Оставьте Гитлера в покое, не произносите его имя в канун праздника, близится суббота.
– О-о-о! – Пан Леон надул губы. – Это мне уже даже нравится.
Все вдруг рассмеялись. Только пан Хаим сидел мрачный.
– Я говорю – в наше время. Уже после Гитлера. Теперь еврейские праздники другими заменяют. Как изношенный лапсердак новым пальто. Вроде как сидит лучше. Фасон красивее. И карп зимой вкуснее, чем на весенний седер.
– Выкресты всегда так говорили, – подтвердил пан Абрам. – Что в костеле светло, а в синагоге темно и грязно.
– Можно подумать, для этого непременно нужно креститься, – покачал головой директор. – Чтобы надеть новую одежду и показать себя? А Господа через черный ход прогнать, кому Он теперь нужен? Подумайте, нет ли в том и нашей вины? Разве не уподобились мы тому отцу, который так стыдился говорить с сыном на идише, что они просто перестали друг друга слышать? Кто устраивает праздники для безбожников, к тому же чужие праздники, так что наши близкие, глядя на это, в гробу переворачиваются?
– Если таковые у них вообще имеются. – Пан Хаим многозначительно посмотрел на директора.
– Если имеются, – подтвердил директор. – Если они смотрят на нас, все-таки выживших. Но кто мы теперь? И кем были они?
– Говорят, что еврей тот, кто имеет еврейских внуков, – хлопнул пан Абрам ладонью по столу.
– Так и было раньше, так и было, – примирительно произнес пан Леон.
Пан Хаим помолчал. Хорошо им говорить. Сын, дочка в Швеции. Там его внуки. Не так, как раньше, но все же.



























