412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Пазиньский » Пансионат » Текст книги (страница 2)
Пансионат
  • Текст добавлен: 23 апреля 2026, 14:30

Текст книги "Пансионат"


Автор книги: Петр Пазиньский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

– Я очень устала, – шепнула пани Теча. В какой-то момент, я даже не заметил когда, она медленно, вплотную к столу, чтобы не потерять равновесие, сделала несколько шагов и легла, а точнее – бессильно упала на постель, заняв полувертикальное положение, словно еще собиралась сидеть и вести со мной беседу. Дыхания ее почти не было слышно. Я подошел, чтобы вынуть из-под подушки клетчатое одеяло и как следует укрыть хрупкое, миниатюрное тело.

– Не беспокойся, посиди еще. Я не сплю. Останься, – сказала она.

Я поправил подушку. Пани Теча попросила подложить ее под спину.

– Там еще фотографии. Посмотри, это интересно.

Вторую коробку из-под обуви тоже в свое время перевязали ленточкой. Узел не поддавался, он так и остался у меня в руках, но коробка в конце концов открылась. Внутри лежали пакетики, похожие на те, только, пожалуй, более плоские и меньше напоминающие мумии. Я достал один, другой. Искусная конструкция тут же рассыпалась.

– Это сейчас не смотри. – В голосе пани Течи слышалась робкая просьба. Оставить ее в покое и уйти. – Забери. Я больше не хочу хранить это у себя.

Я почти обрадовался. Как попало побросал свертки обратно в коробку. Она не закрывалась. Я перевязал ее остатками ленточки.

Пани Теча тяжело вздохнула. Я уносил ее сокровище.

– Хорошо, что ты приехал. – Она едва заметно улыбнулась. – А теперь мне надо полежать. Перед ужином. Видишь, не гожусь я уже для активной деятельности. Ну, иди.

* * *

Холл и столовая были безлюдны в полумраке ожидания вечера. Только из слабо освещенного кабинета рядом с клубом доносился звук пишущей машинки – знак, что жизнь в пансионате еще не совсем угасла. Директор исполняет свои повседневные обязанности. Снабжение, пресса, продукты, средства гигиены, лампочки поменять на третьем этаже. Стук в дверь нарушил его сосредоточенность.

– Можно?

– Пожалуйста.

– Я договаривался, – неуверенно начал я.

– Ах, ну да… – Директор недоверчиво взглянул в мою сторону.

– Вот именно.

– Сейчас-сейчас. – Он заглянул в список постояльцев. – Что мы можем вам предложить? Так… Хорошо. Надолго? Подпишите, пожалуйста, здесь. – Он пододвинул журнал учета. – Хорошо. И дата. Сегодня четверг. Порядок есть порядок.

Директор откинулся в кресле.

– Вы, разрешите поинтересоваться, – он заколебался, словно подбирая слово, которое наиболее точно выражало бы его любопытство, – имеете какое-то отношение к…

– Да.

Директор облегченно вздохнул.

– Как там, в Варшаве? Видите ли, мы тут живем немного как в скиту. Полагаясь на милость и немилость пришельцев, вдали от всей этой кутерьмы. Мошенники, каждый норовит себе хапнуть, о других не думает. Считают себя невесть кем! Ну ничего. Вы, наверное, устали?

– Не особенно.

Мы посидели еще несколько минут молча, меряясь взглядами. Директор дома отдыха и его канцелярия. Дом отдыха. Громкое название. Раньше говорили «пансионат», но «пансионат» – это слишком буржуазно. Биркат а-Байт, благословение жилища, молитва, начертанная на нарядной открытке, над письменным столом. Да воцарятся в этом доме радость и покой. Раньше ее тут не было. Это вместо портрета Ицхока-Лейбуша Переца. А может, то был Шолом-Алейхем? Серьезные лица. Только самые великие, классики литературы на идише, перенесенные на лестницу, между первым и вторым этажом.

– Пойдемте есть, – пригласил он. – Ужин ждет. Все уже поели, поздно. Они любят ужинать раньше, в шесть. Чтобы успеть отдохнуть перед вечерними новостями. Девятнадцать тридцать, это святое. Если бы какой-нибудь раввин устроил в это время службу, собралась бы толпа. Правда, они предпочитают сидеть перед телевизорами. Своего рода молитва, во всяком случае, никто Господу голову не морочит. Впрочем, был здесь как-то раввин, уже давно, из Америки приезжал. Встретился с ними, так, представляете, они вообще не захотели его слушать. Что им раввин, тут каждый себя раввином считает. А женщины – ребецн. А что в этом такого? В этом поколении? Но они все позабыли, столько времени прошло. С тех пор как в комнатах появились телевизоры, выходят только в столовую, да и то не всегда. Клуб остался в прошлом.

Клуб, с топорной фреской, сразу за столовой. Он казался мне бальным залом, так я его называл. Отделенный тяжелой, закругленной сверху дверью. Хрустальное стекло в деревянной раме. Плохо видно, что́ там за ним, внутри всегда царил торжественный полумрак. Самое таинственное место в доме. Предназначенное для взрослых, но мне разрешалось смотреть перед сном детскую передачу. Перед вечерними новостями. Снежный экран цветного телевизора, который никому не удавалось настроить. Я сижу в пустом темном зале, а рядом, в плюшевом кресле, посвистывает пан Хаим. Старый мудрый пан Хаим! Все к нему ходили, он давал советы каждому, кто его об этом просил. Днем в клубе бывало шумно. Черный рояль, уголок для бриджа и зекс унзехциг, что пишут в «Фольксштимме»? Политика, книги, у Рудницкого книга вышла. Спектакли в театре. При Иде Каминьской было лучше. Всегда когда-нибудь бывало лучше, так уж мир устроен.

Все сквозь хрустальное стекло. Головы, почти вплотную друг к другу, ряды складных клубных стульев, лекция. Впереди стоит высокий человек, что-то им объясняет. Воздевает руки, энергично жестикулирует. Глаза у него блестят. Дверная ручка – на уровне головы, если не выше. Много лет спустя – новогодний бал. Бальный зал, теперь как раз в этой роли, усыпанный конфетти и серпантином. Под потолком столовой воздушные шарики, столы сдвинуты вместе и накрыты белой скатертью. Нарядные платья и темные двубортные пиджаки. Водка из магазина, оркестра нет, но за исключением этого – практически дансинг. И снова бальный зал, уже в новые времена. Импровизированная синагога в летнем лагере. Священный ковчег, сооруженный из накрытой занавеской тумбочки. Облава – попытки собрать миньян для утренней молитвы. Меня будят в начале девятого, извлеченный из кровати, я шагаю, точно лунатик. Если меньше десяти человек, Господь не услышит тех троих, которые жаждут, чтобы Он их выслушал. Холодно, хоть и лето, я сижу, съежившись, сзади, пытаясь поспеть за ведущим. Ощущение святости куда-то улетучилось.

Я отлепил нос от стекла. Заперто, внутрь не попасть.

В столовой зажгли бра. В пять окон веранды заглядывал уже только мрак. Директор пригласил меня за служебный стол. Молчаливая официантка поставила тарелки и корзинку с хлебом. Тяжелый белый сервиз, кофейники из толстого фарфора. Обязательный ассортимент приправ: соль, перец, «магги» и еще уксус в миниатюрном графинчике из толстого стекла. С «магги» очень вкусно пюре. А уксус зачем? К отбивной? Некошерный дом отдыха, деревенская, столовская еда. Здесь не подадут бульона с фарфелем, морковка с горошком под мучной подливкой притворяется цимесом. Курица без чернослива, на курицу ничуть не похожая. Все эти заморочки с кошерным – чтобы евреи и гои не смешивались. И что в результате? Где вы теперь найдете еврейского повара?

– Тихо тут, правда? – заговорил директор. – Все вымерло.

Я вежливо согласился.

– В это время года почти никого не бывает, не то что раньше. Летом еще куда ни шло. А сейчас? Истопник, уборщица. И мы.

– Как это, а… – возразил я.

– А, эти! – махнул он рукой с вилкой. – Но они тут всегда, это все равно как если бы их вообще не было. Раньше-то дела шли на ура! Тогда еще сколько-то оставалось этих евреев.

Повисла пауза.

Когда-то к столу приглашали обеденным колокольчиком на деревянной ручке. Привилегия детей. Стоишь неподалеку от входа в столовую, на крутой, покрытой линолеумом лестнице, в этом выложенном еловыми панелями холле. Оттуда лучше всего разносился звук. Без двух минут час. Большая честь и ответственность. Отдыхающие направляются на обед. Пан Леон и неразлучный с ним пан Абрам. Они вечно ссорились. Пан Хаим. Пани Теча, пани Роза, доктор Каминьская со своей молчаливой сестрой. И слепой писатель с первого этажа, пан Даниэль, который всегда медленно поднимался по ступенькам террасы. И еще один человек, уже очень старый, который каждый год просил комнату с окнами во двор. Говорили, что у него нет руки, но ведь я видел ладонь, всегда в черной кожаной перчатке, которую он никогда не снимал при посторонних. Как бы то ни было, я его ужасно боялся.

Большая пятнистая собака, которая до сих пор дремала, свернувшись в углу, беспокойно зашевелилась, подняла морду, прислушалась, но, видимо почуяв знакомый запах, снова улеглась спать. Кто-то толкнул снаружи навесную дверь. Та, взвизгнув, поддалась. На пороге замаячила темная фигура.

– Покой этому дому!

Старик энергичным шагом пересек столовую.

– Якуб! Привет! – Директор явно обрадовался. – Что ты тут делаешь, ты не ужинал? Познакомься, пожалуйста, у нас гость. Вы знаете пана Якуба. – Он скорее утверждал, чем спрашивал. – Якуб – наш старый постоялец.

– Очень старый, – поправил пан Якуб и демонстративно закашлялся.

Где-то я уже видел этот лысый череп, обтянутый пергаментной кожей, такой тонкой, что, казалось, может порваться от малейшего прикосновения. Щеки с выступающими скулами, румянец – он спешил. Спуститься по лестнице – это тоже требует усилий. Голубые жилки на висках неприятно пульсировали, словно вот-вот лопнут от нарастающего давления. Я пытался отыскать это лицо в закоулках памяти, извлечь оттуда, словно с особенно неудачного негатива, чтобы заново подретушировать, дополнить деталями, которые предстали теперь передо мной в лице сидящего. А потом найти остальное, то есть фамилию гостя и его местоположение на карте знакомств.

Тщетно. Ни один хранившийся в памяти портрет незнакомцу не соответствовал. И тем не менее я был уверен, что пан Якуб не совсем мне незнаком. Честно говоря, он вообще не годился на роль незнакомца. Он явно был тем, кто существовал, кто не мог не существовать. Если не теперь, то в те времена.

– А молодого человека-то я, пожалуй, знаю, – гордо заявил пан Якуб. – Молодой человек приезжал сюда, сидел за нашим столом.

В косом свете бра пятна на его низком лбу казались диковинными наростами.

– Вы надолго?

– На несколько дней.

– На несколько дней. Проездом, значит. Короткий визит. Молодежь всегда в движении.

Любопытные, навыкате, глаза смотрели пронзительно. Помню ли я его? Тогда на террасе? Человек с фотографии. Мне два года, я сижу в прогулочной коляске и беседую с кем-то, возможно, похожим на пана Якуба. Я один и они. Я был единственным ребенком, ни одного ровесника.

– Вы даже не особенно изменились, – констатировал пан Якуб тоном хорошо информированного человека, словно прочитав мои мысли.

– А тебя что сюда привело? – Директор решил вмешаться в разговор.

– Как говорится, старая еврейская печаль. Если уж человек еврей, так ему хочется побыть среди своих.

– Мало теперь людей, все меньше, – вздохнул тот. – Повсюду на свете их делается больше, и только у нас наоборот.

– У евреев все не так, как у других, – заметил пан Якуб с легким сарказмом. – Выйдите из шатра. Сколько звезд! Помните праотца нашего, Авраама?

– Потомство твое будет бесчисленным, словно звезды на небе, – подсказал директор. – Верно?

– Много их в этом году.

– Как и каждый год, Якуб. Звезды – не люди, их не становится меньше и не бывает слишком мало. Но ты не на небо смотри, а вокруг.

Пан Якуб снисходительно поглядел на младшего коллегу. К чему он клонит? Что случилось – то случилось. Сколько можно рвать на груди рубаху? Всю жизнь и даже дольше? Одежды не хватит.

Директор не мог успокоиться, его снедала какая-то внутренняя лихорадка. Вот-вот взорвется.

– Теперь они выползают из нор. Сорок лет был не еврей, да что там, с самого рождения, и вот теперь, пожалуйста, всем евреям еврей, и сын у него – в Израиле, вдруг сделался религиозным.

– Так и клиентов прибавится. Свои, чужие, какая тебе разница? Платят за постой – и ладно.

– А тебе вообще никакой разницы?! – воскликнул директор. Он резко встал из-за стола. – С меня хватит, знаешь ли! Что у нас за пансионат! Не то больница, не то мертвецкая! Все вверх тормашками. Тридцать лет назад…

– Ты мне будешь рассказывать, как было тридцать лет назад? Да что такое – тридцать лет? Знаешь, как здесь было до войны?

– Нет. И не хочу знать, – обиделся тот и направился к двери.

– Не слушайте его, – доверительно прошептал мне пан Якуб. – Он так всем говорит. Старый дурак! Директор. Теперь он большой директор, а когда-то… А впрочем, что я буду вам говорить, лучше поберегу нервы.

– Директор, а правда, что теперь вместо «добрый вечер» говорят «привет»?

Заведующий пансионатом остановился на полпути. Мы обернулись, все трое. Румяные щеки, каштановые кудельки. Пани Маля. Никто из нас не заметил, как она вошла. Тихонько проскользнула в столовую и, как ни в чем не бывало, принялась за ужин.

– Не знаю, – проворчал он.

– Молодежь так говорит, – сообщил пан Якуб.

Директор лишь скрипнул зубами и вышел из столовой.

– Что это с ним? – спросила пани Маля.

– Он всегда так. – Пан Якуб пренебрежительно махнул рукой.

– А! – Она немного удивилась. – А мальчик с вами приехал?

– Нет! – Теперь пан Якуб удивился. – Что вы говорите? Почему? Он ведь был тут раньше.

– Раньше? Что значит раньше? – не понимала пани Маля. – Он же только что приехал. Мы с Течей гуляли, и вдруг он. А вы знакомы? – не сдавалась она.

– Мир тесен. А еврейский мир еще теснее. Сплошные знакомые.

– Ну, тогда не знаю. Мальчик приехал, что он теперь станет тут делать?

– Я не понимаю, чего вы так волнуетесь? Вам-то какое дело? Приехал – значит, приехал.

– Ну и отлично! Вы сегодня неразговорчивы, – возмутилась пани Маля.

– Что поделаешь.

– Лучше покажите мальчику его комнату. Там, где они когда-то жили. Та, что убирает, уже и постель там сегодня сменила.

– Спасибо, я сам, уж как-нибудь не заблужусь.

* * *

В столовой горели бра, но за пределами ее было почти темно. Окно на лестнице, между первым и вторым этажом, зияло чернотой, посвистывая струйками ветра, протискивавшегося сквозь щели. В коридоре второго этажа было уже совершенно темно. Я передвигался на ощупь, держась за стены. Дом маленький, но помощи ждать неоткуда. Наверное, поэтому пан Даниэль предпочитал останавливаться на первом этаже. Во всяком случае, так он не рисковал свалиться с лестницы.

Пол, хоть и был покрыт мягкой ковровой дорожкой, скрипел, рассеивая сгущавшуюся тишину. Наконец моя рука нащупала выключатель. Маленький серый абажур отозвался скупым светом люминесцентной лампы. Мушиные мумии отбрасывали на стену причудливые тени. Коридор, короткий, если судить по размерам здания, удлинялся по мере того, как я в него углублялся. Я боялся здесь ходить: на конце его зияла влажная и душная тьма, задрапированная полосами плохонькой запыленной ткани, которая нехотя расступалась перед пришельцем. А может, причина моего страха была совсем другой, я уж теперь и не знаю. Не исключено, что больше темноты я боялся последствий нелегального проникновения на территорию, существование которой, по причинам, по сей день мне неведомым, старались от меня всеми силами скрыть.

Эта тьма была наполнена тошнотворным, неприятным запахом аммиака и чего-то сладкого, в равных пропорциях смешанным с ароматами лекарств. Мне по-своему нравилась эта раздражающая ноздри химическая нота, исходившая от неплотно закрытых пузырьков. Странный запах покоя и серьезности, обозначающий границы области взрослых, занятых собой и своими порошками. Помню, как пан Хаим садился на шаткую табуретку и терпеливо ждал, пока закипит в его эмалированной кастрюльке вода. Он растворял в ней микстуру соломенного цвета: жидкость долго бурлила, с шипением выплевывая на поверхность пузырьки, кружившиеся до тех пор, пока пан Хаим не останавливал их решительным движением алюминиевой ложечки. Потом он выпивал все залпом. Несколько глубоких глотков, два-три покашливания – и готово. Еще только горсть разноцветных пилюль: округлые драже в блестящей глазури и белые таблетки разной толщины и диаметра. Последних было так много, что я не понимал, каким образом пан Хаим регулирует этот хаос и как отличает одну пилюлю от другой. Не исключаю, что все они содержали один и тот же препарат, по странному капризу разделенный на порции, возможно, ради того, чтобы разнообразить пану Хаиму долгие и монотонные дни в пансионате.

Эта сладковатая духота – результат копительства медикаментов, сгущения органических веществ и упорного нежелания проветривать помещения – усиливалась с каждым годом и с каждым мгновением. Она впитывалась в стены, соединялась с частичками штукатурки, и вывести ее было невозможно никакой силой. Наверное, только теперь она выветрилась – вместе с горсткой самых преданных своих хранителей.

Я все шел и шел, минуя очередные пары лакированных дверей по обеим сторонам коридора. Прибитые к ним таблички с номерами ничего не говорили о том, кто сегодня занимает комнаты, некогда открытые настежь. Можно было незаметно, на четвереньках, проскользнуть туда и спокойно глазеть по сторонам, при условии, что не попадешь по неосмотрительности в комнату пани Ханки, которая меня, как, похоже, и всех прочих, не любила и только грозно глядела сквозь темные очки, все больше и больше напоминая старую сову. Если ее тревожили, она принималась кричать на весь дом хриплым и неприятным голосом:

– Детей следует держать на поводке, дождусь я хоть минуты покоя?!

Тогда приходилось вмешиваться пани Тече:

– Что ты цепляешься к ребенку? Чем он тебе мешает?

Они с пани Ханкой недолюбливали друг друга, хотя пани Теча, кажется, поддерживала здесь добрые отношения со всеми. А я никогда не боялся пани Течи и был ей благодарен за то, что она всегда оказывалась рядом в те моменты, когда пани Ханка начинала предъявлять миру свои многочисленные претензии.

Так что я удирал от пани Ханки, от ее очков и от ее крика – в следующую комнату, к улыбчивому доктору Кану, который, разумеется, был крупнее меня, но все равно маленький, даже меньше пана Леона, слегка горбился и всегда носил клетчатый пиджак из бежевой шерсти. У доктора Кана была птичья головка со встопорщенными седыми волосиками на макушке. Еще у него был не нос, а клюв, как у дяди Моти, а на носу – очки в золотистой оправе, какие я позже видел только у врачей. Я обожал сидеть у доктора Кана в комнате и рассматривать его толстенные книги, особенно тот огромный, в кожаном переплете, анатомический атлас, в котором кроваво сверкали извлеченные наружу органы, мешковатые желудки, продолговатые поджелудочные железы и раздутые шаровидные печенки, которые кто-то затолкал под клубок желтеньких кишок. Я водил по ним пальцем, пытаясь обнаружить хоть какое-то направление в этой нелогичной массе, но то и дело терял ориентацию в нагромождении ведущих в никуда трубочек, диковинно переплетенных изгибов, коленец и складок. Так что не успевал я благополучно добраться до конца этого лабиринта, как приходилось все начинать сначала. Ничуть не обескураженный неудачей, я наугад открывал атлас на другой странице, чтобы, затаив дыхание, следить, например, за течением красно-синих аорт-вен: оплетя сперва каждый более или менее значимый контур тела, они соединялись во все более крупные пучки, веточки и, наконец, толстые стволы, чтобы в конце концов добраться до сердца, вырасти оттуда обратно и без устали накачивать несколько литров свежей, чистой крови.

Я ценил доктора Кана еще и по другой, быть может, более прозаической причине: в его комнате меня всегда ждала мисочка слипшихся в комок больших розовых леденцов с белой середкой, которых мне разрешалось брать сколько угодно, поскольку запасы их у доктора Кана были поистине неисчерпаемы, а может, он сам никогда их не ел и держал только для меня. У дяди Моти были похожие, они лежали на письменном столе в стеклянной пепельнице, но у дяди я получал всего один, а доктор Кан еще и с собой давал. Так что я очень любил доктора Кана, в том числе за то, что когда-то, когда я болел, он зашел ко мне в белом халате, послушал и дал лекарство из своей переносной аптечки. До свадьбы заживет, молодой человек! Доктор Кан умел развеселить любого, даже пана Абрама за шахматной партией. Кажется, они не всегда приходили к согласию, но, если пан Абрам повышал голос, доктор Кан отвечал шуткой, и вот уже оба громко смеялись. Я хотел, когда вырасту, лечить людей и быть, как доктор Кан, который все знал и даже мог перечислить на память всякие эпителии горла и косточки уха, и говорил, что человек – чудесный механизм, но душа в нем заключена очень скверная. Этот последний вопрос доктор Кан не пожелал мне разъяснить и лишь смотрел печальными темными глазами, однако я чувствовал, что у него имеются какие-то важные причины вести себя таким образом.

Доктор Кан, пани Ханка, пани Пеля и пани Зюта, все держались как-то вместе, заодно. Горсточка друзей – я лишь позже это понял, потому что тогда, здесь, это был весь мир, другого ведь не было. Седые волосы пани Пели, старательно причесанные и закрепленные на голове шпильками. Мне разрешалось говорить ей «ты». Ее муж, Юрек, Свентоерская, 14, почти на пересечении с улицей Цясна, принимал бабушку в организацию. Черненькая Бронка, самые красивые ножки в их партийной ячейке, и он, опытный товарищ, в свое время член Коммунистического союза польской молодежи, уже отсидевший срок. Высокий, красивый, светловолосый, отличный оратор, несостоявшийся адвокат, девушки по нему сохли. И бегали – во имя дела и ради его ласкового, а случалось, что и сурового, взгляда – на фабрику со стопками прокламаций, к мастерам и рабочим, в районы Брудно и Воля, ловко уходя от шпиков и возвращаясь мыслями на Свентоерскую, 14, где находилась конспиративная квартира и где Юрек своим бархатным голосом оглашал очередные приказы. Пани Пеля постоянно его вспоминала, бабушка тоже. И пани Зюта, хотя она, кажется, не была членом организации. Но пани Зюта знала английский, и, когда я подрос, у нее можно было спрашивать незнакомые слова, пани Зюта терпеливо записывала их в мою тетрадь в клетку и рядом с каждым рисовала какую-нибудь картинку, чтобы было понятно. Пани Зюта дружила с адвокатом… как же его звали? – Киршенберг. Хотя нет, ведь адвокат Киршенберг, тот, что жил на улице Новолипки, уехал в Израиль до моего рождения, так что это, вероятно, был какой-то другой адвокат, не знаю. Похожий на пана Якуба, лысый, как коленка, румяный, он водил меня на прогулки в лес, а когда мы ездили на море, то и на пляж. И мы с адвокатом, имя которого я позабыл, шагали по песку, долго, целыми километрами, ближе к вечеру, когда волны выбрасывали на берег маленькие ракушки, а солнце пряталось за горизонт, и маяк начинал обшаривать побережье снопом желтого света. Бабушка с тетей Гутой у нас за спиной обсуждали какие-то свои таинственные дела, а дядя-адвокат рассказывал разные забавные истории, которые, увы, давно выветрились у меня из памяти.

Коридор заворачивал. Другое крыло здания. Снова ряд дверей. Комната пани Течи, плотно закрытая, дальше, наверное, комната пани Мали. Кого-то она мне напоминала. Похожа на пани Веру, но пани Вера ведь сюда не ездила. Может, я ошибаюсь, ну да ладно… пани Вера уехала после мартовских событий, так говорили, в Хайфу, вместе с паном Витеком, который был врачом, как доктор Кан, и громко смеялся, развлекая соседей по столу. Пан Витек познакомился с бабушкой и дедушкой в России, когда они вместе бежали на восток, подальше от Гитлера и его бандитов, и, видимо, это их бегство потом дало Гомулке возможность выгнать пана Витека из Варшавы, а пану Витеку – посадить меня в свою машину и показать Бахайский храм, купол которого сверкал над городом золотистой чешуей.

А вот и моя комната, с такой же большой железной кроватью и клетчатым одеялом, как у пани Течи. Окнами в сад. Но темная, как и остальные, влажноватая, особенно в холодные дождливые дни, каких случалось немало. Рядом общие ванные и уборные. Плесень на бурой стене и капающая с потолка вода. Склизкая деревянная решетка на каменном полу под душем. Табуретка, чтобы поставить мыльницу, а то, бывало, и без табуретки, если ее кто-нибудь унесет на балкон. Все за куцей клеенчатой занавеской. Очередь в душ, мужчины отдельно, женщины отдельно. Черный треугольник и черный кружок на дверях. По сей день не знаю, почему именно треугольник и кружок. В щель виден пан Леон, а может, пан Хаим, в халате из плотного материала в белую и синюю полоску. Как лагерная роба. Не говори так, это очень плохое слово, пан Хаим расстроится, если услышит! Запретное место. Не для маленьких детей. Так что я стою, намыленный, посреди комнаты, в медном тазу, и трясусь от холода. Вода расплескивается. Кипятильник слабый, титан работает плохо, приходится носить из бойлера или из кухни – там можно нагреть на плите. Удобства! Вы когда-нибудь видели подобный бардак? Стариков селить в такие условия! Мне было лет пять, когда я отправился в дирекцию жаловаться, что нам выдали дырявый матрас. На нем же просто невозможно лежать! Я самостоятельно спустился вниз, прошел все коридоры и столовую, постучался и изложил проблему. Мама сгорала от стыда – весь пансионат об этом говорил, но матрас нам поменяли.

Как-то я прокрался в мужскую ванную, чтобы поглядеть на этот таинственный мир. Пан Хенрик, тоже старик, он жил на третьем этаже, но мыться обычно ходил на второй. Там горячая вода лучше шла.

– Иди, я тебе кое-что покажу. Ты когда-нибудь видел такую зубную щетку?

Она была непохожа на мою. Она вообще не годилась для того, чтобы чистить зубы. По форме – как щетка для ногтей. Пан Хенрик полировал ею странный предмет, который затем споласкивал под краном и засовывал в рот.

– У тебя пока таких нет? У тебя еще все свои, да, малыш?

А вот у пана Леона имелись такие же. Искусственные зубы. Когда в них не было нужды, пан Леон держал их в стакане. Он даже с паном Абрамом умел ссориться без зубов. Пан Леон рассказывал, что настоящие зубы выпали у него во время войны, в Сибири. До войны пан Леон сидел с дедом во Вронках. В одной камере. Недолго – хотя оба получили по нескольку лет, – так как заключенных часто переводили из камеры в камеру, чтобы не успевали друг к другу привыкнуть. Они много разговаривали. Верные товарищи, несгибаемые, идейные, преданные делу. На таких можно положиться даже в самые тяжелые периоды, во время тайной операции, такие не сдадут на следствии, не изменят партии. После войны, когда дедушки уже не было, потому что он погиб, пана Леона командировали в Люблин в качестве агитатора. Он писал там статьи, отчеты. Видимо, им были недовольны, потому что вскоре перевели в другое место. Дочь пана Леона уехала в Швецию, так же, как сын пана Абрама и дети пани Гуты и адвоката, с которым я ходил на пляж, и дочка пани Ани, которая привезла мне из Стокгольма мой первый ночной горшок.

– Молодежь разбежалась по свету, одни старики тут остались, – говорил пан Абрам.

Пан Абрам потерял во время войны всех родных. В лагерях и в гетто. Остался только сын пана Абрама, больше никого. Он был маленьким, так что его удалось где-то спрятать. В деревне. У добрых людей. И вот этот сын потом уехал. А пан Абрам остался.

– Кто-то должен присмотреть за костями, – повторял он твердо.

У пана Абрама не было родных, и у пана Леона не было. Доктор Кан потерял жену давно, кажется, тоже во время войны. Пан Хаим тоже был одинокий. У пани Течи был муж, он тогда уже умер. Мужа пани Ирены убили, а сына расстреляли в Кракове, где он скрывался. Доктор Каминьская бежала из гетто, в Варшаве, вместе с сестрой, они раздобыли арийские документы, раньше у них была другая фамилия. Не знаю, чем они занимались до конца войны. Пан Бялер был у партизан, советских, так что вернулся уже после войны. У него в бедре застряла пуля, и он слегка хромал. Из-за этой пули он в свое время получил компенсацию и надбавку к пенсии, ветеранскую. На лацкане светлой армейской куртки пан Бялер носил миниатюру ордена. За отвагу. У пани Марыси был на руке номер, освенцимский, с внутренней стороны, так что не всегда видно. Но однажды мне удалось его разглядеть: мы сидели в саду, и пани Марыся была в летнем радостно-цветастом платье. Она вовсе не стеснялась своего номера, но не позволяла его касаться, хотя меня так и подмывало. Я хотел узнать, как он сделан. Темные точки где-то внутри кожи или что? Немцы делали такие номера тем, кто попадал в лагерь. Больше от пани Марыси ничего невозможно было добиться. Кажется, она никогда никому не рассказывала о том, что пережила в этом лагере.

Только у пани Гринштайн и бабушки оставались братья, хоть и далеко. Брат пани Гринштайн уехал до войны во Францию, а оттуда в Америку. Больше он в Польше никогда не был. Пани Гринштайн иногда к нему ездила, потом он умер.

Когда пан Абрам был уже очень старым и очень кашлял, он начал писать словарь. Биографический словарь всех евреев, которые когда-либо жили в Польше. Он писал этот свой словарь на трамвайных и железнодорожных билетах, на квитанциях из прачечной и полях газет. Всякий обрывок, всякий клочок бумаги пан Абрам заполнял мелким, едва различимым почерком. Еще он собирал использованные конверты, в которых приходили письма от сына, и побольше, в какие в поликлиниках кладут рентгеновские снимки. Садился с бутылкой клея на скамейку и часами приклеивал бумажные полоски одну под другой. Получалось похоже на детсадовские аппликации.

– У меня тут все собрано, не смейся. Вот, пожалуйста, на всех есть карточки. Я дошел уже до конца буквы «А», – сообщал он, захлебываясь кашлем. – Хочешь посмотреть? Абрамович… Аппельфельд… Ашкенази…

Свои карточки пан Абрам носил в полиэтиленовом пакете из валютного магазина. Он уже приступил к букве «Б» и велел мне поразмыслить о том, где бы это опубликовать. Я не видел его много лет. Не знаю, что стало с его сокровищницей биографий. Удивительных, обычных и необычных. Завершенных и оборванных на середине. Словно пан Абрам разорвал билет, половинку оставил, а из второй скрутил цигарку.

* * *

Пакет от пани Течи был тяжелым, словно я не старые фотографии нес, а камни. Меня даже перестала интересовать моя комната, я поспешно высыпал содержимое свертков на стол и начал раскладывать, словно пасьянс.

Довоенных снимков, картонных карточек, некоторые с зубчатыми краями, сохранилось довольно много, пожалуй, несколько десятков. Во всяком случае, больше, чем людей. Те, кто тогда выжил, тоже уже умерли. От них остались фототени. Вот маленький портрет бабушки, в форме Ха-Шомер, штамп фотоателье «Дагер», улица Дзикая, 3, двадцать пятый год. Это до того, как она познакомилась с Шимоном, а потом с Юреком, тем, что был мужем пани Пели, он еще отговорил ее уезжать в Палестину – ведь и здесь, в Польше, столько революционной работы. Дальше тетя Ната, в блузке с розочкой на воротничке, еще незамужняя, «Салон художественной фотографии Халины Сковроньской „Рафаэль“, Варшава, Тломацке, 1. Тел. 504-22». И позже, уже с дядей Зорахом, на площади Красиньских. Над их головами сапожник Ян Килиньский торжествующе размахивает саблей. Фотография сделана в 1938 году, до того, как они через Владивосток, Шанхай и Йокогаму бежали в Америку, а потом в Эрец-Исраэль. Шесть лет скитаний, шесть оборотов Земли вокруг Солнца, пока они дождались конца Гитлера, который тем временем обращал их город в пепелище. Дальше дядя Шулим, «Фото Дияна, ул. Св. – Ерская, 13», это в нашем доме, на первом этаже, сразу как войдешь во двор. Прадедушку Ерухима тоже там сфотографировали. Совсем близко, только спуститься по ступенькам, удобно, поскольку у прадедушки всегда было мало времени, всего несколько минут между уроками иврита, между страничками комментариев к «Шулхан арух», которые я так никогда и не прочитал, хотя их название, очевидно важное, выгравировано среди полудюжины других на прадедовом надгробии из светлого иерусалимского камня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю