Текст книги "Пансионат"
Автор книги: Петр Пазиньский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
– Ма тову огалеха… – пропел он. Шатры Иакова. Почему мы должны жить в шатрах? Так долго скитаться по пустыне, чтобы оказаться там, где мы теперь?
– Нашли свою кровать? – Он внимательно глядел на меня. Человек по имени Якуб. Каждое имя что-то означает, говорят, в нем записана вся жизнь человека. Патриарх Иаков. Пятница. Потому что в лоне матери ухватился за пяту брата-близнеца. Где теперь брат твой, лохматый Исав? Дом его будет соломой, а наш будет огнем. Пророкам тоже свойственно ошибаться: порой огонь задыхается, если набросать слишком много соломы, и остается от него лишь столб черного дыма.
– Вы знаете эту библейскую историю? – спросил он, когда мы сели за стол друг напротив друга. – И вышел Иаков из Беэр-Шевы… Это парашат ваеце, осенний отрывок, который читали в синагоге, когда с деревьев опадут все листья.
Он задумался. За окном зашумели ветви сосен. Это продолжалось довольно долго. С шоссе доносился гул редких машин.
– Я уже почти не помню. – Он потер пальцами нахмуренный лоб. – Ваеце Яаков ми Беэр Шева ваелех Харана… Был у нас один такой на Луцкой. Он весь Хумаш мог на память сказать. Весь, каждую букву. Парни подсаживали его на бочку, и он стоял там, пока до конца не доберется. И зачем? Чем ему этот Хумаш помог? Господь Бог его внимательнее слушал?
Он пошел навстречу неведомому. На землю деда своего Авраама. Пока утолится гнев брата твоего на тебя. Ривка знала, что делает, она все это и подстроила. Мессия выйдет когда-нибудь из Израиля и истребит мудрецов Едома. Материнский инстинкт. Беги отсюда, пока есть время, пока еще не поздно. А Вечносущий тебя благословит. Ицхак, достойный и слепой отец. Он мало что понимал во всей этой истории. А может, не хотел понимать? Умер в сединах, насытившись прожитыми днями. В те времена уши у Господа Бога были милосерднее.
– Ваифга бамаком… Пришел на одно место. Пришел! Шел и пришел! Что ж оно – лежало перед ним? Да ничего подобного!
Он поднял руку. Ладонь дрожала, словно лист.
– Он столкнулся с местом! Вы знаете? Вы понимаете? Почему столкнулся? Никто этого не понимает, никто не знает, некого спросить!
Наши мудрецы! Сколько же их было! Все погружены в буквы. Слагают из них таинственные смыслы. Виленский Гаон мог целыми неделями медитировать над одной страницей Талмуда. Так можно спасти мир, если тот соблаговолит это спасение принять. А не соблаговолит – никакая книга его не спасет и все сгорят вместе с ним. Знал ли об этом реб Шломо Ицхаки, веселый винодел из Труа? Засеют поля, и насадят виноградники, и получат плод от растений. Через грамматику к сути вещей, нет ничего случайного, каждая ошибка в тексте Торы чему-то нас учит, если разум наш открыт достаточно широко. А если мы его закроем – никакой будущей жизни не выйдет. Никакого рая эрудитов и странников перипатетиков под бдительным оком Перводвигателя. Ибо Святой – да будет он благословен – есть чистая мысль. Учение гласит, что так сказал величайший из них: Моисей Маймонид, язвительный старик в круглом тюрбане, который дерзнул заново переписать Тору своей мощной рукой. От Моисея до Моисея не было подобного Моисею. За два с лишним тысячелетия. Со времен этого второго Моисея прошло пока всего восемьсот лет, так что третьего придется немного подождать. У Господа Бога достаточно времени, и Он не имеет обыкновения спешить.
Старик повесил голову.
– Некому спрашивать, – произнес он, ни к кому не обращаясь, и голос отозвался эхом от стены. – До войны достаточно было выйти на Налевки в субботу, в полдень, когда евреи шли из синагоги. Каждый хотел узнать, вставить свои пять копеек. Как говорится: сколько людей, столько и мнений. Ведь сказано: мудрецы важнее царей. Так что каждый хотел быть мудрецом. Это нормально. Просто в те времена этих мудрецов было вдосталь – как спелых слив.
В бейт мидраше, доме учения, они сидят друг напротив друга. Видят свои лица, словно в зеркале. Юные искатели Превысшего в буквах, а может, и между строк. Вдвоем лучше изучать, говорят, Шхина тогда скорее нисходит. Иначе говоря: одна голова хорошо, а две – лучше. Галдеж громче, чем на улице, все кричат, все спорят. Скрипят пюпитры, мелькают в руках тома в коричневых кожаных переплетах, с потертыми от использования углами. Чтобы совместными силами побороть Моисея, а если сил хватит, то и Господа Бога. Тот охотно принимает вызов. Ему это, наверное, не так уж сложно, ведь никто не любит рисковать зря. Почему Господь должен любить? Строка за строкой, медленно, ибо причудлив синтаксис Гемары, и нелегко простому еврею проникнуть в суть Закона. Так что один читает, а другой следит, чтобы тот не ошибся в огласовках или не придал фразе – по невниманию, недомыслию или, того хуже, греховному ехидству – неверное толкование. Это важно, ведь известно, что дьявол кроется в деталях и вершит судьбы мира. Они всё сидят и сидят, время идет, а тут каждое словечко требует, чтобы ему уделили внимание, склонились над ним, а может, и нежно прижали к груди – словно оно содержит искорку Предвечного, а хоть бы даже лишь предвестие его подлинного имени.
– Он столкнулся с местом, – подчеркнул старик. – С местом и самим Богом! Вас это не удивляет? Как можно столкнуться с тем, что пусто? С тем, чего нет?
Он выпрямился. Глаза навыкате блестели, когда он всматривался в меня. Скоро его тоже не станет. Кто-то должен быть последним, погасить свет.
– Меня занимал этот вопрос, когда я был молодым парнем. Я спрашивал своего учителя, реб Шпицера, Моше Шпицера, так его звали. Я изводил его каждый день недели и каждую субботу. Ребе, как это человек может столкнуться с Богом? Ведь дальше сказано, что истинно Господь присутствует на месте сем, ейш Ашем бамаком азе! Он сказал мне, что я еще многому должен научиться, чтобы это понять. Сначала Хумаш, потом Мишна, дальше Гемара, комментарии, комментарии к этим комментариям, и так без конца. И в каждом не одна тропка, а сто или даже тысяча, и каждая ведет к Вечносущему. Какой идти, чтобы дойти? Какую выбрать, чтобы успеть? Ребе, а какая подходит мне?
Он потер горячий лоб. Огоньки в глубине его глаз навыкате заплясали. Иначе, не так, как тогда, в столовой. Старик стиснул узкие пепельные губы и крепче сжал ладонями поручни кресла. Снова медленно заговорил.
– Реб Шпицер долго мне объяснял. Очень долго, так, что я уже ничего из того, что он говорил, не помню, – вздохнул он. – Только его голос: немного хриплый, потому что у реб Шпицера было больное горло. Я бы узнал этот голос где угодно, даже на том свете, так мне кажется, хотя прошло уже почти шестьдесят лет с того момента, когда мы виделись в последний раз, но я знаю его лучше, чем голос собственного отца, да будет благословенна его память, братьев отца и моих собственных братьев… Но не могу вспомнить ни одного слова! Вы мне верите?
Я помню голос доктора Кана. Звучный, как труба, и вовсе не хриплый. Когда он продувал мне ухо. В кабинете с той странной картиной, которая кружилась у меня перед глазами, когда я вытягивал шею, чтобы доктор Кан мог увидеть мои миндалины. А теперь вместе скажем громко: «Я-куб! Я-куб!» Его коллекция ларингологических груш из оранжевого каучука. Словно армия или безголовые куклы, кегли с картины, но это не для игры. Если будешь хорошо себя вести, пан доктор покажет тебе, как мерить давление. Стопка отрывных рецептов в маленькой книжечке. Когда я вырасту большой, у меня будет такая же. И еще раз: «Я-куб! Я-куб!» «Совсем взрослый молодой человек!» Больше слов я не помню.
Он немного помолчал, а потом переспросил:
– Вы нашли свою кровать? Хорошо застелена?
Я кивнул. Он все равно знает лучше. Знает, где моя комната, в которую я вернулся. Там, где они, где мы когда-то жили.
– А у нашего праотца Иакова, там, в пустыне, было всего несколько камней, которые он мог подложить под голову вместо подушки. Непросто быть праотцем! – засмеялся старик и тут же посерьезнел. – В Книге сказано, что, когда Иаков спал на камнях, ему привиделись ангелы, которые бегали по лестнице, поставленной на землю и достававшей до самого неба. Она, должно быть, была подобна мосту, подвешенному между востоком и западом, чтобы солнце могло катиться по ней от рассвета до заката. Во всяком случае, так мне кажется.
Он почесал лысый череп. Старик встревожен. Маленький офорт в углу кабинета доктора Кана, обычно прикрытый краем шторы с кистями. Множество крылатых ангелочков. Все цепляются за хрупкие ступени лестницы, пригвожденной к скалистой почве. Тоненькая, в полпальца, она раскачивается, чуть ли не круги в воздухе описывает, того и гляди – рассыплется на мелкие кусочки. А они, духи телесного цвета с прозрачными личиками, роятся, испуганные, на верхушке лестницы, под самым сводом лазурных облаков, почти касаясь неба кончиками белых перьев.
– Вам это знакомо? – поинтересовался он и сам себе ответил: – Не сомневаюсь. Вы помните, что было дальше. Потом Иаков проснулся. Реб Шпицер собирался мне когда-то прочитать мидраш к этой истории, он нашел подходящий комментарий в одной книге, но у меня тогда не нашлось времени, чтобы пойти к нему и послушать.
Доктор Кан и его медицинские словари. Он сидел над ними, улыбающийся. Разложенные бумаги и красное яблоко, которое он чистил острым ножиком. У дяди Зораха почти так же: зеленое яблоко и румяный персик на тарелочке. И тут, и там салфетка, вечно заляпанная соком. Я тоже о многом не спросил. Откуда берется грипп? Где живут эти противные бактерии, из-за которых я лежал в постели, вместо того чтобы провести зимние каникулы в Закопане? В самом ли деле леденцы вредны для зубов? И почему сердце никогда не портится? А когда оно наконец испортится, как у дяди Шимона, то почему нельзя сделать так, чтобы вставить ему другое, запасное, чтобы бедному дяде Шимону не пришлось лежать одному на кладбище и чтобы он мог снова приходить к дяде Моте и ругаться из-за политики с бабушкой и с паном Бялером?
– Я не пошел, грешен, – пошутил он. – Да разве только в этом? А впрочем, кто без греха? Вы таких знаете? Вот, к примеру, сейчас, – он уселся поудобнее и немного повеселел, – мы сидим с непокрытой головой. Грех! И даже два, потому что сидим мы вдвоем. Два греха! – воскликнул он торжествующе. – А прочитали мы вечернюю молитву? Нет. Снова два греха! Итого четыре. А «Биркат амазон» после ужина? Какое там! Четыре плюс два – шесть. За один вечер. А ели мы разве кошерное? Тоже нет! А есть трефное – тяжкий грех. Так что же? За жизнь целая подвода грехов наберется. Да что я говорю, какая там подвода! Целый вагон!
Грехи поколений. Что за грехи тяготели над тем мальчиком на бочке? Праведников, утверждают мудрецы, Господь раньше забирает к себе. Чтобы не успели согрешить и чтобы души их поскорее оказались завязаны в узле вечной жизни. А грешников одаряет долгой жизнью, чтобы они здесь, на земле, исправили свои прегрешения. Такова божественная логика и справедливость.
– Что касается грехов, это уж пускай Господь решает, это не мои проблемы, – добавил он мрачно. – Но я в самом деле жалею, что не пошел тогда к нему. Наверное, я уже только на том свете узнаю, в чем смысл сна Иакова.
Он заговорщицки подмигнул мне. Ну, вы же понимаете, молодой человек! Повел глазами. Остановил взгляд на подоконнике. Словно там стояли пузатые фолианты с мудростью поколений. Внутри ветхие страницы, рваные обложки висят на них, будто старая одежда.
Он растянул спекшиеся губы – две полоски, вычерченные поперек лица. Я было потянулся к графину с водой, но он жестом заставил меня остаться в кресле. Не надо сейчас шевелиться. Он мгновение помолчал, словно собирался с силами. Поднял голову и вперил взгляд в потолок. Я последовал за его взглядом. Мы вглядывались в полосатую тень абажура. Прошло, наверное, несколько минут, но время тянулось бесконечно. Уйти? Обидится. А может, остаться? Со стариками никогда не знаешь, как быть. Но он заговорил сам. Другими словами, следовало еще немного посидеть.
– Не могу забыть тот день, когда реб Шпицер повел меня в библиотеку. Это было в субботу, и мы пошли туда сразу после обеда у него, перед вечерним уроком, на котором должны были повторять фрагменты из Раши. Вдвоем. Это была серьезная награда, потому что мальчиков из нашего хедера реб Шпицер в библиотеку не пускал. Он никого не пускал, боялся, что кто-нибудь украдет его книги. Я шел туда и знал, что должен рассмотреть все очень подробно и запомнить, чтобы потом рассказать им и чтобы они мне поверили: я на самом деле видел книги нашего учителя. Ведь упусти я хоть что-то, кто-нибудь из них непременно обвинил бы меня, что я вру. А как я мог быть уверен, что только мне одному из всего хедера реб Шпицер показал эту библиотеку? Я очень боялся, вдруг он водил туда всех учеников и каждого просил, чтобы тот не говорил остальным? Кто знает? Это была огромная комната, огромная, а в ней тысячи, тысячи книг! Они были повсюду: на полках, на окнах, на столе, под столом, на стульях. Даже под батареей. И реб Шпицер, такой маленький! Он передвигался среди них, словно акробат, чтобы не наступить на какую-нибудь. Одни вынимал и откладывал в сторону, другие прятал, и было ясно, что он прекрасно помнит, где что стоит. Он даже не смотрел на заглавия. Распознавал книги по весу, по размеру, знал, из какой кожи сделаны обложки. Он бы и с завязанными глазами справился. Реб Шпицер расхаживал так с полчаса, а я смотрел, как зачарованный! У меня кружилась голова, но я не мог сойти с места, ноги сделались, будто чугунные…
Он жестом указал на графин. Я налил в стакан воды. Старик выпил залпом.
– Я думал, что реб Шпицер повел меня туда, чтобы обсудить какой-то пасук из Торы на ту неделю, которая только что закончилась. Что будет, как в классе: он выслушает, а потом все терпеливо растолкует. Но на этот раз ничего подобного не происходило! Я все стоял и стоял, смотрел на эти книги, каждую из которых – в это я верил нерушимо – реб Шпицер прочитал от начала до конца, мало того: знал вразбивку, мог сказать на память, и я был там один-одинешенек, поскольку он мало того что ни разу не остановился, чтобы на меня посмотреть, и ничего мне не говорил, а только что-то бормотал себе под нос, так я еще и совершенно не знал, о чем мог бы его спросить. И тихонько говорил себе: великий Боже, Ты знаешь все тайны мира и знаешь, что сказано в каждой из этих тысяч книг, написанных о Торе, которую Ты дал нашему Моше Рабейну, скажи мне, великий Боже, сколько я должен знать, чтобы Ты был мною доволен и чтобы реб Шпицер послал меня в следующий класс? Ведь если реб Шпицер, учитель нашего маленького хедера, прочитал столько, то сколько нужно прочитать, чтобы стать главой всей ешивы? А чтобы быть хорошим евреем?
Он жалобно развел руками. Словно только что побывал в библиотеке Моше Шпицера.
– Господь мне тогда не ответил, – кисло улыбнулся он. – И не отвечает по сей день, так что не знаю. А реб Шпицер? Мы пошли на урок, потому что заканчивалась суббота. И все мальчики смотрели на меня с завистью, потому что я, а не кто-нибудь из них побывал в библиотеке. Я боялся, что они начнут меня расспрашивать, ведь раз я ходил смотреть книги нашего раввина Моше Шпицера, то теперь могу ответить на любой вопрос. Я просто потерял дар речи. Ничего не знал, совсем ничего! И заплакал и плакал всю ночь. Я помню это до сих пор.
* * *
Туман висел над деревьями, обнимая окрестности холодными прикосновениями невидимых капель. Более низкие, густые клубы его поблескивали в свете натриевых ламп, облепляя их, словно шары сахарной ваты цветные палочки. То и дело почти бесшумно проскальзывал ветер, не нанося особого ущерба, лишь кусты засохшего можжевельника чуть склонялись, призывая к долгой прогулке.
Домики в стиле свидермайер[1]1
Стиль, сочетающий элементы мазовецкой культуры, традиционного русского зодчества и альпийских домов, в котором польский художник М. Э. Андриолли (1836–1893) спроектировал и выстроил на реке Свидер дома в аренду. Название «свидермайер» по аналогии с «бидермайером» – придумано поэтом К И. Галчиньским (1905–1953). (Примеч. переводчика.)
[Закрыть] тонули в ночи. Только кое-где сочился меж сосен бледный свет, с величайшим трудом преодолевая защитный слой темноты. Балки домов, окна веранд, оцинкованные водосточные трубы, крылечки с цветочными горшками, причудливые печные трубы – все здесь было погружено в сон, недоступное, отделенное от улицы стеной кустов, стеблей и буйно разросшихся сорняков.
Пансионат «Луч», основательное здание из разномастных параллелепипедов, красные буквы над дверью, как на коробке шоколадных конфет фирмы «Ведель». Вилла «Фелицианка», точнее, «-е-ианка», поскольку от прямых модернистских «Ф» и «лиц» остались только шрамы – царапины на въездных воротах. А там, вероятно, «Ковчег» в окружении кленов и дикой акации. Надпись стерта, но можно догадаться по двум бетонным столбам, стерегущим вход в заросший сад. «Ковчег» очень изменился. Деревянный домик, двухэтажный, из досок желтого, зеленого и свекольного цвета, с верандой внизу и балкончиком на втором этаже. Плоская крыша, крытая дранкой. Пустые оконные проемы. Он врастает в землю, словно трухлявый пень. Каменный прудик, вымощенный мхом, дорожка вокруг, вернее – остатки дорожки – тяжелые камни, вкопанные в песчаную почву, между ними ряды растрепанных сорняков. Внутри дома лохмотья краски, свисающие с потолка, словно сталактиты.
Дальше начиналась крутая дюна. Песчаный вал, постоянно развеиваемый вихрями, которые обнажали скрученные корни. А может, это были щупальца какого-то существа, которое забралось под землю и там умерло? Но я об этом ничего не знал, мне тогда просто не приходило в голову, что кто-то может умереть и лежать как ни в чем не бывало, засыпанный песком. Может, я представлял себе динозавров, вымерших, когда нас еще не было? Тоже вряд ли, мы с паном Леоном просто ходили туда искать подходящую кору для новых корабликов. Пан Леон стоял по колени в песке и отколупывал целые пласты взятым в столовой ножом, потому что жалел свой перочинный ножик, на котором твердый сучок мог оставить зазубрины. А потом, запыхавшийся, карабкался на тропинку, помогая себе вымазанными в смоле руками, и чертыхался вполголоса, по-русски, чтобы я не понял, когда вытряхивал песок из манжет штанин или, стоя на тропинке в одних носках, стучал мокасинами друг о друга, так, что пыль летела во все стороны, а птицы в панике срывались с веток. И мы отправлялись в обратный путь, гордые своей добычей, и прогулка наша затягивалась до бесконечности, поскольку пан Леон рассказывал, как собирал зимой в сибирской тайге хворост на растопку, а когда он говорил, ему, разумеется, приходилось останавливаться, чтобы показать мне что-нибудь пальцем на небе или нарисовать палочкой на земле, поэтому по дороге почти все кусочки коры терялись, и назавтра мы снова шли на дюны, так как у нас пан Леон не хотел ничего срезать, опасаясь, что это не понравится директору или что пан Абрам его поймает на месте преступления и спросит суровым голосом, по какому праву пан Леон разоряет наш общий сад.
Было тихо, только гравий хрустел под подошвами. В этой тишине залаяла вдали собака. Одна, другая, за ними третья, и так далее, по очереди, они только дожидались сигнала от той, первой. Эхо несло их лай через лес, от санаторного района к железнодорожным путям, невзирая на сетчатые ограды. Я всегда боялся собак, этих, дворовых, и той страшной серо-пегой овчарки дяди Шимона, которая рыскала по комнатам, не обращая внимания на собравшееся в гостиной общество. Помню, здесь когда-то бегала стая, сразу за воротами пансионата и при лесничестве, в котором мы жили, когда в пансионате не оказалось свободных комнат. Идти надо было вроде сначала по песчаной аллее, так мне кажется, один или два поворота, наискосок через вересковое поле, а потом напрямик через орешник, где мы один раз гуляли с пани доктором Каминьской и где заблудились, так что чуть было не опоздали на ужин, потому что доктор Каминьская совершенно не умела ходить по лесу, и только через час наших блужданий и рысканья по кустам какой-то местный в клетчатой кепке объяснил, что мы идем в прямо противоположном направлении, и ему пришлось проводить нас до самой развилки, от которой я мог самостоятельно найти дорогу домой. Тогда лес был больше, чем теперь, сейчас-то это в двух шагах. А может, сначала был орешник, а потом вересковое поле – ведь чтобы добраться до вереска, приходилось сперва пересекать длинную просеку, где тянулась линия высокого напряжения и гудел трансформатор, заточенный в кирпичную башню. От трансформатора до лесничества было еще далеко, он стоял, кажется, на полпути, во всяком случае, казалось, что от него уже всюду близко, даже до лужайки, где мы собирали грибы, которые я потом отнес пани кухарке, чтобы та сварила суп, а она все сразу выбросила в помойку.
Впрочем, дальше в лес никто не забирался, ведь самые красивые места были возле самого пансионата. Позже, когда я уже подрос, мне разрешалось одному выходить на тропинку за оградой. Солнце, видимо, пригревало, когда меня сфотографировали в боковой калитке нашего сада, той, возле которой я потом нашел дохлого голубя, – как я отправляюсь в путь с деревянным поездом на веревочке, который ездил как настоящий, пока не сошел с рельсов, наткнувшись на торчавший из земли камень, после чего у локомотива отвалились колесики, так что даже пан из котельной не сумел приделать их обратно. Но до того как произошла эта катастрофа, я ездил со своим поездом аж за поворот, и все спрашивали, далеко ли я побывал, и только пан Леон морщился и говорил, что поезд – это ни то ни се, ни самолет, ни корабль, и снова повторял, что я, когда вырасту, должен стать инженером-машиностроителем и великим изобретателем, дабы наилучшим образом послужить всему человечеству.
Значит, здесь я когда-то гулял. У меня есть снимок, где я сижу верхом на кривой сосне. Она должна быть где-то неподалеку. Пара шагов отсюда, не больше. Я сижу на ней, в изгибе ствола, в осеннем пальтишке и вязаном шлеме, несмотря на жаркое лето. Теперь, осенью, по прошествии лет, мне уже не найти это дерево – каждое второе искривлено, я не распознаю голосов того леса. Пожалуй, все, чем я тут занимаюсь, есть археология памяти, погруженной во мрак, подобно этим деревьям и остаткам деревянных домов. Легче разглядеть истлевшую тень минувшего, чем зарю будущей жизни. Пан Абрам читал мне это из какой-то книжки. А может, это были его собственные записи, сделанные на клочках бумаги? Или напечатанный на машинке дневник, пан Абрам ведь вел дневник, но, говорят, он велел его уничтожить, когда был уже очень болен, чтобы никто не смог прочитать. Эти странички лежали на столике в его комнате, рядом с пузырьками, набитыми таблетками, и стальной коробочкой со шприцами. Под рыжим витражом колена Иосифа. Плодовитая виноградная лоза, склонившаяся над источником, чья вода никогда не иссякнет. Разрастется, и станут они подобны Эфраиму и Менаше. А через них благословение станут получать каждую субботу следующие поколения. Но не мы.
Пан Леон, пан Абрам, бабушка и пани Теча. С печатью того, что случилось и что в мгновение их ухода вновь погрузилось в небытие. Их жизнь и моя, среди теней, среди призраков и с призраками – вместо лучей свежего солнца. Зато горький привкус тщеты. И слишком много старости. Слишком много лекарств, покашливания и воспоминаний о тех, кого уже нет. Которых убили на войне. Которые умерли позже, уехали или разбрелись по свету. Меланхолический пейзаж. Так уж обстоят дела. Наверное, совсем не так, как мечталось им, знакомившим меня с миром и дерзнувшим указывать путь. Все всегда получается наоборот. Изречения пана Абрама, когда он ссорился с паном Леоном из-за революции. Все плохо кончается. А может, они вовсе этого не желали? Просто так вышло, так сложилось, и нет в том их вины. Кто-то другой все решил. Их деды тоже не были виноваты в той судьбе, которую уготовили внукам. Но когда-то, когда-то это было естественно – люди рождались, и шли по жизни, и умирали, когда приходило их время. А потом все изменилось. А может, это только кажется, и каждое минувшее поколение было подобно предыдущему в своем упорном стремлении выжить и в своем фиаско?
Но с другой стороны, это было счастливое время. Было весело, и не скажешь, будто что-то предвещало конец. Думал ли я вообще об этом, когда мы бегали с мамой по саду и считали торчавшие из зеленой травы мухоморы? И когда убегали от пани Ханки, которая жаловалась, что мы снова мешаем ей отдыхать на лежаке и что она не за тем едет в отпуск, чтобы на старости лет с молодежью переругиваться, а у мамы на голове была панама, сделанная из газеты «Жиче Варшавы», и пани Ханку это возмутило, она сказала, что мама портит газеты, которые кто-нибудь еще мог бы прочитать. И когда мы брали у пана Хаима карты, чтобы играть в войну на скамейке на террасе или на балконе нашей комнаты, если шел дождь и нельзя было иди в лес. И еще тогда, когда мы с паном Леоном гуляли по Лазенкам и он уверял, что отыщет лягушатню – подвал, где король Станислав Август держал лягушек, которых потом ел на ужин. Пан Леон, как всегда, ругался с бабушкой, с ними был еще какой-то мужчина в американской кепке с козырьком. И этот господин дал мне жевательную резинку, из которой можно было выдувать пузыри, а пан Леон, когда ему наскучило беседовать с бабушкой о Гереке и последних изменениях в политбюро, рассказал мне историю о короле и его поварах. История, кажется, была совсем неинтересная, и у меня заболели ноги, оттого что мы без конца ходили туда-сюда, поскольку пан Леон клялся, что вот-вот вспомнит, где была эта ужасная лягушатня, и в конце концов мы ее нашли, но там не оказалось ни одной лягушки, и только лежали на куче гнилых листьев сломанные садовые грабли. Пан Леон был очень разочарован, а тот господин в американской кепке, который приехал в Варшаву ненадолго, громко смеялся, что пан Леон морочит ребенку голову, и пан Леон на того второго господина страшно обиделся и сказал ему несколько резких слов на непонятном языке. Тот тоже начал что-то говорить, но в следующее мгновение они все уже смеялись, хотя пан Леон был недоволен и скрежетал зубами. А потом опять долго спорили о политике.
Самое главное, что я и сейчас вижу, как все они стоят на аллейке, возле оранжереи, и улыбаются мне. Бабушка, пан Леон и тот второй господин, который не знаю, как звался и откуда к нам приехал, и никогда уже не узнаю. Мама тоже, всегда на той дорожке, что вела в лесничество, которое я не сумел бы найти и которое, видимо, находилось на краю нашей земли, в той магической точке, где железная дорога поворачивала, а почва делалась немного подмокшей и дальше идти было нельзя – казалось, все тропки ведут в никуда, а окружающая нас стена зеленого леса не существует на самом деле, а нарисована на каком-то огромном волшебном занавесе, поднимающемся с земли к небесам.
Я ускорил шаги. Деревья поредели. Где-то поблизости, впереди, должны быть пути. Хребет железнодорожной ветки. Вдоль путей безопаснее. Издали приветственно мигал зеленый семафор. Значит, станция уже близко. Тут я учился считать. Часами следил за проходящими вагонами. Их было больше, чем в «Паровозе» Юлиана Тувима – у него штук сорок, представления не имею, что в них могли перевозить, а на нашей ветке иной раз целая сотня. Они медленно появлялись из-за поворота, разной формы, самые интересные – с двойными баками, для перевозки цемента. И длиннющие, со штабелями леса. И товарные, серо-бурые или коричневые, запертые на засов. Мне тогда не приходило в голову, что я недолюбливаю наглухо запертые вагоны для скота.
Прозвонили медные звонки шлагбаума, извещая о приближении поезда. Последний пригородный в Варшаву или, может, ночной скорый в Люблин? В зависимости от того, с какой стороны он появится. Люблинский здесь не останавливается, слишком незначительная станция. Грохот доносился со стороны Варшавы. Люблинский. Из мрака, еще вдалеке, показался треугольник ярко-желтых фонарей. Я всегда любил эту картину. Кто едет и куда? Какие дела его гонят? А может, это поезд-призрак, совершенно пустой, мчится в неизвестном направлении и не думает нигде останавливаться? Состав стремительно приближался. Наша станция в его расписании не предусмотрена. Перед самым переездом он издал протяжный гудок. Цепочка вагонов промелькнула у меня перед носом, посверкивая пунктиром светлых, напоминающих кинокадры, окон. Я не сумел разглядеть ни одного пассажира, может, и в самом деле пустой? Он умчался вперед. Грохот колес, на мгновение оглушивший меня, быстро затихал, и только два красных огонька на конце поезда еще сверкали сквозь лесную чащу.
Я вошел в ворота. Освещенный силуэт пансионата четко выделялся на фоне густой взвеси ночи. Чудна́я постройка. Мне никогда не удавалось хорошенько его себе представить, как это можно сделать с обычным зданием, состоящим из входа, стен, окон, крыши и трубы. Наше было спроектировано из разных геометрических фигур по принципу функциональности. Городской лаконизм, воплощенный в разнообразии форм и прямых углов, которому подчинен ритм фасада. Так говорят. Я знаю, что оно всегда обращало на себя внимание в этом месте, которое, впрочем, не удивишь архитектурными диковинками. Длинное, словно многоножка, и слегка расползающееся в стороны. Обойти вокруг – уже целое путешествие, приходилось огибать все крылечки и пристройки, лестнички, ведущие вверх и вниз, в самые интересные подвалы, куда не разрешалось заходить, а ведь именно там находилось машинное отделение таинственного корабля, в который наш дом превращался во время сильных дождей, когда вода заливала капитанский мостик, а широкие волны с грохотом разбивались об иллюминаторы кают на пассажирской палубе. Тогда мы сидели внутри, вслушиваясь в рев шторма и грохот капель, и казалось, что дом вот-вот сорвет с какой-то пока еще удерживающей нас привязи, унесет порывом вихря, и мы помчимся вперед, все быстрее и быстрее, на спинах гривастых идолов. И будем лететь так целую ночь, а может, и весь следующий день, пока не канем в бездонную пучину, и только горящие люстры в бальном зале будут указывать наше местоположение на дне океана.
* * *
Свет сочился из-за дверей столовой. Теперь директор и пани Маля сидели за столом. Она – в розовом стеганом халате, он – в обычной одежде. Они походили на пару прикрепленных к стульям восковых кукол. На электроплитке грелся железный чайник. Перед ними лежала доска для игры в лудо с ровными рядами фишек. Похоже, они еще не начали.
Когда я вошел, директор и пани Маля одновременно повернули головы.
– А, это вы! – приветственно воскликнул директор. – Прошу, прошу! Недреманное око! Садитесь же, места всем хватит, – пригласил он.
– С удовольствием, – поблагодарил я, сам не зная, за что. Снова не удастся рассмотреть фреску в бальном зале.
Они придвинули еще один стул.
– Недреманное око, – повторил директор. – Все здесь мучаются бессонницей, как и полагается в доме отдыха. – Он огляделся. Его пустая усадьба и его еврейская проблема.



























