Текст книги "Пансионат"
Автор книги: Петр Пазиньский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
А вот еще бабушки: одна сидит на цепях ограждения, где-то возле перевала Заврат, в суконных брюках гольф и тяжелых шипованных ботинках. На фотографии дарственная надпись дедушке, выведенная химическим карандашом, март 1939. Может, это была поездка вдвоем? А может, то долгое путешествие с паном Леоном и Юреком, который муж пани Пели, когда они ходили на Червоне Верхи, в последнее лето перед войной? Но именно с дедом они провезли эти фотографии через полмира: из Варшавы в Луцк, из Луцка в Киев, а из Киева аж в Ташкент. А до этого – по Волге, а может, по Днепру, неизвестно, теперь уже не у кого спросить, во всяком случае, там, где бабушка с дедушкой ненадолго заперлись в каюте для моряков, а потом, уже в Узбекистане, на полу мазанки бабушка родила маму. Именно там сделана ее первая фотография: она с любопытством глядит в объектив, наряженная в ситцевое, с оборками, платьице, будто с плеча старшей сестры. На следующей фотографии они вместе – бабушка с мамой на коленях сидит за столом над портретом дедушки, которого ни та, ни другая больше никогда не видели, потому что, когда наконец появилась возможность уехать из Ташкента, дедушка бросил работу в стройбате и отправился в Сельцы, а оттуда прямо под Ленино, где пал от шальной пули в битве польско-советского братства по оружию, подпоручик в красивом мундире, красивом, словно Ока, что течет, течет, как Висла широка, как Висла глубока. О нем написаны поэмы, и он сделался героем, хотя почти не успел повоевать. Даже контейнеровоз его именем назвали, и я в свое время мечтал, как поплыву на нем в Америку – я, дедушкин внук, и моряки, салютующие на палубе, – но так и не поплыл, а корабль, наверное, давно пошел на переплавку. Так что мне пришлось удовлетвориться коллекцией орденов, спрятанных в красные коробочки, выстланные красным плюшем, с тисненым орлом на крышке. Они лежали в ящике рядом с миниатюрной ротондой из серого пластика, в центре которой под стеклышком была вставлена фотография памятника тем, что погибли под Ленино, – в виде брошенной в грязь солдатской каски. А тот единственный дедушкин снимок, на котором он собственноручно сделал бабушке дарственную надпись, уезжая на фронт сражаться с немцами, висел, увеличенный и окантованный, над буфетом в столовой: чтобы дедушка мог смотреть вперед, а бабушка – с гордостью показывать его всем гостям, вне зависимости от того, хотели они любоваться дедушкой на портрете или же нет.
Так что дедушкины фотографии отсутствуют, зато есть множество снимков Шимона. Вот бабушка и Шимон идут по улице Налевки. Имеется несколько вариантов этого кадра, словно кто-то задался целью сопровождать пару на каждом свидании. Есть фотографии, сделанные летом тридцать седьмого и осенью того же года. Улица, запруженная экипажами, так и слышится стук конских копыт, ритмично бьющих по мостовой. Молодые подстриженные деревца не дают тени, так что сверкают на солнце вывески лавок, где торгуют зонтиками и шляпами, ремонт мебели, вход со двора, четвертый этаж. Пузатые тумбы для объявлений поблескивают полированными шлемами, а старинные фонари устремлены вверх. Бабушка и Шимон гордо шагают посреди тротуара, под руку, поля шляп соприкасаются, как и пристало жениху с невестой. Только наряды другие: белое платье с летней фотографии сменяется осенним узким темным плащом, а свободный пиджак – тяжелым шерстяным двубортным пальто с широким воротником, какие теперь уже никто не носит. Прохожие уступают им дорогу, на одной фотографии какой-то толстяк оглядывается, окидывая сладострастным взглядом изящную бабушкину фигурку.
Этот Шимон – дядя Шимон, поскольку бабушкиным мужем он так и не стал, но они продолжали дружить. Он умер, когда я был еще маленьким, но я хорошо его запомнил. У него был хриплый голос, и он громко смеялся, когда пан Леон (а с паном Леоном они были знакомы еще со школы) рассказывал новый анекдот. А если не смеялся, то говорил о политике, потому что у дяди Моти на аллее Пшиячул всегда говорили только о политике, словно не существовало других подходящих тем для беседы за полдником. И я помню, как дядя Шимон, который отчего-то очень не любил Эдварда Герека, объяснял всем, почему этому Гереку, которого каждый день показывали по телевизору, хоть он и напоминал старую марионетку, пора уже катиться к чертям собачьим, и что мочаровцы (это слово дядя Шимон всегда произносил серьезно, я понимал, что за ним скрывается что-то нехорошее) все еще имеют сильное влияние в ЦК, не говоря уже о Раковецкой, где они во множестве и правят бал, как все реакционеры. Я очень любил эти разговоры у дяди Шимона и мог слушать без конца, как они ругаются с бабушкой и с дядей Мотей, кто в политбюро хороший, а кто плохой, кто сволочь, а кто просто болван, на кого сейчас ставит госбезопасность и кто, следовательно, скоро пойдет на повышение, а у кого, наоборот, того и гляди отберут «корочки». И о чем свидетельствует то, что «Трибуна» хранит на сей счет молчание. Дядя Шимон кричал, а дядя Мотя успокаивал и объяснял дяде Шимону, что он неправ. Пан Леон, если присутствовал, всегда принимал сторону дяди Шимона, а бабушка, как правило, соглашалась с дядей Мотей, который, выведенный из себя репликами пана Леона (он вечно так быстро говорит, словно спешит на пожар!), приносил в конце концов последний номер «Политики», чтобы все увидели, что́ об этом пишет Раковский, поскольку если «Трибуна» молчит, значит, есть распоряжение сверху. Тут вставляла свои пять копеек пани Лена, а потом еще дядя Марек, который не всегда высказывался, но если уж вступал в разговор, то орал так, что мог перекричать даже дядю Шимона. Так что я никогда не скучал и только однажды случайно стянул со стола скатерть вместе со всем обедом, и миска с тушеной свеклой опрокинулась пану Бялеру на брюки. Я расплакался, а пани Лена распереживалась, что несколько капель сливового компота попало на ее костюм, но пан Бялер, к счастью, был не в обиде и сказал, что невелика беда и хватит об этом говорить, малыш ведь не нарочно, случаются несчастья и посерьезнее. Хорошо, что при этом не присутствовала пани Ханка, которая недолюбливала детей, и уж ей бы это наверняка не понравилось, а так пан Бялер, которого я очень любил, обещал мне когда-нибудь показать свои ордена, которые он получил за партизанскую деятельность против гитлеровцев, а тетя, та, которая дяди Мотина, быстренько принесла шарлотку, вкуснее которой не было на целом свете, – шарлотку тетя пекла волшебную и вообще готовила лучше всех, не то что бабушка, которая умела делать массу разных вещей, но на кухне у нее даже мацебрай на маленьком огне подгорал.
Только о том, что было до войны, и о своих близких, которых унесла война, они рассказывали мне неохотно. Но я все равно узнал, что, когда дядя Шимон приглашал бабушку на свидания, он жил на улице Новолипье, а может, на Павьей или еще какой-то мурановской улице с птичьим именем. Где-то там, неподалеку, в квартале или двух, он с ранней юности работал в отцовской столярной мастерской – места этого уже нет на карте, оно заросло кустами, а может, на нем выстроили какое-нибудь здание из стекла и алюминия. На фотографии, более ранней, чем те, с прогулками, в июле тридцатого года, они с бабушкой стоят перед этой мастерской: бабушка в плаще, а дядя Шимон в диагоналевых брюках, с непокрытой головой, потому что в дядиной семье молодежь, начитавшаяся прогрессивной литературы, начинала уже слегка пренебрегать ритуалами и заповедями и даже забывала читать молитву «Шмонэ Эсре», что всякому набожному иудею испокон веку предписывается делать трижды в день. В то же время Шимон боялся своего отца, почтенного реб Тойве, которого на Налевках все очень уважали и хорошо знали его семью и мастерскую, и дерево реб Тойве продавал постоянным клиентам. Поэтому, чтобы не портить отцу бизнес, сын не решался открыто нарушать субботу и, если ему уж очень хотелось покурить, уходил подальше, в другую часть города.
Та фотография Шимона и бабушки перед столярной мастерской Тойве была сделана украдкой. Молодые симпатизируют друг другу. Может, и хула выйдет? Не вышла, так тоже случается, осталась фотография. На обратной стороне почти стерлась подпись карандашом: «Снимок сделан совершенно случайно. Броня мне этой фотографии не дала, но я ее украла, другой у меня нет. Груня». Передала ли ее потом Груня пани Тече – они дружили еще со времен Свободного университета? И пани Теча упрятала в свою коробочку? Или, может, фотографию сохранил дядя Мотя или Абраша – тот, что поселился в Ростове? Надо было спросить, теперь уже некого. Слишком поздно. Раньше было слишком рано или я был слишком молод. Со стариками скучно. Поэтому, никем не потревоженные, они унесли свою память с собой. Время не знает обратного хода, а следы прошлого рассыпаются быстро, словно поднятые ветром частички пепла, летящие на все четыре стороны незримого мира. Словно след Груни, самой старшей сестры, которая погибла, оставив две-три фотографии, единственное на сегодняшний день свидетельство своего существования. След тети Груни – хотя вправе ли я называть ее своей теткой, если уж так сложилось, что мне не суждено было с ней познакомиться, и она, когда ее убивали, не могла знать, что я когда-нибудь появлюсь здесь, связанный с ней узами крови? На одной из этих фотографий (1933 год) она напоминает Симону Вейль, философа: очки в тонкой металлической оправе на остром носу, волосы собраны в пучок. На другой, сделанной в фотоателье и вставленной в рамку, тетя Груня сидит в пиджаке мужского покроя, с галстуком, как и подобает учительнице математики. В Луцке ли это, где они жили с Мотей, или уже во Львове, где все закончилось? Следы обрываются сразу после прихода немцев, 30 июня 1941 года. Дальше были три дня погромов в еврейских районах, когда эсэсовцы и бандеровцы травили людей, устраивали облавы, аресты и казни. Об этом писали в книгах, многие видели это своими глазами, но картинка из стольких неизвестных не складывается. Погибла ли она прямо на улице или ее потащили в подворотню, где сподручнее убивать? От немецкой пули или украинской нагайки? А может, ее расстреляли лишь на следующий день, во время акции в тюрьме «Бригидки»? Никто уже этого не выяснит, и никто не узнает правды о ее последних минутах. Фотографа тогда рядом с тетей Груней не случилось. Поэтому я вижу ее так, как умею разглядеть, словно в немом кино: она идет или, скорее, бежит по незнакомой мне львовской улице, к вокзалу, вдруг удастся попасть на поезд в Луцк, если поезда из Львова в эти дни Страшного суда еще ходили. И вот она бежит, в клетчатом костюме, на плече сумка-портфель, из которой торчат какие-то бумаги, может, учительские конспекты, а может, свернутые трубочкой революционные прокламации. Каблуки все быстрее стучат по плитам тротуара, прическа рассыпалась, а тяжелая сумка то и дело цепляется за трепещущие полы переброшенного через руку летнего пальто, когда Груня пытается пробраться сквозь толпу таких же, как она, попавшихся в ловушку и тщетно мечущихся из стороны в сторону людей. Дальше картинка размывается, словно пленка засвечена.
Есть еще одна фотография дяди Шимона, тоже на улице, наверное Купецкой, потому что просвет закрыт зданием, можно проверить, есть ведь довоенные карты, и потом, это рядом с мастерской реб Тойве. Больше ничего разглядеть невозможно, подписи нет. На тротуаре толпа, даже больше, чем на Налевках: лавочники зазывают клиентов, возчики лавируют на своих подводах с углем, поднимая тучи пыли, над табачными лавками хлопают на ветру полотняные навесы. А улыбающийся Шимон поспешает, держа в руке кипу газет, за ним с достоинством вышагивает задумчивый ешиботник в отглаженном лапсердаке, почитывая что-то в открытой книге. На первом плане молодой джентльмен в костюме и шляпе, на носу блестят круглые стеклышки. Где и как закончил свои дни этот очкарик? А парень в лапсердаке, а хозяин мясной лавки, а бородач, сидящий на ступеньках, дамочка в шляпке с перышком, прохожий в клетчатом шарфе и вот этот толстяк с картонной папкой под мышкой и сладострастным взглядом, что смотрел вслед бабушке на Налевках? Вся наша Варшава! Успели погибнуть на месте или их увезли туда, в Треблинку? Как наших соседей по Свентоерской, как семью Рабиновичей с Паньской – наших родственников, державших склад аж на самой Тарговой, вход с улицы, как отца и мать Шимона, его брата Шляму, двух сестер, Ривку и Малку, кузена Юрека и его жену Халю с маленьким Гершиком, который, когда началась война, как раз должен был пойти в первый класс. Кто из них уцелел, спрятанный добрыми людьми или потому, что не хватило места в вагоне, или по какой-то другой неведомой причине, например благодаря вмешательству медлительного Создателя, который, не в силах более смотреть на эту бойню, решил принять меры, а может, по недосмотру дьявола, который, забавы ради или для собственного удовольствия, оставил несколько душ миру на память? А может, только случай позволил им уцелеть, чтобы свидетельствовать, кричать и оплакивать, и никогда не забыть или забыть навсегда, но все равно помнить – из поколения в поколение, до конца, до последнего вздоха или даже на один день дольше.
Вот и все, что осталось от прежнего мира.
* * *
Фосфоресцирующая зеленая стрелка пути эвакуации светилась на темной стене коридора, указывая дорогу к лестнице. Я послушно двинулся в этом направлении.
Через неплотно прикрытую застекленную дверь внутрь теперь вливалась освежающая струя холодной ночи. Приятное разнообразие после душной комнаты. Я забыл открыть окно. Дверь заскрипела, и, опасаясь произвести еще больший шум и перебудить весь пансионат, я постарался протиснуться в образовавшуюся щель. Вот и терраса второго этажа со стороны двора. Несколько плетеных кресел, рассохшихся от солнца и ветра, столик, тоже плетеный, над ним не слишком чистый пляжный зонтик с белыми и синими клиньями. Как на морском курорте, только здесь одни деревья да песок, а воды нет.
Пан Хаим любил тут сидеть. В креслице, подложив под голову надувную подушку. Взгляд устремлен на кроны сосен. Пан Хаим смотрел вперед и жадно вдыхал смолистый воздух.
– Почти как на Святой земле. А знаете, почему евреи так любят «ветку»? Она напоминает им дом!
Дом. Где-то там, далеко. Несколько дней на пароходе. Поселения первопроходцев в Сионе. Маленькие домики, крытые красной черепицей. Рош-Пина с каменными крылечками, увитыми лиловыми цветами. В садиках привольно расположились рододендроны, пинии притворяются соснами. Словно перенесенные из Европы. Вокруг пальмы и цитрусовые рощи, а дальше солнце и песок. Насадят виноградники и будут пить вино из них, разведут сады и станут есть плоды из них. Добровольцы, брошенные на осушение болот в Изреэльской долине. Из Варшавы, Кракова, Вильно и Белостока. Молодые стражники. Много их умерло от малярийного воздуха. Много погибло от пуль арабских мушкетов. Возраст надежды насчитывает двадцать столетий, и дается она не каждому.
Сосна, печальнейшее из деревьев. Пан Хаим объяснил мне это несколько лет спустя.
– Каждая сосна – сокровище. До войны я давал деньги на Керен Каемет. В конце каждого месяца в нашу гимназию приходили люди с синей банкой. Деревья для Галилеи. Директор кривился, он был убежденный бундовец, но собирать деньги разрешал, только так, чтобы он не видел. Сам не дал ни гроша.
Директор Райзман хотел остаться и в Польше бороться за лучшее будущее. Сион, объяснял он пану Хаиму, – это решение для горстки молодежи. Массы все равно не поедут, им нужна достойная жизнь здесь, на берегах Вислы. А разве у нас есть другое место, куда еврея можно взять и пересадить, словно дерево? Нищего, больного и старого? Вырвать с корнями, которые он пустил столетия назад, и обречь на очередное изгнание? Нам нужна еврейская автономия в общем государстве. Государстве простых людей, будь то евреи, поляки или украинцы. И директор Райзман боролся за свое государство, за прогресс и справедливость, помогал писать воззвания и сочинял пламенные статьи для «Фольксцайтунг», организовывал рабочие клубы и вместе с польскими товарищами ходил на первомайские демонстрации, на которых его лупила дубинками санационная полиция.
Пан Хаим собирался в путь – в Палестину. Вечный жид всегда в пути и только дома, на Святой земле, может по-настоящему отдохнуть от унижений. Только дома мы сможем вести жизнь свободного народа. А пока, чтобы сбросить ярмо неволи, следует тяжко трудиться, чтобы там, дома, уметь трудиться еще более тяжко. Они прозревали это свое будущее в хахшаре, собственном хозяйстве где-то под Варшавой, названия пан Хаим уже не помнит, кажется, это было под Радзимином. Ночами напролет спорили, и парни, и девушки, о далекой отчизне, о кибуцах, о новых городах, самый большой из которых – Тель-Авив на Средиземном море, о справедливости, о коллективе и отрядах самообороны, благодаря которым жизнь евреев больше не будет зависеть от прихоти сильных мира сего. Они танцевали хору вокруг костра и воодушевленно, воспламененные внутренним огнем, пели песни, прославляющие их Землю. Ану холхим, ану баим, еш авода, нита эцим ал хаслайм, гам бахар вегам баган. Посадим сосны на скалах! В субботние вечера их инструктор, рош плуга, Иче Гинзбург, который велел называть себя Ицхак Бар-Лев, стоя перед географической картой, читал им лекцию по палестинографии или рассказывал историю о халуцах. И каждый должен был подготовить доклад – на диковинно звучащем, горловом, еще не прилаженном к мыслям языке праотцев. И каждый день, кроме субботы, от рассвета до заката они упражнялись в будущей профессии. И он, Хаим, сын набожного ремесленника из Бродов, который раз в жизни съездил по делам во Львов и не верил в улучшение еврейской судьбы до прихода Мессии, он с песней на устах вскапывал мотыгой седую мазовецкую землю, чтобы уметь потом работать на той, своей, цвета охры.
Война началась прежде, чем Хаим дождался очереди на бриху, нелегальную эмиграцию. На британский сертификат рассчитывать было нечего, как и на визу в Америку или на Кюрасао. Осажденный толпой центр сионистской координации в Ровно трещал по швам, все хотели ехать, поскорее вырваться из Европы. Слишком поздно: по мере немецких побед на всех фронтах ворота континента захлопывались перед беженцами, словно тяжелая тюремная решетка, опускающаяся под собственным весом.
Директор Райзман, бундовец, погиб в Варшаве, в гетто, так, во всяком случае, сказали пану Хаиму. Собственно, он, кажется, умер от тифа еще до «Большой операции», в сорок первом, то есть достаточно рано, чтобы не успеть полностью разочароваться в программе своей партии. Из группы пана Хаима из-под Радзимина уцелел он один, совершенно случайно, а может, по капризу Господа Бога, которому, несмотря на это, пан Хаим после войны перестал доверять. Погиб Мотке Фишман, который лучше всех знал иврит и без ошибок в огласовках декламировал на память стихи Бялика, Ройвен Клейнман, по прозвищу Малыш Ройвен, иди просто Малыш, мечтавший поселиться в Иерусалиме, у самой крепости Давида, которую они рассматривали на раскрашенных открытках с английскими штемпелями, Шулек из Пабяниц, сын портного, тоже мелкий и худой, самый юный в их группе, однажды мужики из-под Радзимина хотели его побить, но другой Хаим – Большой – за него вступился. Этот Большой Хаим тоже погиб, вопреки своему имени, и рош плуга Иче Гинзбург, энергичный рыжик со сверкающими глазами, не успевший, правда, стать Ицхаком Бар-Лев, и раввин из Чеханова, который навещал их по вечерам в пятницу и давал уроки Торы или Книги пророков, и говорил, что скоро они станут, как Иисус Навин, последователь Моше Рабейну, и ступят на землю праотцев. Погибли также девушки: Мина Калишер, высокая, с толстыми косами, которая симпатизировала Большому Хаиму, они даже собирались через несколько лет пожениться, хотя рош плуга Гинзбург объяснял им, что в кибуце свадьба не потребуется, это мещанский пережиток галута, и Динча Малер, дочка богатого львовского купца, который предпочел бы уехать всем семейством в Америку вместо того, чтобы приучать Динчу к работе на земле, и Рохл Полянер, подвижная и смешливая, очень деятельная, которая умела играть на гитаре и вела йоман, дневник на иврите, куда красивыми каллиграфическими буквами записывала мечты и планы, не только свои собственные, но и других товарищей по группе, все планы, о которых они столько говорили во время этих ночных дискуссий при свете луны. И наконец, Роза, маленькая Роза, тихая и слишком серьезная для своего возраста, которая, когда глядела на него, всегда прикрывала свои синие глаза, и из-за которой он все чаще не спал по ночам и о которой мечтал, что когда-нибудь, там, в кибуце, они будут лежать, обнявшись, на земле между пальмами, или хотя бы на польском лугу, под Радзимином, и что маленькая Роза позволит ему коснуться губами своих губ, всегда немного влажных и чуть приоткрытых, словно в ожидании чего-то, а может, даже согласится, чтобы он расстегнул пуговицу ее блузки, верхнюю из трех, а может, и среднюю, которая бы, пожалуй, сама сразу уступила под напором ее тяжелой груди, и покажет ему, как сильно она его хочет, и они будут вместе, и он почувствует себя в настоящем раю, и уже не будет иметь значения, поедут ли они куда-то или останутся тут, потому что счастье любит счастливых, как говорил его дедушка Хаим Мендель, а счастливые часов не наблюдают.
Память тех лет, от которой он тщетно пытался избавиться и которая толстой цепью приковала его к этому месту, не оставляла его и не давала сомкнуть глаз – ни днем, ни тем более ночью. Война разделила их с Розой, впрочем, Роза, возможно, вовсе не мечтала прожить жизнь с ним рука об руку, и у нее были какие-то другие девичьи планы, как и положено барышням ее возраста, то и дело меняющим точку зрения и предмет тайных воздыханий. Во всяком случае, они никогда не лежали вместе на траве, даже под Радзимином, потому что он всегда стеснялся об этом попросить, а может, просто не подвернулся случай, впрочем, Иче Гинзбург постоянно заставлял их работать, а Роза, которая всегда первой кидалась выполнять поручения инструктора, только следила за ним, за Хаимом, своими синими глазами, внимательно поглядывая из-за ширмы ресниц и едва заметно краснея. Так или иначе, неизвестно, как бы все сложилось, вероятно, совсем по-другому, чем он тогда планировал, но сразу после войны, вернувшись оттуда, он точно знал, что Розы больше нет и не стоит даже искать ее и разузнавать, просто нет ее на свете и все. Он отлично это знал, а не просто чувствовал, ведь Роза перед самой войной вернулась в свой Хрубещов, а там уцелеть было невозможно. Ему рассказывал один поляк, с которым они некоторое время делили нары и охапку гнилой соломы, прижимаясь ночью друг к другу, потому что холод стоял ужасный, а на них были только полосатые лохмотья. Тот поляк видел, как всех их погнали по песчаной дороге. К ближайшему пастбищу. И в сосновый лес. Женщин, детей и стариков. Под соснами велели выкопать ров, длиной в несколько метров, шириной в один труп. Полтора десятка выстрелов, больше не понадобилось. Светило солнце, середина лета, сорок второй. С сосен уже падали первые шишки.
* * *
За стеклом возникла сгорбленная фигура мужчины. Он не посмотрел в мою сторону. Дверь заскрипела, звякнул замок. Меня заперли на террасе. Наверное, случайно.
Я постучал в стекло. К счастью, он еще не успел уйти в глубь коридора. Клетчатый пиджак с кожаными заплатками на локтях: как у доктора Кана. Тот же пронзительный взгляд любопытных, навыкате, глаз. Лысый череп без малейшего намека на волосы. Доктор ли Кан был передо мною или все же пан Якуб из столовой? Клювоносые старички слились теперь в одного персонажа. В конце жизни евреи делаются похожи на птиц – словно последним усилием мышц хотят улететь подальше.
– Я бы вас тут на всю ночь запер, – извинялся он. – Мне, видите ли, не спится, такая вот напасть. Порой под утро удается вздремнуть, когда другие уже встают. Не заглянете ко мне на минутку?
Пан Якуб. Друг директора. Старый друг. Сплошные старые друзья. И враги тоже старые. Может, мы слишком старый народ? Сам Господь Бог, тоже старенький, положил человеку сто двадцать лет жизни, дабы ни один смертный не посмел с ним тягаться.
– Этот директор, – разглагольствовал он теперь, – знаете, не обращайте внимания. Нелегкая служба – тут сидеть. Разве его вина, что народу нет? Вина не его, а проблема его, настоящая еврейская проблема – вроде кредита в банке. Нет – плохо. Есть – еще хуже. Где же выход? Что ему делать? Искать правды на небесах?
Черные небеса были по-прежнему наглухо заперты. Звезды поблекли в кронах сосен. Лунный свет, прорезанный полосками полуматовых, сотканных из виссона облачков, поднимался вверх, обнажая мерцающий и призрачный облик материального мира.
Он снова закашлялся. С некоторой театральностью: глубоко, словно пытаясь выплюнуть собственные легкие.
– У всех у нас какие-нибудь еврейские проблемы. Я тоже скоро умру. И все закончится. Но вам пока придется немного помучиться.
Он захихикал. Помучиться. Еще лет семьдесят, и все будет позади. Так говорил пан Леон. Семьдесят. Столько лет сейчас фотографиям пани Течи.
– Молодежь, – указательный палец левой руки пана Якуба целился прямо в мою грудь, – не хочет ездить. – Он покачал головой. Комочек исторгнутой им амебообразной слизи перелетел через балюстраду во двор. – Откуда, впрочем, взяться молодежи? Из воздуха? С некоторых пор наш народ состоит здесь из одних стариков, как во времена Мафусаила.
Как во времена Ноя, того и гляди потоп начнется. История повторяется. Еще один потоп нам не пережить. Балки нашего ковчега повреждены, шпангоуты потрескались, и щели в корпусе все шире, вот-вот раскрошится последняя связующая их смола, и вода хлынет внутрь мощным потоком.
Мы медленно двинулись по коридору. Один поворот, другой, еще двери, одна, другая и третья. Мне показалось, что он слегка прихрамывает, а ведь тогда, в столовую, он вошел так уверенно. Теперь же вдруг словно постарел. Такое у меня было ощущение. Бедро плохо двигается, как у пана Бялера. Интересно, он тоже был в партизанах? Старик, видимо, заметил, что я его разглядываю.
– Ничего особенного, – буркнул он резко. Не надо обращать внимания на его походку.
Снова звякнул замок. Звук, странно громкий в этой тишине. Изнутри хлынул свет. Доктор Кан всегда оставлял все лампы включенными. И держал на тумбочке фонарик. На всякий случай, мало ли что? Когда придут – он, во всяком случае, увидит их лица. Впрочем, сон, точно капризный демон, приходит редко, а если уж приходит, то в виде призрака. Как картина, висевшая в кабинете доктора Кана, написанная энергичными широкими мазками: скелет, обтянутый кожей, анатомический препарат, живьем погруженный в формалин, мертво глядит из-за толстого стекла запавшими глазницами. Или другая, неокантованная, на противоположной стене: на искривленном поле, точнее, гладкой розовой поверхности, теснятся обрубки темных фигур, напоминающие кегли. Вроде тех, с которыми я играл в детском саду, только черного и коричневого цвета – у нас таких не было, лишь красные, зеленые и желтые. Всякий раз, когда мы приходили к доктору Кану, я подолгу смотрел на их шероховатую поверхность и представлял, как через просветы между цветными пятнами незаметно проникаю внутрь картины и гуляю в толпе этих людей-кеглей, и даже добираюсь до того места, где видны уже только их головы, и дальше, за линию горизонта, где, я был уверен, стоят еще ряды, все более плотные, словно художник стремился максимально использовать пространство и уместить их там как можно больше. Я только боялся, что раз эта изображенная земля – шар, то, оказавшись по ту сторону, я уже не сумею отыскать место, через которое вошел. И знал, что никто из живых мне не поможет, потому что даже если собравшиеся в салоне доктора Кана взрослые прервут свои споры и встревожатся – что же со мной произошло, то никому из них не придет в голову поискать внутри картины, и, следовательно, никто из них не сумеет меня спасти, и мне придется блуждать там всю оставшуюся жизнь. Но это была моя тайна, и я никому не пожелал ее доверить. И все же я обожал мгновения, когда мог сидеть в одиночестве на ковре, прислонившись спиной к письменному столу, вслушиваться в уютно приглушенные голоса за стеной и всматриваться в лес фигур, таращивших на меня свои несуществующие глаза. Порой полотно светилось по-летнему бледным сиянием, и мне казалось, что над фигурами стоит серебристое зарево, а сами они выглядывают из картины, готовясь заполонить комнату, вольготно рассесться в креслах и на диване или нагло расположиться на книжных полках. Тогда я убегал из кабинета, от атласов и толстых книг, в страхе, что дверь в прихожую вдруг захлопнется и я останусь внутри, а таинственные фигуры с картины уведут меня за собой куда-то в глубь просторной квартиры доктора Кана, в том числе туда, где я никогда раньше не был и откуда, из-за пупырчатых стекол, выглядывали еще более ужасающие, искривленные морды таящихся там полотен.
– Вот мы и пришли, прошу вас, – вырвал меня из задумчивости голос человека в клетчатом пиджаке. – Мои владения! – гордо объявил он.
Комната, в которую он меня привел, была заставлена старой мебелью, видимо, ее хозяину оказалось мало той, которую обычно предоставляют постояльцам. На столе и на подоконнике лежали книги. Немного: несколько популярных романов, несколько томов потолще, обернутых в упаковочную бумагу, с выведенными черным фломастером названиями на корешках. Принесенные снизу, из бального зала. Библиотечка пана Абрама служит гостям и по сей день. Детективы хороши при бессоннице. В пансионатах, таких, как наш, их всегда хватает. У доктора Кана тоже была полка с детективами. Они стояли в проходной комнате, возле шкафчика, заполненного загадочными предметами, которые доктор Кан иной раз, если я очень просил, вынимал, сдувал с них пыль, а затем терпеливо объяснял, откуда они у него взялись и для чего служат. Сокровища, привезенные доктором Каном из путешествий, из странствий. Чего там только не было! Кораблик на подставке-барометре, предсказывавшем погоду, заполненная стеклянными шариками коробка от карамели, с названием, выписанным диковинными буквами, которые дядя Мотя или бабушка читали справа налево, пластиковый якорь с надписью «Яффа» и испорченным термометром, золотистый семисвечник на подставке из темного камня, банка с цветным песком, насыпанным в форме верблюда, пасущегося в тени пальмы, наконец, устланная перламутром раковина, в которой всегда звучал шум морских волн, бившихся о неведомый берег.



























