Текст книги "Родное"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Они потом, через пару дней, пришли наведать то место, поглядеть. Большое кострище и несколько малых, увядшие ветки, кости куриные с пухом везде, грязные тряпицы и яблоки лошадиные, все затоптано и вдавлено копытами, колесными следами, и чужая везде вонь кала и угольного шлака… Ходили по всему стану бывшему, разглядывали, потом играть взялись, собирать от нечего делать всякую эту всячину, сносить в кострище. Увлеклись и выгребли из ледяной, чистой, несмотря ни на что, воды Жданкина родника осыпанные ногами и копытами куски дерна и камешник, бумагу размокшую, картофельные и луковые очистки, скорлупу яичную; прочистили ручеек, чтоб муть быстрей сошла, и в награду себе за это разожгли большой костер. Дивно все тут было, наспех и бестолково поставлено и так же поспешно снято. Была во всем этом воля, но какая-то безалаберная, будто бы лишь ради нее самой; человек, такой вроде свободный, тащился за этой волей, трусил, шарахался в стороны и взбрыкивал, как телок упрямый на веревке, а она сама шла впереди, вела и была такой же недостижимой, как и прежде, как у всех. Гостью их, ту самую, он встретил один раз – в кругу товарок, они возвращались, обметая подолами придорожные лопухи, с добычи, проулком к себе в табор. Угадал по заметному еще синяку под глазом, забоялся, но она сама первой не узнала его, скользнув рассеянным будто взглядом, и он тоже не стал ее узнавать, мало ль их.
Зарницы века

Гроза шла лавою, охватив полгоризонта одной сплошной зловеще-синей, в сизых дымах катящегося ливня, тучей. Влажный, пресно пахнущий дождем и пылью ветер налетел неожиданно, откуда-то сбоку, от потемневшей реки; встопорщил соломенную застреху одиноко стоящего в степи сарайчика, а потом будто свалился вниз, хозяйски прошелся ковылем и скудным степным разнотравьем, конопляником за сараем и канул в ближайшую балку. Минута ожидающей неспокойной тишины, шорох конопляных зарослей, глубокий вздох – и опять порыв, уже не шуточный, но угрожающий; зашумели тревожно и умоляюще, по-ночному, приречные ветлы, враз одевшись серебристой холодной опушкой вывернутой наизнанку листвы, и от этого впрямь стало холоднее, суровее, будто и не было теплого хмурого летнего дня.
Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум и лопот крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то в сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение появилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху сотнями и тысячами мелких спешных колотушечек… Дождь ринулся вдоль дороги дальше – не разбирая обочин, по травам, по чему попало, возвещающе-тревожный топоток первых его вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого дождя. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, на бог весть каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый, исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.
Проходит время, и человек начинает улавливать, понимать, что гроза уже перевалила через свою силу и мало-помалу проходит, замиряется, глохнет. Льет, шумит, лопочет кругом; вспугивает округу быстрым неверным светом молния, но гром уже глуше, замирающе прохаживается над дальними почерневшими соломенными крышами выселка, погромыхивает с оговорками, ворчливыми раскатцами – остывает. Человек еще немного стоит, потом идет в теплую глубь навеса, ложится, кинув под себя старый, пахнущий резиной плащ, и, утомленный, сразу засыпает под глухой шум и плеск уходящего дождя. И во сне он несколько раз – глубоко, с невнятной судорожной жадностью – вздыхает, вдыхает в себя озонный ссиневшийся воздух, запахи сена, дождя и старой резины; и подбородок его в крупной, серой от седины щетине слабо подрагивает, живет…
Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено – отволглое, помягчевшее – перебивает все; темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея, с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.
Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворенны, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.
Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо и выбирается на дорогу, идет на выселки.

Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись; и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но нет – сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к поселку, к его редким красноватым огонькам. И снова сзади свет. Слабой подрагивающей тенью – так он слаб – обгоняет его, мгновение бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.
Да, так оно и есть – зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она над плоскогорьями быстро меркнущим бледным заревом, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки и несется по их верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи…
Здесь тихо, невнятно все, травяною влагой дышит в забытьи земля, а там, наверное, гроза. Что-то в ней тоскливо похожее, в далекой, узнаваемое им, глухое и родное, он когда-то уже будто сроднился с неверными этими, знакомыми сполохами на горизонте – и уже помнит и не забывал их никогда.
Так светит прифронтовая полоса. Так далекие и близкие ракеты встают, крутые замедленные взбеги, мерцающая россыпь их на излете, а он, сцепив зубы, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Отчетливый ружейный хлопок там, за проволокой – и вот он, этот свет… Человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета, слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо-беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он – лицом в траве, в земле – слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над их головами и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь чмокнуть на излете в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные – несколько граммов плакированного свинца в немеренном поле человеческих горестей и памяти…
Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя, щедрого и нужного, как раз под налив, лежит во тьме под сполохами зарниц тяжело, безмолвно; вся в ожидании, как роженица, – она налита упругой влагою, силой, желанием жизни. Она, кажется, ничего не помнит, она живет только настоящим, сиюминутным и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И так неудержно произрастает, прорастает в ней жизнь, с едва слышимым шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, такое оно живое, это ожидание, что, наверное, весь мир слышит и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово – жить!..
А он знает, что там, в земле, на пустяшной глубине лежат оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди – огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже германское железо, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам… Он рукою трогает, потирает бок – тут, куда ему деться; и согласно, скорбно вдруг понимает, что судьба, доля-то у них с землей одна, русская, и небось и ей тоже, вот как ему, много помнится всякого, столько в ней железом наковеркано, напахано… Везде, куда ни достала война, всему нехорошо – народу ли прореженному, лесу ли, траве какой-нибудь, в лугу или на обочине, которая все хиреет от закиси медных гильз… Все помнит, что выжило.
Опять призрачно встает, широко и мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет – задрожал и погас, и вот опять явился глазам… Торопясь и волнуясь – помни! – он даже сквозь сомкнутые веки проникает, даже в сны, тревогой и тоской хватает душу, и никуда от него и никак не уйти…
Как уцелел он, как выжил? За что ему это – жить, под ливень попадать, помнить?.. В какой уже раз нету и не будет ему ответа.
Отец все стоит на дороге и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду.
Высокие жаворонки

Лето продолжалось своим чередом. Летели дни, и вон уж сколько их пролетело; катилось лето – и он катил на стареньком велосипеде, купленном где-то отцом по дешевке с рук. Средь июльской ржи высокой, всходившейся под ветром, для него одного будто накатанным проселком летел, беспечным времечком… Летел, мчался, скоростью завороженный, лихостью своей, голова ветром набита, ничем больше, и рвалась под колеса дорога, под тонкие колеса неслась, и все было можно, рукой лишь скорою подать, сорвать как яблочко – и вынесло за поворот. Колеса юзом по черноземной мелкой, в гравий спекшейся крошке пошли – юзом, не удержать, и вот земля уж, лежишь, онемело все, и вставать так неохота, что хоть плачь… И вот вел свой с перекошенным рулем велосипед, хромал и не плакал от мгновенно пережитого и саднящей боли на животе, на локтях и коленках, а лишь постанывал, подвывал иногда про себя. От боли он, считай, никогда не плакал, разве от обиды. И по дороге к дядьке, на самую ближнюю из всех улицу, где тот жил с бабушкой, все ж пересилил себя, остановился и, зажав переднее колесо меж подрагивающих еще колен, кое-как повернул руль, выправил.
– Да ты эт где ж так?! – недовольно, не смягчая даже голоса, сказал дядя его, еще молодой, плотный, грубоватый лицом, и, не дожидаясь ответа, буркнул: – Носят вас черти!.. Пошли.
Теплой, настоявшейся в ведре водой смыл с живота и локтей земляную крошку, грязную сукровицу – безжалостно смыл, не церемонясь, был он ветфельдшер; вынес из сенец пузырек йодной злой настойки и обтерханное, все черно-коричневое гусиное перо.
– Садись, герой, будет тебе щас наука… Не судом гоняют, как голова тока держится… Терпи! – прикрикнул он, когда от первого же щедрого, как малярной кистью, мазка будто сама кожа загорелась, полыхнула у него на животе и вскипели враз в глазах ослепших слезы. – Все пузо снес… это надо ж! Штоб молчал мне!.. А ты как думал – всю жизнь на авось проскочить?! Не-ет, брат, шали да оглядывайся… Как надо, так с собаками не сыщешь, а тут сам прибежал, герой. Ноги раздвинь: пузо отмоется, а штаны… Та-ак. Локти давай, тут теперь хватит. Локти, говорю!.. Закрутился, увидал Москву?! А то ишь как разлобанились они на легкую жизнь. Так вас и надо: бить и кричать не велеть, тока тогда, может, что и поймете…
Пузо отмылось скоро, а еще скорей, должно быть, забылся и навряд ли впрок пошел урок дядькин – катилось лето, и не было ему, казалось, конца… Жиденький – «Ванька, держи косой правее, я там уже прошел!..» – сенокос шумком по селу прополз, прошуршал пересушенным за недосугом сенцом и канул, оставив по себе не бог весть какие копешки – негде косить, стравлено все скотом; на огородах своих, на огуречниках возились с прополкой и поливкой, не считая колхозные будни; и все шла, одна другую догоняя, а то и день на день приходясь, накладываясь, очерёдная по дворам пастьба. Не успеешь овец отстеречь, как уж на коров готовь кнут, на телят, те тоже особым своим стадом ходили колготным, непослушным. А особо доставалось пастухам от гусей, поразвели их в последнее время, как облегчение вышло, в каждом дворе не меньше десятка-другого, а то, глядишь, и все четыре, вот уж драчливое племя – как, скажи, люди… Неспокойны вечно, сварливы, гордыни через край и все насплошь единоличники, только и глядят, оглашенные, как бы соседский корогод, семью то есть, задрать, притеснить, фертом налететь, когда в силе; в своей-то семье – и то добром не живут… Даром что шаг невелик – зато хо́док; не успел ты присесть на теплый степной ковылек, о жизни подумать, как уж видишь: одни в гору потянулись, у самых уж колхозных зеленей белеются, другой корогод вниз по реке тихой сапой, тихонько покагакивая меж собой, сплавился, вот-вот скроется за дальним поворотом, ищи его свищи тогда, а третьи хоть неподалеку, а ждут не дождутся, когда ты, ругаясь, побежишь за первыми, чтобы за спиной у тебя тут же направиться, гусиный какой-то свой план имея, в сторону виднеющихся за степью тополевых верхушек села… Бестолковы, глупы из всех, а до чего ж упрямые! Завернешь, турнешь их так, что аж раскрылятся, клювы пораскроют от задышки, крылья волочат еле, квелый гусь в ходу, никудышный ходок, – но вот и на сотню шагов не успел отойти, как опять они туда ж вознамерились, тем же следом… И целый, от темна до темна, день так. Набегаешься, наорешься, до постели бы добраться, но и во сне покою не жди, и во сне расползается по степи из-под твоей вроде как державной руки гусиное твое государство, и всю-то ночь напролет стоит в ушах всесветный гам и кагаканье, весь вздор этот жизни – каторга, а не пастьба…
Выгоняли затемно, овец ли, коров. Высокие пологие небеса родины, спящие над всем еще облака, разметались, недвижимые, в первом на востоке сером свете; ранние, как никогда пологие тоже поля, седоватые от рос, парные, на вид лишь зябкие туманцы в низинах, покой и рассветные кони на косогорах дальних окрестных, еще в ночном – что передумали они за эту теплую, с редкими мутными звездами ночь? Угоняли далеко, в глушь, на степные задворки всякие, где молчаливые спутанные травы, прибитые тяжелой росой, не распутать никакому вовек мудрецу, гнездовья тишины и некой думы большой, забывшейся в себе, – того, что больше всего в свете… Но время и тут шло, и уж как не бывало мглы утренней: ободнялось уже, и день взошел, и солнце наконец выпуталось из неизвестно когда и откуда набежавших было облаков, осветило собою все, ободрило, заскользило из одной голубой полыньи провальной в другую, и полуденные жаворонки, чьею-то высокою рукой вознесенные в самое небо, невидимые там, свиристят, ручейками журчат нескончаемыми, и так им завидно всем, высоким… Далеко, должно быть, видно все им оттуда, с гребня лета и дней, ничто не заслоняет, в глаза не лезет мелкостью, близостью своей – хорошо им, потому так и поют. Вольно, не то что внизу, оттого и песня…
Телят, как тех же коров, пасли двумя, а глядя по сезону, и тремя дворами, по человеку с каждого, и чаще ребятню со стариками посылали в рассуждении того, что с одного двора голову, а с другого ноги. Очередь сбивалась порой, не всяк мог в свой срок, и со всеми ему довелось постеречь, но любил он с дедом Трофимом. Дед спокойный, неторопкий, и хоть не похвалит лишний раз, но и ругается редко, скажет только: «Ну ка-ак же-ть ты так…» С дедом и Шарик всегда стережет. Его, правда, науськиваешь, а он не на телят глядит, а на тебя, вроде как интересуется: ну-ка, мол, как ты науськивать умеешь?.. Глупая собака Шарик, но все ж собака.
По суходолам, крутым в чилижнике склонам балок пасли, в дальние вершинки лощин угоняли, а к полудню ближе возвращались обязательно к реке, на стойло. Дед Трофим ковылял впереди стада, за спиной холщовый мешочек с харчишками, в руке большая палка: кнута не признавал, да и палкой мало когда пользовался, разве опирался. Разве кинет когда недалеко, пугнет лишь, вот и все, теленка-то ему не догнать. Дед впереди брел, а ему надо было и сзади отставших подгонять, увлекшихся травкой, и по бокам смотреть: хлеба кругом, гляди да гляди. Совсем разведрился день, припекает солнышко, это и хорошо – на стойле подольше телята пролежат, часов, может, до пяти. Уже вон приостанавливаются, иные ложатся даже, серку пережевывают, можно к деду теперь, вместе побыть. А вон и дед остановился, к межевому древнему столбу каменному, забытому, ненужному теперь никому подошел и с кряхтеньем, должно быть, стал чесаться спиной. Чуть не из-под ног порхнул из полнотравья цветущего, пестрого еще один жаворонок – и так, вспархивая косо и вверх, пошел туда, пошел, еще без песни, но уж готовясь, уже, верно, чувствуя горлышком ее… А над ним несравненно дальше вдруг увидел он облако большое и такое высокое, с такою ослепительно-белой, ясной и далекой, в самую вышину забравшейся вершиной, что даже в голове на миг поплыло…
– Деда, глянь – облако…
Дед глянул и тоже остановился:
– Эк его черт куда занес!..
И постояли, поглядели на облако, на темную – не коршун ли? – черточку, знак лишь один птицы под ним – даже и светло-пепельного подбоя его не достигла птица… И сели перекусить, гляденьем сыт не будешь. И Шарик с готовностью сел, беззаветно глядя и иногда волнуясь до скуления, приподымая зад и снова садясь, отчаянно молотя хвостом. Дед не больно о нем заботился, вон сусликов сколь, пусть ловит себе да душит, нечего баловать. А то ты в поте лица своего, а он хлебушко будет есть… легко жить будет! Его, если на то пошло, и сам черт не прокормит, как в трубу все… Однако ж как-то и неловко было под этими преданными глазами, и он, оглянувшись на деда, кинул, и пес деликатно сожрал кинутое, и облизнулся, снова ожидая, глядя. Ничего, на стойле он ему суслика из норы выльет, воду сапогами наносит и выльет. «Ну вот на черта», – сказал дед, но, впрочем, сказал равнодушно. Он, как сам говорит, «церковному знал», только бабка Матрена все пеняла ему, что очень уж часто черта поминает, а это все равно, мол, что в обнимку с ним ходить, с нечистым. А он ведь не дурак, черт-то. Он и так сроду возле человека вертится, отирается, звать не надо; а уж если сам позвал… Бабка даже зажмуривалась с горя – а что зажмуриваться, коли бога нет и черта тоже?! Старые, с них какой спрос. Вон и директор школы говорит, что с богом пора кончать. Космонавты летают, а они тут все с богом своим носятся, не расстанутся никак. Телята все полегли; только три-четыре шатуна бродили меж них, а один даже, хитрец какой, ходил и бодал, поднять на ноги пытался и подымал некоторых: мол, что же вы лежите, пойдемте вон лучше в зеленя, пастухам навредим и сами наедимся всласть, вон какие зеленя хорошие… Но его, рыжего, никто уже не слушал, наелись все, ложились опять. На стойло пора гнать, хватит с них. Доняло жарою и старика: туфайчонку свою, всю плоскую и тяжелую от долгой носки, снял и, прежде чем свернуть и к лямкам своего мешка приторочить, повертел ее, поглядел, с удовольствием сказал:
– Чи-истая… Я и Федьке своему тоже говорю: что ты женку-то маешь стеганками своими этими, как их… мазутными? День-деньской колотит на реке, сердешная. Ты вывесь, говорю, на плетень ее, туфайку-то, под дождик, особо если окладной… вывесь, и пусть висит себе. Через день-другой куда твой мазут денется, солидол…
– Что, и солидол съест?
– И солидол съест, а что ж. Чистота, знаешь, свое всегда возьмет… на то и чистота.
– Я тоже шофером стану – ну ее, эту скотину! Целый день бегаешь как дурак. А дядь Федя вон сел и поехал.
Дед глянул странно, обидно даже как-то, о чем-то совсем другом думая, и сказал – будто даже не ему, а иному кому сказал:
– Ты еще сосуд малый, скудельный… что вольют, тем и будешь. Так-то.
И добавил, переменив голос:
– Ну, пошли. А ты вот что… ты гони давай лощиной, низом, телята смирные сейчас, а я тут на Культурку загляну, я скоро. Гони потихоньку, хватит им.
И ушел вперед. А он промашку сделал. Гнал себе да гнал низом, а потом решил, чтоб побыстрей до стойла, скосить дорогу, напрямую верхом взять до другой лощинки, а там уж до реки и рукой подать, там сами побегут… Стал заворачивать, жара уж очень изморила – и еще снизу увидел, что куда-то не туда заторопились вдруг телята, потянулись друг за другом. А когда единым духом, с колотящимся от нехороших всяких мыслей сердцем одолел склон, выскочил наверх, то увидел такое, что разве в плохом сне когда бывает… На виду у Культурки – вон уж будка ее, флажок трепещет и люди какие-то ходят, – на виду у людей целых полстада уже подопечных его вломилось в кукурузу молодую, рассыпалось в ней, жадно хватают, ломают и топчут, панический только хруст, шелест бежит по ней, разор уж всюду… а бригадир если, объездчик там?! И кинулся.
– Это не твой там страдует, помощничек-то?.. – с усмешкой сказали деду Трофиму на Культурке. – Ишь ведь как носится… припекло-о! Ничего, пусть кукурузки хватнут, попробуют, не все ж колхозным. Ярар[5]5
Ярар (тат.) – хорошо.
[Закрыть] им сейчас, разговление… день святого объедения! Да не спеши, Трофим Николаич, – выгонит. Бригадир далеко, а ему за науку: попотеет, зато ночку нынешнюю крепко поспит. Делов-то.
– Потеха!.. – хохотнул, глядя из-под руки, другой. – Он их оттудова, а они, кажись, еще дале… Вот умора-то. Это чей же у тебя такой?!
Когда дед Трофим подоспел, он уже последних выгонял, самых жадных – из последних, кажется, сил… Выгнал, вскачь заставил их в лощину спуститься – довольным, дурашливым даже скоком уходили они от его кнута, – тонкий матюжок вдогонку запустил. И, деваться некуда, к деду пошел, утирая запаленное лицо, все косясь еще на остановившееся, как ни в чем не бывало пощипывающее лениво травку стадо внизу. Подошел, ожидая всего, не то что глаз – лица не в силах повернуть к нему, стал.
– Ты што ж это, так-то?.. Или как побыстрей хотел, полегчей? – Помолчал, хмыкнул и сказал: – То-то… Ну, ладно… явен грех малу вину творит. Погнали.








