412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Родное » Текст книги (страница 9)
Родное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 07:47

Текст книги "Родное"


Автор книги: Петр Краснов


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

Погребошник и Цветок

Как-то он спросил у матери: что это все так дядьку Ваську зовут – Погребошник да Погребошник?.. «Да-к а сметану в парнишках любил, – отвечала, – в погребках чужих. Все баловались, а имя ему одному досталось. Непутевый, попадался часто». И вот довелось и с ним попасти коров, очередь так выпала. А пастьбу он знал не хуже «многих некоторых», как он хвастал; и, как ни странно, все кругом подтверждали это, головами кивали – знает. Полстепи обойдет, а скотину получше других накормит. Предлагали уже и в пастухи к обществу наняться, плата не то что в колхозе, мигом бы хозяйство свое поправил – отказался: «Не, я один не могу… мне чтоб с народом. Я, когда один, маюсь дюже. Вот маюсь – и все!..» Небритый вечно, глаза с бестолковинкой рассеянно-веселой, праздной; матерок его беззлобный, бодрый то на базе слышен, то на Культурке, а то у двора какого-нибудь, где собрались посудачить, – второй бригадир, везде поспевает…

Утром, мимо колхозной базы прогоняя, захватывали всегда Цветка для коров. Кто его так назвал – неизвестно, только совсем уж не цветок был: масти грязновато-серой, осадистый, с крутым толстенным загорбком, он не шел, а медлительно шествовал, мало на что, даже и на коров, обращая внимание, а то стоял, весь будто в думе о грузной силе своей, сквозь дрему силы этой смотрел куда-то, так вконец и не решив еще, куда бы ее употребить, грезил, и в грезе этой тяжел был и одинок среди всего… Пока стадо, будя обмокревшие в росе кусты, вламывалось в них, с чавканьем одолевало низинную топь Черноречки, пило и обчесывалось в ее зарослях, готовясь к дальнему прогону на заречные травяные взгорья, Погребошник скорой ногою сбегал на бычатник и вернулся, погоняя впереди себя на тяжкую рысь иногда переходящего бугая. И все бы, наверное, обошлось, то есть было бы как всегда, если бы не топь эта, куда и взбалмошные телки без нужды не лезли, старались обойти.

Цветок, чтобы перейти ее, сунулся в одно было место, в другое затем, загрузнул, но рывком взбросился, выдрал толстые короткие свои передние ноги из грязи, попятился, заворачивая всем корпусом на сухое, – с которого наскочил на него, дурным кроя матом, погонщик… В безалаберном раже наскочил, никому не нужном, такое бывало с ним почему-то порой; и тяжелым от росы пастушьим кнутом оглушая воздух, жахнул, опоясал с ходу так умело и беспощадно, что бык будто наткнулся на что – замер тупо, а потом стал поворачиваться к обидчику. Но тяжело опять взлетела рука с кнутом, запоздалый толкнул в уши, осушил слух еще удар один хлесткий, грязною полосою возник по морде быка прямо – и осек, и не дал собраться силе этой. Дрогнула, помешкав, сила, и Цветок, по воде, по грязи свои подбрудки волоча, все тою же трусцою грузной вдоль речки взял, а потом под остервенелую ругань преследующую прямо в топь свернул все-таки, туда, куда его с таким идиотским упорством и совсем без нужды загоняли. И одолел ее с трудом, даже для него едва посильным, голову подымая от брызг воды и грязи, выбрался на тот берег, стал, морду потянул, неизвестно куда глядя, низко и глухо проревел что-то и, не оглядываясь, направился к стаду – уже в гору потянулось стадо, на старинные свои коровьи тропки, перепоясавшие всю степь, на прогон.

И весь день потом не было покоя от Цветка, весь день он то тут возникал, то там, бунел издалека угрожающе, землю медлительной вроде ногой кидал – но далеко, грозно летела с клочьями дернины земля – и уходил в стадо, серою глыбой сквозил в нем то здесь, то там, всегда неожиданно; и не раз вздрагивали, выведенные из забытья привольной окрест жизни, пастухи и поспешно оглядывались, определялись, где они и где он, вездесущий… И всякий раз, когда слышался утробный этот, из-под земли будто доходящий рев неудовлетворенный, ему отзывались, неслись в ответ нервные, со злом немалым уже матюки Погребошника и летели вослед угрюмо уходящему камни – все карманы набил Погребошник ими, обкатанными дождями и временем, изъеденными многотерпеливым лишайником верховыми камнями, не любил Цветок летящих камней.

Под вечер, еще не выгнав стадо со стойла, решили перекусить, прибрать все съестное, что наложено было в их кирзовые сумки из дому – «шут их не таскал, эти сумки… все руки оборвал, надоть освободить, облегчить». Облегчать-то, впрочем, не от чего было Погребошнику, оставалось у него в сумке краюшка серого заветревшего хлеба, яичко да соль в спичечном коробке, другого провианта и с утра не было, скудно живут. Зато освободилась газета. Он ее расправил, разгладил кое-как на колене и принялся читать, приподняв и далеко на вытянутых руках отставив: «Близко глаза не берут – бастуют, стервы». Так он читал, и по лицу его то будто тени, то свет какой бегал, брови хмурились иногда, но тут же и подымались, удивляясь не на шутку, а бессмысленно-веселые такие всегда глаза теперь напряженно, с трудом даже ползали вслед за буковками, пытаясь что-то такое из них добыть скрытое, но ему очень нужное, что – он и сам, должно быть, не мог бы сказать. Если и читались где усердно газеты, так это на пастьбе. Коровы мало-помалу подымались с песчаной речной косы, проходили мимо него, так вот важно сидящего, разбредались потихоньку по заросшему татарником и полынью берегу, а одна подошла, яичную скорлупу на сереньком песке понюхала, а потом и к сумке его потянулась: только и ждут, когда ты сумку хоть на минуту оставишь, хлебушек всех тянет… Погребошник не глядя отмахнулся: пошла-пошла, нечего!.. И развернул газету, большая была газета, не районная. А он пошел завернуть коровенку Лагутиных, прожорливую и потому вечно рыскающую, беспокойную, все норовившую отбиться от всех и куда-нибудь в запретное залезть, ухватить. Тетка Поля так и называла ее – «ненажо́ра»… Пошел, краем глаза какое-то очень уж скорое движение в стаде уловил и в какой уж за день раз спохватился – где Цветок-то?..

Бык ходко шел, не сворачивая; коровы, что-то почуяв неладное, уступали ему дорогу и вослед глядели, а он, загорбок приподняв, шел среди них прямо к Погребошнику, а тот не видел… Надо бы крикнуть, позвать хотя бы дядю Ваську, чтоб очнулся от газеты, но голос куда-то запропал, только руки хватаются за карманы – камни, где камни… неужто не осталось?! Вот он, камень. И тогда он крикнул что-то и побежал к дяде Ваське, тот на него, подпаска, оглянулся, а бык уж рядом… Уже взмыкнул, головой взмотнул, поддел короткими рогами, широким лбом грязно-кучерявым – но только газету, она и спасла. Она, шуршащая и цепкая, как-то краем повисла все ж, и не на рогах даже – на морде, прилипла будто, и бык оскорбленно, глухо заревел, мотнул мордою вбок раз, другой, переступая вбок же и стараясь скинуть, а пастух уж на четвереньках, на четвереньках кинулся в сторону, за шарахнувшихся коров, пытаясь в стадо уйти – не вот и про ноги вспомнил… И криками, киданьем камней и гальки всякой не сразу в растерянность ввели, сбили гонор с быка; все он бунел, косясь мутным тупым глазом, упрямо голову пригибал, песок нюхал и кидал его под себя угрожающе, себя ж осыпая, пожитки их стоптал – пока наконец не угодил ему один из камней в самое болезненное место, по рогу. Он от этого голову даже вздел, глаза прикрыв, головою мотнул, и замолк, и пятиться стал, разворачиваясь, торопясь уйти, – пересилили…

И долго, до самого почти возвращения в село, не мог успокоиться Погребошник, матерился длинно и нервно, неудержно, будто что выгонял из себя, кнутом быку грозил издалека, жахал им, но и только. А под конец притих и что-то заскучал, бормотал: «Беззаконие жизни…» Замолкал и кряхтел, темными толстыми, в заусенцах, пальцами под фуражку лез, к затылку: «Беззаконие… Эх, жизня…» Днем им встретился Бурдяй, он овец нынче отстерег; встретились в степи, посидели малость, поговорили. Бурдяй, коротконогий и весь какой-то корявый, неухоженный, как корень земляной, был человек суровый: «А ты-то здесь какого? Гришку бы своего пропер сюда… остерег бы, чай, не переломился. Будет ему лягушек-то по берегам сшибать, с отца, лоб такой, выдул уж, под матку…» – «Да-к не хочет, что ты с ним сделаешь… – растерянно как-то, конфузливо оправдывался дядя Васька. – Уперся, м-мать его! Лучше, грит, дома – картошку лучше оброю… Хрен с ним, мне-то не все ль равно, здесь иль на огороде. Да и куда их, двух парнишек…» – «Парнишек!.. У твоего-то уж усы, у парнишки… он те скоро поднесет к носу кулак-то! Поднесет, добалуешь. Моя б воля…» Гришке и вправду жизнь – умирать не надо, что хочет, то и делает, а управы на него никакой. Ни во что никого не ставит, ни старых ни малых не различает, голодный вечно, злобноватый и вдобавок дурак каких мало. Его уж и побаиваться стали: мало ль что удумает, что ему в голову взбрести может… Недавно обозлился за что-то на своих, вилы в руки – и на крышу: пораскрою, орет, вы у меня помокнете!.. Поковырял, а взять не взял: уже не соломенная – земляная стала крыша, так перегнила вся и слежалась. А утром хвать-похвать – нету вил, единственных вилишек на все их хозяйство, хоть в соседи иди. Спасибо, люди добрые подсказали: что это, мол, у вас второй день вилы в крыше торчат?..

И в школе измучились с Гришкой, уже на два года отстал, в седьмом все сидит. В доме холодина – хоть волков морозь, струпья да вши, по парте бегают вши, а он их спичкой «дрессирует»; а если спросят о чем, то встанет и глядит как вот Цветок, простые даже слова не сразу понимает – тупой очень. И девки, сестры его: в святой канун у двора не подметут, изумлялись бабы, лишний раз не повернутся, полов не моют, вот какие девки! Мать у них только не ночует на базе, опять вон лишнюю группу телят прихватила, желтая вся, сгорбленная, страшная от работы; прибежит с темнотою – а в доме, а на городе как стояло все, так и стоит, на волосок не сдвинулось, ее дожидается… Поругается без толку да в работу опять. Да ведь в колхозе там либо на «помочи», дивились, Погребошник хоть куда, самого черта сломит, а вот дома своего как нет у него, все бы ходил руки в брюки, чепуху городил. Хорошо еще – власть сейчас старается, помогает хлебом, а то бы как такие вот жили?

А вот уж забрело скрасневшееся солнце в одну тучку, в другую перекочевало, и вот сошло, закатную мглу разогревая; вечерней полынной пылью запахло, отяжелели тени и ветер, весь день трепавший, унялся, и полого опять вытянулась ископыченная стадами, до шороха высохшая степь – домой пора. Ты уйдешь, где-то ходишь там, а дом ждет. Родные показались крыши, зады соломистые и плетни, огородной укропной прохладой потянуло с долины, под ногами домашняя уже мурава, и отраженным, но все равно призывным светом небесным, меркнущим занялись окна, еще далекие, а под ними, он знает, уже люди сидят, каждый свою корову ждет-дожидается, и ребятишки малые бегают, спешат доиграть, пока светло и стадо не заполонило, не отняло еще у них улицу, пока лето и тепло…

Он рассказал дома, как все с быком вышло, и братик тоже (затесавшись меж колен к нему, пока он по-взрослому устало, неторопливо ужинал, – соскучился братик) слушал, заглядывая преданно в глаза ему, и со всеми вместе счастливо закатывался, даром что ничего не понимал еще, только разговаривать учился. Посмеялись, мать рукой махнула, сказала:

– Да бог с ним… он ить безобидный. Сроду такой.

На что отец только протянул:

– Ну не скажи-и…

Цветок потом, очередные пастухи рассказывали, дня три бунел, беспокойный был, камнями только и спасались, кнута-то он не очень боится. А Погребошник ходил как ни в чем не бывало и всем рассказывал, смеясь и удивленно, малость с нервностью только, подергивая бровями, приглашая послушать и посмеяться:

– Речь ему, што ль, в газете не пришлась… шут его знает! Так и вздел на рога! Ну, думаю, так и не дочитать мне газеты. Всю изодрал, сволочь такой!.. Хотел отнять; да, думаю, хрен с ней, с газетой… пусть побесится, раз так, ей и цена-то две копейки. Не стал отымать. Он ить меня боится, Цветок-то; шут с ней, думаю, с газетой – ишшо принесут…

Материнская полынь

Смеялись и над Бурдяем – вот еще человек тоже!.. Уж тащит в дом, тащит, уже и некуда, все хоромы свои великие понабил, добро на добре лежит, добро давит, гноит – а все мало ему. Ведь уж про себя забыл, землею зарос, и все воруют с женой на пару, тащат. Знать все знали, видели, и кто не без греха; а вот чтобы поймать – этого власть не сумела, хитер Бурдяй. Правда, тоска в нем какая-то завелась с недавних пор, попивать начал, да это и понятно: добра всякого, денег много – а кому? Детей-то нету. Не сказать, чтобы сильно пил – нет, такого не было; не пьет, соглашались все, а «потягивает», каждый день, считай, прикладываться стал – и нехорошая эта примета… Он как-то, довольно-таки подпив, и сам со смешком, с ухмылкою понимающей толковал мужикам, куда и хмурость обыденная делась:

– Анадысь, друзья-товарищи, впросак я попал. Прямо так попал, что хоть плачь, нечего с базы взять – и все тут!.. К большому коровнику, где ремонтируют, сбегал: думаю, хоть доску какую… нету! Соль комовая, то же самое, заперта… да и на кой она, прости господи, самому лизать? Так аж беспокойство прямо взяло. Оно ить как: не несешь – живот болит, а тащишь – как будто быть так и надо, и душа в спокое, гляди да оглядывайся только… Ну, подцепил на вилы котях колхозный, на дороге валялся, да пошел домой. И пра-слово, все как-то легчей сделалось: прибыток как-никак, не пустой идешь… Натура!

Это Бурдяй рассказывал у них за столом, сидя с мужиками после разгрузки машин. А сидели по великой радости: лес они с отцом привезли, на новые избы. У того-то, правда, и старый пятистенок дай бог каждому; а вот они дождались, наконец купили! Устали в саманухе жить, мерзнуть, к подсохе подсоху становить, столько лет деньги собирали, себе во всем отказывали – дождались. Небольшой хоть будет домок, а деревянный, свой. Под окном бревна сложили, и на весну уж твердо решено: либо плотниками нанятыми, либо хоть «помочью», а строиться, хватит, только бы терпенья хватило до весны…

А пока латали то, что есть, зима новый дом ждать не будет. С отцом вместе, пока уборка не настала, возились: сначала потолок в кухонном чуланчике подперли как следует, потом пару половиц, насовсем сгнивших, меняли. Отец уже и доверял ему кое-что, поглядывал только, подсмеивался порой:

– Во-во! Фугань, сынок, а я топором подправлять буду!.. – И серчал: – Кто ж так молоток держит?!

– Да я ж хорошо забиваю… ни гвоздя не согнул!

– Согнул, не согнул – а держи правильно, по-людски! Хорошо он забивает… Люди увидят – позору не оберешься.

Тут же и братик терся, путался под ногами. За какой инструмент ни возьмешься, к тому и он, завидуя, тянется: дай вот ему, да и все тут! А не дашь – губы скобкой, и такой обиженной, сиротской, что сам ему отдаешь, уговариваешь: «Ну, держи – на, держи… ты подержишь, а потом я, ладно?» Ладно, кивает и он, в глазах еще слезы по кулачку, а сам уж улыбается, уцепился за несчастный этот молоток и так и сияет сквозь слезы…

Но, бывало, и ревел – и так опять горестно, искренне, что все кругом улыбались: вот у кого горе-то!.. А мать, когда занятая, лишь отмахнется: пусть поревет, ничего с ним не сделается… гром без тучки не бывает, дитя без слез не вырастет. И правда, если не лезть, не мешать ему, братик мигом замолкал, успокаивался; и через минуту, глядишь, уже чем-то занят, возится, сопит, хоть и не высохли еще слезки.

Закончили наконец с половицами; отец стал инструменты собирать, а он за веником побежал, стружки смести. Но нигде веника, как назло, не было – или братец куда затащил? Уж он это любит: возьмет что-нибудь, всякую какую ни есть всячину, что приглянется, и таскает за собой полдня везде. Он и с веником этим таскался, все чему-то радовался.

Выход скоро нашелся: на зады, вон там полыни сколько, стеною стоит. Солнце жаркое нынче, палит – спасу нет; во дворе ошалелая мухота гудит, даже и куры похоронились, рядком в дальнем углу под сараем расселись, а одна забилась под кормушку, к сырой земле поближе, раскрылилась, лапки вытянула, – невмоготу всем. Повис над округою, звенит аж зной, вон листву как поскрутило, скукожило, одной полыни все ничего, в рост вымахала и свежа, как в мае, пыльцою белою пылит, и стоит над нею недвижный, дыхание перехватывающий горький дурман…

Он ее мигом наломал, пахучую, горькую – чем не веник! – и побежал, стараясь коротким тенечком нового их амбара, в саманную прохладу избы, только там и спасение. И уж начал подметать, когда пришла с огуречника мать, неся в переднике огурцы, хвост разросшегося лука, редиску – это для квасной похлебки, окрошки. Вошла и почуяла, моментально увидела:

– Да ты что ж полыну-то полну избу нанес?! А нукось, выкинь… выкинь, делать ему нечего тут! Господи, и удумал же, вражонок!.. – И подзатыльник отвесила нешуточный. – Выкинь, говорю тебе!..

– Я только подмести хотел…

– Выкинь, без тебя замету, доброхота. Это надо ж! Мало я его нанюхалась, да?! Веника нету, что ль?!

– Нету нигде, я искал, – через обиду сказал он.

– Искал он… А и полыном нечего, руками лучше!..

Никак не любила мать «полын», так она его называла, – а он и забыл; и каждое лето приставала к отцу: сбей да сбей, мол, его на задах, уже и проходу от него нет… «Да на кой черт, – вяло отпирался отец, – после будыльев этих косу хоть заново отбивай, целая морока. Он и овцам не по зубам, твой полын…» – «А ни на кой… душу воротит, на задах как в лесу!» И своего добивалась, а то и сама косу в руки брала, воевала. Только вот нынче руки не дошли, и полынь, будто в отместку, все заполонила, на погребку даже забралась, того и гляди стены подвалит… Совсем он забыл, а вот теперь ходи как виноватый. И обидно было: он же работал, помогал. Он подмести хотел, чтобы вошла она, а дома чисто и половицы две новые…

– А ты что есть не идешь… что надулся там, в сенцах? Мигом за стол, некогда мне вас потчевать. А штаны, штаны-то!.. Все как ни есть в смоле – что ты на этих бревнах не видал?! С бревен никак не сгоню, – пожаловалась она отцу, уже хлеб за столом нарезавшему, – все их излазил, пузом вытер. И штаны – их ведь теперь мочи не мочи, не отстираешь. Смола.

– Строитель… – усмехнулся отец. – Вот пусть и ходит в таких.

Пообедали молча, мать по жаркому времени в избе осталась, дел ей хватало везде; братика сморило, спать завалился – еще за столом, на коленях у матери, таращил глазенки слипавшиеся и смешно зевал; а они пошли во двор, под плоскую крышу лапаса, как отец сказал: «Перекурить это дело», имея в виду обед. Сидели, глядели на двор свой, мало-помалу обустроенный в последние времена, с сараем новым и амбаром, загороженный наконец со всех сторон, на небо, серенькое какое-то даже от зноя, глядели, в сухой жар пространств над тусклым кое-где блеском тополей, над огородами привядшими, ожидающими вечера, чтобы хоть вздохнуть. Отец сказал:

– Что, получил за полын? Вот так-то, брат.

– Я ж только замести хотел…

– Мало ль что хотел. Мы давай вот что… мы чурбаки давай эти распилим. Надоело на них глядеть. Где наша стахановка?

И новой поперечной пилой, купленной в расчете уже на будущую стройку, взялись пилить.

Прошло еще несколько таких же томительных дней, и жара сошла, спала; отмягчело, потянуло с «гнилого угла» северо-западного, подуло потом, заволокло; и всю ночь напролет ломился в ставни закрытые ветер, молнии трепетали испуганно, проникая в ночной, глухой, необоримый в ненастье сон, гром прокатывался, тревожил – но ни землю, измаянную жаждой, ни людей испугать уж, растревожить не мог, так заждалось все его, с такой отрадою слышали сквозь сон, как рушились, омывая все и вся, косые, ветром сносимые пласты ливня, как стегали снаружи по стенам завалинки, размывая и сновидения, размягчая человеческое и земное, утишая… И еще один из дней настал, памятный только тем, что были и такие: сырой, теплый был день, где-то солнце путалось, сквозило порою в облаках – ватно-мягких, расплывшихся, переполненных влагою, и то светлело и ветерок объявлялся, а то опять теплый начинал идти нетягостный дождик, ворошил воздух и траву, в листьях шепелявил, в обрызганных, с каждой тропки посвечивающих кустах, в лугах, где сыро и пахуче, и в парной благодати зелень всякая, где ни листика, ни единой травки лишней нет, и всему бы жить и жить без конца…

Шли по лугам они с матерью, вместе с тропинкою обходя-огибая тяжелой полные росой кусты, росой же ноги окропив, в виду рощиц, до каждой кривулины знакомых, и своих, напитанных влагою огородов, плоскогорий за рекою потемневших, омытых, распадков их, затопленных парным воздухом доверху, синеватыми дневными туманами. Шли среди июля, среди трав его, усмиренных сенокосом, созревших дней, среди сбывшегося – а то, что не сбылось, того нет и не было никогда, нигде.

Не было двух старших сестер у матери – не могло быть, потому что день в день умерли в девчонках, так и не отведав жизни-то как следует, вымученные голодом до дна, от него уже не по-детски уставшие, – старшей тринадцать было и десять средней. Не было и мамани, сгасшей от болезней и трудов после войны. Вот брат – тот был и есть, потому как голод в фэзэушниках пережил и в войну уцелел тоже. Есть вон и полынь все та же дремучая на задах и по всяким земельным неудобиям – черт ее насеял, а скосить забыл…

В полынь эту, разросшуюся к осени, заползла она тогда, семилетняя, грезя уже не о хлебе, а о чем-то другом, теперь забытом; заползла в ее обманную горько-прохладную сень, потому как в избе запах измучил, оставшийся от сестриц, – а силенок выбраться из этой чащи не осталось… И стала душить ее полынь. Уж как она мучила, полынь, сухой порошащей пыльцой роток забивала, губы палила горечью последней, свои видения белые, страшные показывала и все звала, навалившись, зазывала куда-то – и почти задушила, зазвала… Еле нашла ее там маманя, последнюю, еле выходила. А других, сказывают, уже после там находили, не она одна заползала туда. Находили, полынью проводил их, малых, этот мир…

И уж недавно, лет семь тому, шла с огорода и сынка, кровинку, увидала: сидит в полыни, головка склонена, рубашонка затертая на нем… увидала – и ноги так и отнялись, так и стала. Он, видно, играл там либо козявку какую увидел – а ей самой до себя, чуть не в охапку да быстрей домой его, обеспамятела совсем, дуреха. И то можно сказать, что уж быльем поросло все и время совсем другое… полынь-то все та же! А кому скажешь, кто поймет?

Лугами шли они, огородами торопились, надо было успеть, иначе разберут в магазине все ботинки, а школа на носу. Поберечь бы денежку на стройку – а нельзя, школа. Восьмой класс, как-никак, – без ботинок нельзя, люди засмеют.

– Ты это… с полыном-то. Ты не помни: мать если задаст, мать и пожалеет. Не надо.

– Да не-е… Только он везде ж.

– Да-к разве избегнешь его… кругом он, степь. Ничего, приобыкла. – И сказала еще, повторила: – Приобыкла, свое вроде – а как не люблю!..

И успели они к ботинкам, купили. И возвращались уже заполден. Землю, воздух, траву подножную – все подсушило, ветерок разошелся, расшумелся в верхушках, задумчивый разнося высокий шум – что им неспокойно, деревьям, не стоится? Облака растаскивало над головой, перемещало, открывая голубое, чистое; с какой-то неведомой пока целью перестраивало облака, шла там какая-то работа большая над всем, надмирная, – и вот будто означилось там что, возникло, еще образа не имея, смутно лишь беспокоя; и вот, на глазах прямо, открываться стало, расходиться неостановимо, словно какие ворота отворяло перед ними. Встало сбоку, в жемчужной короне вознеслось облако, над ним призрачно-голубым дымным веером вскинулись лучи, полосами высвеченного воздуха ввысь уходя и врозь, и прогал им великий открылся, провал сияющий, зовущий – иди, звал, приди!..

Будто радость какая лилась оттуда, из глубин, вечно светлых, будто ясность шла сама, приветность… она для кого? Кого зовет так, манит, кому эту радость и свет свой обещает – ему, что ли, человеку? Не верилось, что ему. Да и посильна ли будет ему, им всем, тем сестрицам маминым, жизнью навек оскорбленным и неотмщенным, эта радость? Не верилось…

Место это полынное, у родни на задах, мать потом показала. Сказала: «Не тебе об этом бы знать… ну, и знатье нужно, ладно», – и показала. До камешка известное место, везде они тут играли, днями целыми пропадали в лопухах этих, средь полыни, на мураве задворной… прямо здесь? Прямо здесь. И долго потом с оглядкой невольной проходил: вроде свое все кругом, родней родного, а нехорошо как-то. Нехорошо, томительно как-то.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю