Текст книги "Родное"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Калоша

После обеда всей ватажкой пошли за реку, на горы. Каждый прихватил пару кизяков, картошины, кто-то спер дома бутылку керосина и шел, гордый, налегке. Шли старицей вразброд, вольно, мерили промазанными дегтем кирзачишками каждую попадавшуюся на пути лужу – а их много было, этих ложбинок с талой прозрачной, еще ледяною водой, с шелковистым мягким дном из мертвых трав, и в каждой по солнышку каталось и не хотелось уходить от каждой, а вот так стоять, смотреть всегда на легкую их прозрачную рябь от переменчивого талого тоже ветерка, стоять и смотреть. Рядом с еще запечатанной ледышкой суслиной норой – спят пока суслики, но уже, должно быть, неспокойно спят, ворочаются – углядел он один, за ним другой зеленый колкий венчик «пальчиков», корешков таких белых, которых всегда пять, травянисто-сладковатых; выкопал ножичком, ополоснул в ложбинке и съел, остальные тоже орудовали вовсю ножичками и палками – но пора идти. Все слышней падающий шум, будто мельницы водяной, распадка тронувшегося, лощины: бесится и скачет, вырываясь из грязного источенного снега, вода, прыгает на черноземные подмытые обрывчики и, обессиленная, падает сама в себя, в страшноватую, глухо бурчащую подснежную пещеру-промоину, под лед старицы. Здесь осторожнее надо, недолго и пропасть, как много тому лет назад пропал один мужик – так, говорят, и утащило под лед, только и нашли, что шапку. Далеко обходят они устье распадка, снежный, блещущий, такой безмятежный на вид склон, начинают карабкаться в гору. Там, наверху, кто-то уже есть, вьется дымок, ветер доносит обрывки смеха и криков – это свои. Верстой дальше, на высоко взметнувшейся соседней горе, тоже двигаются фигурки и что-то стоит, тряпица на жердине, что-то вроде флага или бунчука – эти с соседней улицы, навек враги… пойдут нынче или нет? Они там дружные все, хитрые, драчливые – около сельского клуба живут, научились всему. Если их больше, то драчки не миновать; хитрые, знают, когда кулачки затевать. Подъем все круче, суровее, голая бедная глина, жесткой спутанной проволокой чилижник по карнизам коровьих тропок, здесь как раз самый прогон колхозного скота. Ковыль редок, отдельными плотными пучками, а меж них все та же глина с гравием, местами вымытая каменная чешуя плитняка да всякий жухлый сор, подсохшие уже прошлогодние лепешки коровьи, есть чем костер питать. Ветер все настырней и прохладнее, пахнет степным, кизячным, солнце в легкой светлой наволочи, но пригревает как надо; а сверху уже махают, радуются – своих прибыло! Вот последнее, самое крутое, вот взлобок сам, небо, сухие сизые плоскогорья с белеющими по ложкам снежными языками – открываются, уходят увалами далеко, в дальние свои туманные кочевья, туда, где рождаются облака и ветер гонит вечные волны ковыля, вызревающих летом хлебов.
У кизячного костерка опаляет обрывками жара, то ласкает руки и коленки, то жжет, картошины сгорели, кажется, на уголь – но нет, и им осталось. Кто-то выпугнул из летошней неглубокой норы длинноногого, длиннохвостого тоже, ночного обычно тушканчика, всей оравой кинулись его ловить. Ошалевший от света и крика, спасая жизнь, тушканчик скакал во всю свою последнюю прыть, метался, проворным желто-серым мячиком отскакивал от земли, всякий раз туда, где меньше всего его ждали, – и отпрыгнул наконец в прогал меж всем улюлюкающим, воющим совсем как в заколдованном лесу и освобожденно запрыгал вниз по склону, то пропадая, то мельтеша еще средь чилижника и сухих будыльев конского щавеля, оставив далеко позади взбудораженную, швыряющую камни ребятню…
С соседней горы прислали трех парламентеров. Честь по чести сошлись внизу, у бешено скачущей воды; и посланцы, стараясь с другого берега перекричать ее, клялись и божились в дружбе, особенно упирая на то, что вот имеется у них мячик, глядите, какой хороший, а меж собой играть уж надоело. Надо вместе, вот так, и чтоб никаких там… Верховод их Володька, невысокий и ловкий, как-то по-городскому красивый парнишка с полными такими капризными губками и в новеньких блестящих калошах, подбросил несколько раз и чуть не упустил в воду большой красно-синий мяч привозной, такие у них никогда не продавались, – чуть не сорвалась было вся их затея… Послы, довольные, отправились назад, а они, малость еще посомневавшись, все-таки уговорились не поминать соседям недавней стычки у клуба и собрались, пошли. Спустились на старицу, обошли опять по льду устье лощины и с некоторой, но все ж опаской стали подниматься к ним, на самую высокую в округе гору – опаска опаской, а поиграть хотелось…
И сбылось. Едва одолели половину подъема, как навстречу им из-за взлобка, где виднелось их с десятка полтора, высыпало раза в два числом побольше, все как есть с палками, мстительные, радостные, что хитрость удалась: выманили-таки с горы, из-за лощины, заставили на косогоре принять драку, сверху налетели!.. Ну почему такие наши доверчивые всегда, простодыры такие, по-мальчишески маялся он и потом неизбежным этим, часто горьким вопросом, много позднее уже, – почему? Неужто все мы такие, на одну колодку, все-то в дураках? Только и берем, что силой, хитростью же никогда… Но не одни караси на Руси, есть и ерши. Первым Толик опомнился, семиклассник, закричал: «Вниз!.. Ребяты-и… вниз! Мы их там…» – и повернулся, что есть духу запрыгал, махая руками, на пологий призывая отгорок, а за ним, от страху не мешкая, посыпались остальные… Нет, все-таки просчитались те, слишком рано выскочили из засады, никакого разгрома на склоне так и не получилось; а когда скатились в невольном беспорядке с крутизны, распаленные; уверенные почти в победе, их встретила плотная-таки уже кучка оскорбленных и потому злых, куда злей преследователей, парнишек, и град камней… Почти на равных завязалось, несмотря на палки и перевес их численный – нет, уже можно было драться. И дрались – с криками, с пыхтением, с ругачками заемными, не очень-то умелыми, и вот уж кто-то из мелюзги заревел во весь голос: отполз в сторону и сидел теперь на земле, ревел, его не трогали больше – отвоевался, что с него взять… Свои грудились к Толику, а тот ломил направо и налево, матюкался и горячил, подбадривал – на край света с таким пойдешь! Все больше выходило из драки малышни, прибавилось кулачной злости, меньше криков стало, слышней удары. Сам не зная как, он оказался рядом с Саньком, теперь они дрались вместе, вдвоем против троих, третьеклассников тоже, а за ними, совсем рядом где-то, маячил и сладкоголосый тот, заводила главный и обманщик, – махал здоровенной палкой, орал, но близко-то не совался. Санек даже и его, старшего, попытался достать было узловатым сучком, отнятым у кого-то с бою, но так на него налетели, что пришлось им, кое-как отбиваясь, отмахиваясь вдвоем, к Толику отбежать, под защиту его… Все забылось: пасха, веселье уличное, костер и тушканчик тот же; одно оскорбление, злость боязливая, что вдруг не выдержим, и еще любовь – внезапная, острая такая, как боль, к Саньку любовь, который вот отбивается спиной к нему, заслоняет, ко всем своим без разбору, за всех готов… Шапка сбита, ободран и болит кулак, но все ничего, вот свалил одного и шапку выхватил, успел, прямо из-под ног. А Володька, тот затесался в середину своих, все орет, бодрится, но, кажется, и трусит, все что-то назад оглядывается – что, наша берет?! Берет, потому что и Толик уже в самую середку ломится к ним, отшвыривает… Верховода все-таки настигла чья-то рука, сбила. Тот вскочил, увернулся ловко от Толика и кинулся за отступающими своими, в кучу их опять – и калошу оставил… Новенькая такая калоша, с ярко-малиновой мягкой, чистой еще подкладкой байковой внутри, только из магазина матерью принесена. На нее кинулся ястребом Санек, схватил, что есть силы дернул один раз, другой, пытаясь разодрать, – и тонкий верх поддался, пополз… Закричали торжествующе одни, это увидев, завопили, оскорбясь за вожака, с той стороны, Санек швырнул калошей во владельца, полетела она, нелепо разодранная, – и закипело снова…
Клубных драчунов согнали уже в небольшую лощинку; те выбегали на другую ее сторону и теперь, видно было по всему, не собирались сдавать ее без боя – а сил уже не было, кончились силы и запал, одна лишь злость еще играла, но и та уже усталая. Стояли по обеим сторонам, дышали тяжело, утирали сопли и кровь, какой-то неугомон из своих кричал:
– Ну что, ишшо добавить аль хватит?! Ишь моду взяли, сволочи, надуривать!.. А то добавим!
– А ты ну-к давай, сунься, – отвечали с той стороны, зло глядели. – Сунься, а мы поглядим… Мы вам сделаем в клубе!
– «Сде-елаем…» Что, сделали сейчас?! Теперь без спросу на горы не приходите – наши горы!
– Ваши?!
– Наши!
– А фигу не хочешь?! Самих не допустим, дай срок!
– Калошу-то зачем, гады?! – высоким плачущим голосом кричал оттуда Володька. – Умоетесь еще у меня!..
– А штоб знал, как…
Володькину мать он помнит, бессловесная была и работящая, одна троих растила, никому не жаловалась. Она и за калошу-то его, наверное, не очень ругала: что с них взять, с детей своих; непутевые, а свои, поругаешь если, побьешь – кто приголубит, пожалеет?
Ледолом

Все стронула весна, всех, никого не обошла. Готовилась и Дёма. Двух дней не прошло, как прорубленную мужиками в плотине узкую, в полметра, щель поразмыло, разнесло в ворота – хоть ледяной, но теплее самой мерзлоты поток сделал свое дело. Ушли из-подо льда зимние застоявшиеся воды, и он осел, и скоро лег на самое дно и на крутые берега, весь теперь полопавшийся, расколотый на тяжкие громадные пластины, изготовившийся к сплаву по другой, талой воде, которой предстояло еще набежать с окрестностей, со степных верховьев лощин и притоков. Неузнаваемой, удивительной стала река – будто огромная, с плавными поворотами дорога, врезанная в здешние земли, с плоским ровным полотном, снежно-ледяным, побелевшим без воды, и ледяными же откосами внутрь, зовущая в низовья и верховья свои весенние, в приречья вытаявшие, в обласканный теплом белый свет. Будто глубже стала речная долина, уютней; странно преломился ненужный теперь навозный зимник через Дему, уцелился своим куцым остатком, вползая по стенке противоположной, в небо, в бездорожье голубое – а дальше, по ту сторону, продолжения его уже нет, все растаяло, остатки одни соломы на старой траве.
Кое-где между неровными обрывами и грузно оползшим, к берегу приваленным льдом темно зияли большие, шалашом, щели – хоть залезай туда, под лед, – и несло из них погребным холодом, стылой тиной… глубиною неведомой, темной тянуло, хотя знали они свою речку, ямы и перекаты ее вроде б наизусть. Но то летом, в теплую межень, когда все привечает и будто радо человеку, избавляющему от бессловесности и одиночества; совсем другое дело сейчас, река спросонок сердита, слепа, не пришла еще в себя, всякое может случиться.
С опаской ходили, заглядывали в расщелины и под крутояры, подручными палками тыкали в чистые, на изломе сверкающие торцы льдин, вздыбившихся и с терпением неживого застывших так, копались иногда в оголившемся черноземе обрывов, в нем попадались тонкие сладкие корешки гусиной лапки, – и набрели у глубокого узкого ерика на очередной вход туда, под лед…
Источенный теплом столбчатый лед, по краям непрочный уже, с блеском рушащийся от удара, косо и с угрозой скрытой нависал над подбережьем, другой своею стороной упершись в дно, была тут всегда одна из неглубоких быстрых проток Демы, теперь пустая, и белела там, внизу, плотная промытая галька, обозначившая недавний стрежень потока.
Переглянулись, заманчиво и страшновато было – и необходимо, что-то не хватало, не хватило бы потом им от той весны, не побывай они там… Сама, может, радость жизни, неполная без этого, толкала их туда, для чего-то надо было обязательно побывать там, изведать; и сначала один, самый отчаянный, а за ним другие стали поочередно спускаться под берег, на ползущую под сапогами скользкую глину, с боязнью глядя, со страхом на тяжелый, казалось, готовый рухнуть козырек.

Неясный, неверный какой-то свет проходил сквозь мутно просвечивающийся кое-где лед, а больше через лопины в нем и вход этот, – преломляясь и дробясь, многократно отражаясь, все наполняя бледным дрожащим сиянием изломов и волнистого гладкого испода в каплях повисших, дрожащих, первый раз он видел лед снизу. Наверху время к полудню, равномерно разлитое везде над сушью тепло, воробьиный гам в благодатных солнечных кустах, голых, далеко еще до листвы, – а здесь еще будто раннее утро светающее, предрассветный синий туманчик стоит над илистым, оставленным водою дном, зыбко и таинственно все, и в тишине этой подледной звучит не умолкая многая разноречивая капель да рушится иногда с гулким шорохом и звоном подтаявшая ледышка…
Тайная работа шла там, не переставая, углубленная в себя; ковала мелко и ковала что-то, частила капель; крепилась еще, но мало-помалу грузнела льдина, отдавая накопленные зимою холода, исходя водицею; весь на реке лед, покинутый водой, отданный на расправу теплым потокам, изнемогал, осаживался с кряхтеньем, далеко слышным по реке, и радость эта их, подстегнутая страхом, тоже, верно, была частью торжествующей той большой работы, которая творилась в мире и самый мир творила, тоже помогала, как и воробьиная наверху, травяная и всякая другая радость – только была человеческая.
Темные теплые ночи довершили начатое. Прибыло сверху воды, лед, теперь уже вытаявший, грязноватый, подняло опять, у берегов открылись мутноводные неспокойные полыньи, самая пора настала рыбачить сачками. Мужики, парни, кто не поленился посидеть долгими зимними вечерами за вязаньем сеток, целыми днями пропадали теперь на реке, возвращаясь с полными ведерками первой весенней рыбки, чаще мелкой, но едовой – съешь на копейку, расплюешь на рупь… Из ребятни кто подряжался за долю носить и собирать добычу, это с чужими, кто за братьями старшими и отцами ходил, счастливый, каждый раз чуда ожидавший, всякий раз, когда сачок с натугою, преодолевая подледное течение, уходил в лениво крутившую у берега полую воду, захватывая побольше там, внизу, и потом показывался, выбираемый отцом за пятиметровый березовый рожон… Блещущая вся холодным огнем сетка взлетала в воздух, переворачивалась и встряхивалась, осыпая дождем из малявок и брызг, отец усмехался: «Ну, видно, опять детский сад загреб…» А он раза два уже залезал от излишнего интереса в тину; отец, недовольный, протягивал ему конец черенка, а потом тем же концом и поддавал малость: «Тебе сколько говорить?! Смыгнешь вот туда – что я матери скажу?..» В самом деле, соглашался он про себя, что он ей тогда скажет? Ничего не скажет. И опять лез, только уж с оглядкой на отца – и на мать, ждущую их дома, тоже. А солнце меж тем уже на закате, краснеется, устало за непривычно долгий после зимы день, густые весенние теплые тени протянулись от ветел на том берегу, там орут, все никак успокоиться не могут после прилета взбудораженные тощие грачи.
Первая, главная подвижка льда случилась только через сутки, и ночью, как – никто не видел, реки не любят, чтобы это видели. Вместо ровного, в зернистом спаянном снежке и только ближе к середине болезненно взбухшего льда они, наутро первыми прибежавшие навестить, увидели сплошное крошево из льдин плоских и глыб, грязно-серое и беспорядочное, лишь кое-где оставались небольшие, обшарпанные все и забросанные осколками снежные поля. Не было зимника (ага, вон уж он где, у поворота, скудные остатки одни желтоватые, мусорные), не видно и проруби, вокруг которой наморожена была снежная высокая стенка от ветра, в ней их матери полоскали своими вечно простуженными, с холоду зашедшимися руками простиранное бельишко, – даже и следа от нее не осталось, сломало и затерло. Река заметно поднялась, напружилась, в иных местах, где пониже, даже и с берегами сровнялась, высокому нынче быть половодью.
Как праздника ждет ледохода улица. Управившись со скотиною, сошлись покурить на бережку мужики, забот по двору об эту пору немного. Телогрейки нараспашку, смотрят, цигарят, соглашаются друг с другом: сегодня к вечеру должна пойти непременно, ишь сколько воды нагнало – с краями! Вот ободняет малость, тут и жди земляной, верховой воды, она-то застояться не даст… Поспорили даже, по рукам ударили. Еще куролесит пасха, не кончилась, отчего и не поспорить, раз причина есть.
Где-то за полдень позвала река – беспокойством своего нарождающегося движения, вздохом дальним, перекатным; будто ветерком каким протянуло вдоль улицы, по всему гомонящему ее светлому пространству, оторвало от игр… Не только ребятня – взрослые, прислушавшись, без сожаления покидают пригретые солнцем завалинки навстречу этому свежему шуму, ветерку долгожданного движения.
Вода между напряженно стоящими, притиснувшими друг друга льдинами клокочет, бурлит иногда, выплескивается буруном, заливает тяжело, трудно дышащий лед – видно, если приглядеться, как он то медленно поднимается на середине, будто чьей-то огромной спиной подпираемый снизу, то проседает с утробным выдохом, с хрустом всякого крошева – дышит, вода тогда бессильно ярится, выбивает ключом, с шипеньем, со звонким шорохом гоняя мелкую шугу, вымещая на ней зло, крутя мусор. Ворочается река, звереет от сопротивления, от излишка прибывающих своих сил, которых все равно не хватает пока; напряжено все, дрожь, гул какой-то прокатывается, еле различимый ухом, а следом другой, более слышный, как гром из бесплодной тучи – катится, протяженный, погромыхивает и затихает где-то ниже по течению, за большим поворотом, видным отсюда, где зимник. Там главный затор сейчас, особенно загромождено, сгрудилось все, некоторые льдины выперло, стоймя поставило, торчком, вся теперь закавыка в этом заторе. Но пробраться туда и посмотреть вблизи уже нельзя, ерики налиты всклень, и напрочь перехвачены половодьем все пути по огородам. А по берегам везде, где только доступно, кучешками народ: как никакой другой, может, народ любит он и понимает ломку эту льда и снегов, высвобождение спящих до срока всю долгую зиму, но живых сил – жизнь своя и понимать научила, и ценить все, что не чужое, сродни. Веселые стоят, вдыхают забытый было запах выпроставшейся из-подо льда воды – живой, свободной; и еще тем будто при этом всегда довольны, что хоть эта вот заваруха без них обходится, мимо несет, что можно наконец-то просто так стоять себе и глядеть, хоть разок со стороны. Смех, говор слышится поверх тревожного по всей реке шороха и вздохов; посмеиваются, восклицая иногда от спокойной души, все перевидали, покрикивают на молодняк, который все лезет, зачарованный, к самой воде: «Я вот те полезу, сопля… что, воды не хлебал ишшо?! А ну, марш на берег!..»
Но вот опять общий шорох пролетел, шум; зашевелились, завозились на середине и ближе к тому берегу льдины, там стрежень, самый напор – и вот не выдержала одна, вздыбилась, полезла на берег, выворачивая нависшую, подмытую прошлыми веснами дернину, а за ней другая, очумелые в немыслимой тесноте, человеческой почти спертости, так человек выдирается из алчной толпы, сборище кляня и себя тоже, что затесался туда сдуру… Пришла в смятение вода в небольшом заливчике неподалеку, тоже набитом ледяным всяким крошевом и ломом: то прихлынет, ледышками мутными шурша, пойдет прибывать, то отступит, бестолковая, встревоженная, не зная будто, что предпринять… Но это побочная, сторонняя; а главные силы там, в глубине, между тем все напирают, напруживаются, под их напором, слепым и бессмысленным, если б не был он так направлен, скрипит вся и расшатывается снасть реки, поталкиваются под ногами берега, скрежещет, крошась гнилыми зубами, лед везде – не может больше так продолжаться, не должно, уж хватит бы… И точно: гулко, протяжно, нехотя ломится наконец что-то там, у поворота, сламывается, как большое дерево подрубленное, и вот будто весть какая летит оттуда, ширясь и захватывая все, окончательная теперь, и вслед за ней сплошной шум движения, все усиливающийся, густой, отзывчивый под небом шорох и звон тронувшегося в путь воинства… Пошла, двинулась Дема.
Долго не расходился народ, и до самой ночи гнала река где-то скопившийся в верховьях лед, то и дело останавливаясь в очередном заторе, напрягаясь тогда всей своей темной, глубинной, ничем не укротимой злостью и взламывая беспощадно его; и, казалось, справлялась наконец с ними со всеми, освобождалась, вольно несла, широченная, торопливо сносила отдельные льдины, играючи будто, – как подваливала сверху другая череда, такая же строптивая, сгрудившаяся, и все начиналось сначала. Уже и со своей старицей соединилась через протоки Дема, и виднелись там, в лугу, смутно белели в неощутимом почти свете взошедшего молодого месяца водные поля, сквозили и вытягивались во тьме, приподнятые, будто туман, и сливались понемногу – высока, сильна нынче вода. Притомленное весенними новостями, уснуло, забылось в глухом покое село под стремительно катящийся плеск реки и редкий теперь скрежет льда, и не было ничего, что не спало бы в эту счастливую своей усталостью ночь, даже собаки, пусть немногие по бедности дворов, молчали, грачей не слышно было – все спало, кроме воды.








