412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Родное » Текст книги (страница 14)
Родное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 07:47

Текст книги "Родное"


Автор книги: Петр Краснов


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

Бабушкин век

На второй день гуляли у жениха, на дальней за клубом улице. Застолье обещало быть поздним, и потому позвали-вызвали от дядьки на хозяйство бабушку: давно хотела побывать, «на унуков поглядеть», мелкие разгрести дела – всегда хватает дел, домок невелик, а присесть не велит.

Они с братиком по воскресному времени еще только встали, а уж она пришла, никогда себя не заставляла дожидаться. Вошла, первым делом на икону, не глядя ни на кого, покрестилась, ее одну только видя перед собой, а уж потом долу глаза опустила, на братца, который потопал было к ней навстречу, побежал – но вот, не добежав, стал, с готовностью глядя, со слабой узнающей улыбкой, чуть-чуть недоверчивой, но уж согласной: берите меня, вот он я… И такая ж немногая улыбка тронула и ее сухие губы; из черного платка, узелком связанного, достала бублик-витушку и яблочко морозно-зеленое и, нагнувшись, протянула ему: «На-кось, держи. Чай, соскучился по бабке?..» И он закивал, а она погладила его корявой рукой по волосикам и затем уж и на них глянула, на всех: ну, как вы тут?..

Мало у кого такая бабушка, бабаша, как у них. На что уж мать завистная в работе, горячая – а и та первой сдает, не тягается: «Еще за меня свекровушка, – скажет, и не очень-то одобрительно скажет. – Сама не посидит и другим присесть не даст… это ж каторга, а не жизнь. Старая, а меры не знает. Нельзя без меры, завещано, дюже хорошо – тоже нехорошо; да ить ей разве докажешь?!» Соскучишься, приедешь к ним на велосипеде, на минутку заглянешь только, а она уж будто и недовольна: «Ты б лучше дома что сделал, нечево раскатывать… Калину-то обобрали, ай опять до снега? Скажи матери, пусть поране рубит нынче, капусту-то… Ежжай, скажи, паси бог тебя». Сухая, в свои годы еще высокая, в темное всегда, кроме белого платочка по праздникам, одетая, целыми днями она копалась одна в огороде, никогда помощи себе не прося, или в амбаре, все что-нибудь перебирая, от картошки до крупы; вся ее самая кропотная, где терпение надобно, работа была. Весь двор на ней, дом, не разгибается, а все мало, сокрушается – день ей мал… К другим же у нее один разговор: ты бы это сделал, да то, да другое – на мельницу не едешь, так телегу наладь… Не то чтоб суровая, нет; она ведь и жалеет, и скучает, только работа у нее всегда наперед.

Нарядились наконец и ушли отец с матерью, напоследок услышав: «Ишь разгулялись, удержу на них нет…» – «Так второй всего день!» – «Ну и что, что второй… а и в первом добра мало». И тотчас уселась и его на пол усадила перебирать наспех, с листвою и веточками даже, сорванную калину, вязать в пучки спаренные. Только начали, вороха целые этой калины, да мешок в сенцах набит стоит – тоска, а она уж за свое: «Ты бы, как вот кончим, на варке бы вычистил… да и навоз-то, гляжу, весь куры раскидали, разрыли, куды это годится. Нечево ему по всему двору, собери. Сенцо-то, гляжу, не возили? Не возили, бурана все дожидаетесь…» Братика же уговаривать не надо, сам взялся за калину; но и трех растрепанных кургузых пучочков, которые он отдавал бабаше перевязывать, не набрал, как стал зевать, оглядываться – и, увидев закатившееся далеко под кровать деревянное в облезлой краске яйцо, игрушку их стародавнюю, оставил не задумываясь все и полез за ним. И бабушка глянула на него строго, но ничего не сказала.

На улице воскресенье, поблекшее солнце опять; ребята небось на берега пошли по чистым зарослям полазить, на воду студеную, до дна прозрачную посмотреть, всю теперь зиму тосковать им по воде, во снах плавать не наплаваться, – а ты сиди. Сиди, будь там хоть праздник для всех годовой.

– Бабашь, а дед какой был?

– Да как те сказать… был и был. Работяшшай, с начальством хорошо жил. Без хлеба не жили.

– Он воевал ведь, да?

– Не, в большую не воевал, не молоденький. Ему и на той досталося… гражданска которая. Два раза забирали. Ты покрепче, это, связывай-то, гляди… Ну, в первый-то раз кое в чем пришел, и в дому, как на грех, веревки подпоясаться нету, все позабрали, это, подчистили. А на второй заявился. В мундире весь, сапоги, это… я думала, командир какой. А это он. Как, скажи, яичко весь. Ну тады и зажили.

– Он за красных был, я знаю.

– У красных, это. Да-к оно ж по селам было. Наша вот красная, а Покровка вон другая. Поныне там мужиков не хватает… так они где, мужики? Попропали бознат где. А большая сколь взяла, где мужикам-то быть. Нас еще бог берег, а в других дворах считать-то начнешь…

– И про революцию, бабашь, помнишь?

– Тады ж и была, как же…

– А она какая была?

– Да-к это… не знаю. Приехали, попа-батюшку убили. Земли ишшо прирезали. Хорошую дали, котора у Шишки.

– И все?

– Все, что ж еще… Воевали дюже. А дед твой суровай, работяшшай был. А тебя любил, ты ж первый у него. Как умирать, тебя велел поднести… годок тебе был. Погрозил тебе пальцем, а ты, это, засмеялся. Не говорил уже, тока пальцем вот так. Промерз он дюже. Из району семена везли, да в буране застряли. А он у них за начальника. Те-то в Перовку подались все, в тепло, а он при санях тракторных остался. Не ровен, мол, час – растащат, под суд тогда. Понадеялся на себя, ночь целу прокоротал, а наутре что ж… вызволились, приехали. А уж жизни нет, трех дней не прожил. Так это погрозил тебе… любя это, он-то. Как за стеной за ним жили, царствие небесное.

– Мамка рассказывала.

– Ну вот. А так бы жить да жить ему, что оно не жить, при нынешнем. А не судьба. Гляди-кось, как у нас дело движется. Кончим вот, обедать сядем. Уморяться стала чтой-то, в осень-то эту. Роюсь вот, как курица в конопях, помалу вроде… а уморяюсь. Года пришли. Ты помене, пучки-то, они и крепше. Учись.

И довязали, как раз к обеду. Ела бабушка скудно, понемногу и чего попроще – «ем, а сама бога боюсь…». И одевалась на праздники, хоть признавала только великие, в черное тоже, лишь поновее, и шла либо к товаркам одноуличным, либо сюда, к Матрене-покойнице – «читать». Читака была старательная и часто приглашалась на поминки, в первые ряды. И читала как картошку перебирала, он видел: не торопясь, но и не останавливаясь, часами, кажется, могла читать. Пробовала и его было учить, да жили врозь. В старой, древней избе еще жила с сыном и невесткой, с хлеба на квас все еще перебивались, никак все подняться не могли. В соседях уже и достаток завелся, смелей глядели теперь на жизнь, уже и с прищуркой будто, с усмешкой новой, отпускала помаленьку жизнь, – а они все карабкались. Одно время стало было уже налаживаться, но средь бела дня летнего схватилось пожаром и в какой-то час выгорело дотла все подворье, исстари еще заведенное дедом, и с амбаром, с пожитками многими, еле избу успели, сумели отстоять. И хочешь не хочешь, а начинай сначала, тянись, сквозные, редкие от бедности плетни городи, горючую копи денежку, дочерей выдавай замуж в придачу, а если за стол, то садись да оглядывайся… И не привыкать начинать, а от людей стыдно.

Отобедали, надо было теперь определить калину на место, ей отведенное, развесить по жердям на чердаке… неужто и после этого не отпустит побегать хоть на часок?.. Стали искать лестницу; нашел он ее наконец, притащил – старая, расхлябанная вся лестница, к тому ж и коротковата.

– Нынешние, – сказала бабушка. – Панские чулки носют, а лестницы путевой нету. Как же-ть я подам теперь?

Но делать нечего, приставили, и он, подтянувшись, забрался в чердачные запахи разогретого толя, сухого дерева, печного теплого, красной глиной старательно обмазанного боровка. Дрожащими ногами поднявшись на две перекладины, подала ему бабушка первое ведро с пучками; и ему с опаской перевешиваться пришлось, чтоб дотянуться до дужки, успеть подхватить ходуном ходившее в руках слабых бабушкиных ведро… нет бы додуматься, мешком на веревке какой-нибудь поднять в два счета. И так вот и тянулись, старый да малый, пока не подняли пяток этих ведер. А на последнем подвели старые руки: поднять подняла, но задрожали, пошатнулись они, не удержать, и с ведерным грохотом упало у нее наземь, покатилось, рассыпав и все с трухой соломенной, с пылью смешав… Кое-как, хватаясь за перекладины, соступила она на землю и стала, все за лестницу держась, глядя на разор, на разбросанные, какие и вовсе рассыпавшиеся пучки, на ведро ушибленное, к навозной подкатившееся куче; и заплакала молча, от природы немногая, немощная слеза темная покатилась – одна, оставшаяся…

– Работаю, работаю, а на што – не знамо…

Он сверху как ангел глядел, жалость подкатывала, а она все стояла, все глядела, о жизни всей своей вдруг разом припомнив, утирая концом платка глаз, какой плакал, не вздыхая даже, а только глядя. И оттуда, из забывчивости своей, слабо сказала:

– Говорила – покрепче вяжи… Не послухался. Иди уж, побегай…

Куда деть эту слезу, темную, как не знать, не думать? Он не знает.

И скоро не стало бабушки. Уходили и другие старики, прореживалась жизнь.

И не часто, но и не редко вовсе приходили к его матери полузнакомые и совсем ему незнакомые, с других улиц женщины за калиной – для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаной похлебки-кулаги, которую так любили на поминках ребятишки. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко у кого она водилась тогда, калина, все больше случаем брали по окрестным лесочкам, когда под руку подвернется. Мать, как водится, участливо расспрашивала о покойнике, вздыхали они с пришедшей вместе, а его она посылала наверх, на чердачок, где на березовых жердях была навешана связанная в пучки калина. Он лез туда, под толстую соломенную, от времени ставшую земляной, крышу, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего урожая, а может, и более давнего, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до самых косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли его обмануть. Он-то знал, что стоит их обобрать, помыть да залить водой, как через некое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневым кисленьким соком, – и вот уж плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, немного только, самую малость потемнели от всех передряг…

Он сшелушивал их немного в горсть, между ладошек тер и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан потолок на чердаке, пылью и не кислила, а только немного была горьковатой от косточек – чуть-чуть горькой, ровно настолько, чтобы признать в ней калину.

Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказываясь от денег: «Что еще удумала – давать… грех за такое брать. А вы вот помянете, оно и хорошо будет», – и себе оставляла в ведре пучков с пяток: давно за хлопотами калину не пробовали, не вот за ней туда полезешь, на чердак… Приходил вечером с поля отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый и сытный дух распаренной в подтопке кулаги, спрашивал: «Никак, Илью Степаныча поминаем?» – «Поминаем, – говорила мать с досадой. – Уж не упомню, когда для себя в последний раз парила – а калины, считай, на-мали осталось…» – «Это ты такая дарена, – усмехался отец. – Все раздарила, всех оделила». – «Да как-жеть откажешь-то, коль просят! – сердилась мать на себя, на отца, что подковыривал всегда, и на просителей этих всех. – Ить не на свадьбу даешь. С осени весь подлавок увешала, куда с запасом, а теперь вот… Лучше б татарину отдали надысь, продали!» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке запашистую кулагу, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке калины повторялась – с тою разницей для него, что он взрослел…

Осенние закрома

Недолго посветило, погасло бабье лето, и пошли дожди – днями, неделями. Годами шли дожди, и оставшиеся птицы, невольники неба, все тянулись, все махали устало против ветра, тащились поднебесьем, сносимы были к шумящим темным рощам, но и там не находили приюта. Забывалось в череде дней, что есть где-то солнце и жизнь иная, кроме грязи, будней невылазных этих, сумерек дневных и несчастных, оттого что покинули их и забыли, огородов сырых по дороге в школу, кроме этих низких, гонимых, как по этапу, небес.

Еще и скотину пасли, пытались, но уж последние дни. Утра занимались теперь серые, промозглые, конца им края не было, утрам. Капустный холодок заоблачной где-то зари еще не сошел, не разгуляется все никак день и весь, думаешь, впереди пока – а его уж, глядь, и нету, за полдень уже соскользнул. Солнце ходит где-то за пологой наволочью, в других краях, не здесь; редко покажет когда бледный свой утомленный лик, глянет, как здесь и что, на минуту даст определиться человеку по месту своему и времени и опять отступится, уйдет, через час-другой и не скажешь уже, где было или может быть оно, забудешь. Попросторнело, остыло все давно в степи, сравнялось, что пахотное с потемневшей от долгих дождей стерней, что травяной сирый целик, иди куда хочешь, бреди, нигде не найдешь все равно утоления в не нужной никому теперь постылой этой свободе. Все та же дума не дума стоит кругом некая, все проникла собою, сквозь землю и небо проросла как семя потерянное, пустоту с пустотою связала собой, соединила воедино, только и в ней, как в небе, не определиться, скупо отмерена кем-то она. Только душу крадет, как сквозняком вытягивает, оставляя по себе спокойное вроде, трезвое, но безотрадное.

Порою даже казалось, что это будто нечто испытывает их, людей, и все сущее на терпение; но, видно, зря испытывало, потому что все кругом отроду будто знало о том и запаслось им, терпением, надолго, на все времена.

И хоть не сразу, но вознаграждалось терпенье, и все вокруг поворачивало вдруг на новое, всегда отрадное…

Еще вчера качался вразнобой и шумел мокрый лесок, слышались в смутных вздохах его шлепанья и плеск, дробь иногда капели: холодный лесок был, промытый дождями, с чистой опалью, грибницей, тонко пахнущей, со студеным сырым воздухом среди всего мокрого и чистого, – но выпал ночью реденький снежок. Но холод враз навалился, откуда только сила в нем такая взялась. И встало над ним, леском подмороженным, звонким, легким инеем обметанным, позднее солнце; встало в белесоватом светлом небе над селом, сразу ожившим, над огородами плоскими и разъезженной дорогой, ведущей в заокольные, теперь легкие колесу просторы, над присоленной крупчатым снежком травою лугов, над всем. Первыми петухи воспрянули – горланят, уже и часов не соблюдая своих, все-то утро орут. Люди довольные ходят, приветствуя друг друга издалека, поздравляя будто, хотя вчера еще едва кивали, на тропинках уличных расходясь; повеселевшая, глядит из загородок скотина, и собаки, завернув хвосты, свойски бегают по доступной отныне везде улице, обнюхивают схватившуюся в жесткие груды прибеленную грязь, углы завалинок – к новому принюхиваются. А вот торжествующе затрещал у кого-то на задах, зашелся тракторный пускач – сено свозить, дальше медлить некуда. Задышалось легко, праздником словно потянуло каким, хотя ноябрьские уж прошли и все та же работа одна впереди, она одна.

Выждали несколько дней, пригляделись – нет, крепко стали холода, подсушили окрестность, застеклили реку морозцы, не на шутку уже балуются по ночам, спуску не дают, – и начали бить птицу, колоть свиней. В стоячем утреннем, с синеватою дымкой воздухе далеко, с окраинных даже улиц, слышен их протестующий, но вовсе не смертный никакой пронзительный визг; он не знает – почему, но нет в нем безысходности последней, тоски прощания, лишь обиженно-негодующий, торжествующий даже над тишиною жилой окрестной протест, и только. Во дворах подготовительная, немного торжественная тоже суета, все как-то бодры, расторопны, и ничто вокруг, кажется, не знает, да и знать не хочет о происходящем; один разве человек, но и он об этом не говорит, незачем. И свиньи, отец говорит, умные, умнее их скотины нету… Хрустя ледком, светлыми шурша ворохами сеголетошней ржаной соломы, готовится и дед Иван, а они с Саньком помогают, тоже ее, солому, с задов таскают во двор и почему-то не вилами, будто обычай какой боясь нарушить, а охапками – боровка палить. Боровок еще глядит из катушка, добродушно похоркивает, ловким своим подвижным пятаком просовывается меж обшарпанных досок загородки, просится; и дед Иван, установив напоследок низенький дощатый помост посреди двора и закрыв все входы-выходы, его выпускает: пусть уж прогуляется. Боровок радостным поросячим галопчиком околесил двор, игриво на ходу шуранул рылом солому ту, ткнулся туда-сюда пятаком, заново со всем знакомясь, – всего, может, раз-другой выпускали его во двор, когда закут его чистили; и к хозяину под руку подскочил, почесать прося. Тот почесал, поглядел, шагнул к амбару. Боровок быстро почавкал из корытца сделанную ему дедом на скорую руку болтушку из отрубей, глянул – ну что, мол, еще? А уж заглядывает, торкнувшись, поверх калитки дядя Студеникин, спокойными тяжеловатыми глазами спрашивает тоже – заперто, что ль? Ему открывают, и он входит, сам за собой притворяет заботливо, в руке у него обмотанный тряпицей длинный нож, сделанный из остро-светлой стали дизельного клапана. Он нетороплив, как всегда, деловит, оценивающе смотрит и говорит, оглядываясь на деда Ивана:

– А неплох. Пальца на три, чай, сала будет.

– Поглядим сейчас. Мужики-то где?

– Да вон, курят, бригадира встрели. Не наговорятся никак.

Боровок между тем отыскал в сенной трухе под яслями, поддел пятаком и аппетитно, глядя сосредоточенно перед собой, схрупал завалявшуюся там с осени картошину; и вскинулся, замер на мгновение, глядя вверх, на стрекотнувшую с конька амбара сороку, караулившую свой час; и хрюкнул одобрительно и ей тоже, и пошел, водя понимающим рылом, в поисках еще чего-нибудь, мало ль что заваляться может съестного на крестьянском дворе. Вошли мужики – Крикун и выглядывающий из-за плеча его Мишок.

– Что, уж готовы, ждете? Ну так нечего и тянуть, за дело.

Дед Иван подозвал боровка к помосту: «Борь, Борь… поди-к, Борь, сюда, что скажу…» – и, когда тот понятливо приблизился, стал почесывать его, сразу блаженно поднявшего пятак, за ушами, пока подходили мужики. И подошли, окружили, Крикун тоже почесал-пошкрябал на нем грязную щетину, за что боровок покровительственно и вместе с тем кротко – чеши, мол, и ты, – покосился на него; и хватким вдруг движением подсек его Крикун за задние, а Мишок за передние ноги схватил – и подвалили, натужившись, на помост, удерживая что есть сил, а уж Студеникин наготове, нагнулся, раскорячив ноги в грубых сапогах, нацелился. Было завизжал боровок, но тут же смолк, вырываясь, дергаясь так, что спины качались навалившихся на него мужиков и покраснела крутая шея Студеникина, все давящего на нож, все напряженно удерживающего руку, хотя уж дело сделано… И так подержали терпеливо, смиряя, успокаивая, – и наконец отдернул руку Студеникин, разогнулся. Мужики, теперь уж сами, зашевелились тоже, ослабляя хватку, подымаясь с колен и лишь придерживая жилистыми сильными руками, главное сделано.

Жарко, с треском и высоко занялась солома, полыхает мимолетным своим, но таким ласковым средь утренней легкой стыни жаром, обнимает иногда, охватывает; палит в лицо, в глаза будто испытующе заглядывает огонь и отшатывается тут же, пугаясь человеческого в них, и колышет над собою, и струит проясневшие очертания построек дворовых, неуловимо искаженных, вот-вот к небу готовых прянуть будто, порывающихся в потоки эти восходящие, капризами ли огня, людским ли вокруг дыханием качаемые… Словно постигнув что и потому интерес ко всему потеряв, плотно прижмурился боровок – делайте, мол, что хотите; а над ним хлопочут, солому подкладывают где надо, чилижным жестким веничком, время от времени вспыхивающим, так что гасить его надо, шоркают, обметают осмоленное; и прямо на глазах он чище становится, дебелее, будто короста жизни какая сходит с него, освобождает. Темнеет, стаивает изморозь вокруг помоста, стаптывается, живым теплым дымком наполнен двор небольшой, жилым. А люди внимательны сейчас, чутки: хорошо опалить, не пережечь или, наоборот, с сырцой не оставить – дело тонкое, глаз нужен особый тут, мера, покупатель в городе на это дело острый, требовательный, вмиг углядит. Но вот порешили, что хватит; горячей воды в ведрах принесли из дому, стали мыть, отскребывать ножами пригоревшую и всякую лишнюю счищать плоть; и под их руками оно телесно-белым, каким-то мягким засветилось, отстраненным от всего кругом, грубо и грязновато сделанного, крестьянски корявого, – как свет какой новый проглянул сюда, проступил…

Покурили, передохнули малость, стали разделывать. Хвалили: хорош, что тут скажешь. Кормленый.

Разделывали споро, привычно уже, а они с Саньком сносили в избу, на широкую доску раскладывали тяжелые теплые плети сала. Унесена уже, шкворчит на сковороде у тети Марфуни печенка с сальцем, обычное угощение резчикам, кончины делу. В открытые на зады воротца видно, как перескакивают, оглядываясь и клюя, над выброшенным сороки, дождались поживы. Раз позвала хозяйка, другой; и все поочередно моют в ведре руки и наконец сходятся в задней половине избы, рассаживаются за столом, не забыв и про помощников.

И пообедать не успели, как где-то в конце улицы еще один завелся, затянул на одной, у всех похожей протестующей ноте – высоко забрал, пронзительно, будто всех на ноги хотел поднять; но не поднял и оборвался. Переглянулись: не у Трофима ли Николаевича? У него, с вечера еще собирался. Тетя Марфуня соль в мешке из сенец занесла: солить надо сало, пока парное, нечего и ждать. Отвалились от стола, опять закурили кто чего: у одного «Байкал» дешевей дешевого, у Мишка сигарета, а Крикун цигарку стал скручивать, все никак от махорки не хотел отвыкать. Сидел сгорбившись, о чем-то все думая, скручивал, ни одной крупинке не давал пропасть, вечной слезою своей за всех плача.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю