Текст книги "В подполье можно встретить только крыс…"
Автор книги: Петр Григоренко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 68 страниц)
Теперь мне ясна и узость и однобокость моих оценок, и неумение поставить все точки над «i» в инструктивной речи С. Косиора. Другие ведь могли. Когда мы вышли с инструктажа и остались вдвоем с Яшей Злочевским, я спросил его:
– Ну, что скажешь?
Он пожал плечами. Лицо его было печально. В голубых глазах – тоска.
– Мне кажется Косиор – дурак или вредитель! – произнес я.
– А что тебе не нравится?
– Да он же фактически голод хочет организовать.
– Ага! Ты, значит, тоже заметил это? – как-то внезапно оживился Яша.
– Ну как же не заметить? Я же сам из села и твердо знаю, что сегодня ямы с зерном – миф. Они были в начале 20-х годов, а в НЭП с ними покончено.
– Косиор это тоже прекрасно знает.
– Ну тогда он подлец, враг народа, – резко бросил я.
– Не он один. Все они растленные типы. Для них человек – ничто. Власть им нужна любой ценой. Ради нее они никого не пожалеют, даже друг друга, – он говорил, как рубил, бросая слово за словом, лицо его заострилось, сделалось злым, глаза сверкали. Яша был старше меня почти на три года, но выглядел примерно так же, как и я. Он среднего роста, стройный, сухой и сухощавый, лицо удлиненное, глаза голубые, с постоянным выражением грусти в них. Рыжие волосы уже изрежены, причесаны на боковой пробор.
Яша был избран заворгом комитета комсомола. И это была одна из моих удач. Он перевалил на себя львиную часть работы по комитету и тем дал мне возможность нормально заниматься. Он сам справлялся с учебой, так как имел систематическую подготовку к институту – поступил в него по окончании Рабфака. В Яшу я буквально влюбился. Без него мне было тоскливо. Мне казалось, что и он отвечал мне взаимностью. И в то же время у меня было чувство, что он не раскрывается передо мной, что он что-то недоговаривает. Сейчас это чувство пропало. До самой глубины души моей дошло, что сейчас он говорит свое самое сокровенное. Даже вид у него стал иной, чем обычно. Он выглядел значительно старше чем всегда, умудренным жизнью человеком. И я, подаваясь настроению, воскликнул:
– Надо немедленно написать Сталину об инструктаже!
– Ни в коем случае, – тихо, но как-то очень твердо произнес он. – Ты что, думаешь он лучше? Давай честно делать свое дело. Вот встретимся с крестьянами и постараемся помочь им понять, что сейчас воевать с властью невыгодно. Хлеб надо убрать, но так, чтоб и себе осталось. И не в поле, а в закромах.
Вернувшись в институт, я зашел к Топчиеву. Разговор с Яшей меня не успокоил. И я рассказал об инструктаже Топчиеву. Этого человека я тоже любил. Он был полной противоположностью Яше. Брюнет со жгучими черными глазами и благородным, умным лицом. Говорил он негромко, но это было не врожденное. Чувствовалось, что он всегда сдерживает себя. Ко мне он относился с теплотой, и я не стеснялся делиться с ним сомнениями. Свой рассказ об инструктаже я завершил словами: «Хочу написать об этом Сталину».
Он долго, молча смотрел в стол, затем произнес:
– Я бы не советовал торопиться. Поедешь в село, увидишь обстановку на месте, вернешься и тогда поговорим, надо ли писать. А если надо, то о чем?
– Ну что ж, теперь придется согласиться. Я уже говорил с Яшей. Так он тоже не советовал писать. Но он меня не убедил…
– А напрасно! Яков – человек умный. Ты с ним советуйся. Тебя может смущать то, что он бывший троцкист. Так на это не обращай внимания. Важно не то, кем или чем он был, а что он есть.
Но я и не помнил прошлого Яши. Тут Топчиев поучение дал не по адресу. Я, разумеется, знал о минувшем троцкизме Якова. Он об этом рассказывал во время выборов. Но я об этом больше не вспоминал. Теперь мне захотелось возвратиться к этому вопросу. И когда мы вскоре снова остались вдвоем я спросил его:
– Яша! А как у тебя с троцкистским прошлым? Что твой отказ от троцкизма – тактика или действительный отход?
– Видишь ли, я вообще ничего не могу делать неискренне. В троцкизме я, действительно, разочаровался и никогда к нему не вернусь не только организационно, но и идейно. В главном – троцкизм не отличается от ленинизма, а следовательно, и от теперешней идеологии и тактики партии. Но у троцкистов я многому научился. Анализ бюрократизма и диктатуры партийного аппарата троцкисты сделали классически. Благодаря этому я, идя с партией, придерживаясь ее идеологии, стратегии и тактики, вижу те извращения, которые на них накладывает советская бюрократия и партийный аппарат, особенно борьба за местечки. Делай все честно. В меру своих сил препятствуй аппаратчикам, бюрократам душить партию и народ, но не лезь со своими жалобами в верха. А то тебя примут за одного из тех, кто тоже хочет пробраться к теплому местечку и сомнут.
Яша заявлений и жалоб не писал, но это не спасло его. Последний раз встретился я с ним в 1933 году на вокзале в Харькове. Я возвращался из Крыма и телеграфировал ему, без указания точного адреса (мы утратили связь), но телеграмма дошла. И он меня встретил. Мы долго гуляли. Немного посидели в ресторане. Затем я уехал. Он остался. Обоим нам оставалось до конца учебы – мне в Военно-инженерной академии, ему – в Инженерно-строительном институте – по одному году. У него было очень подавленное настроение. Ему снова предстояло ехать на хлебозаготовки. Это в послеголодовочное село. Он высказывал опасение, что может не вернуться:
– Ты, говорил он мне, – не видел, что творилось в селах, а я знаю. И теперь у меня нет никаких иллюзий – нами правит банда. Если мы не встретимся, не жалей обо мне. В таких условиях я все равно жить не могу. Не прикончат – сам себя решу…
Я, как водится, отговаривал его, но без успеха. На прощание обнялись и впервые горячо поцеловались. В глазах у него стояла всегдашняя тоска и, ранее никогда мной не виденные, слезы. Я, высунувшись из окна, смотрел в хвост поезда. Яша неподвижно стоял на перроне, глядя вслед поезду. Так я его и запомнил навсегда.
В конце 50-х годов я встретился с Николаем Леличенко. Он занимал на Украине министерский пост. Я спросил его о Яше. Он ответил, что тот, как враг народа арестован и расстрелян в 1937 году. На это я заметил: «Ну, это понятно. Знаем тех врагов». Но Николай начал горячо, слишком горячо, доказывать, что Злочевский был действительно врагом. Доводов он, конечно, не приводил. И я подумал, что, видимо, сам он приложил руку к его гибели.
Но это все было потом. Тогда же сразу, после инструктажа, я мог значительно большему научиться у Якова. Но мне явно не хотелось додумывать до конца. А думать было над чем. Еще весной 1930 года, где-то в конце мая, я побывал в Борисовке. Тяжело заболел мой первый полуторагодовалый сын. И врачи рекомендовали отвезти его в деревню – на молоко, свежие овощи и фрукты. Звало в село и письмо Мити Яковенко, который вступил в должность председателя колхоза, после осуждения Максима Махарина. Митя писал, что отец мой вышел из колхоза, не стерпев тяжелую, незаслуженную обиду от «неумного начальства».
Что же фактически произошло? Колхоз крепкий, со значительным опытом коллективной работы. Он организовался еще в 1924 году на строго добровольных началах. Поэтому, колхозники в нем (в то время, как кругом громили колхозы) не бунтовали и работу не бросали. Но так как после начала массовой коллективизации выдача на трудодень фактически прекратилась, то взрослые мужчины старались что-то заработать вне артели, а на работу в колхоз посылали вместо себя мальчиков-подростков и женщин.
Отец, объезжая поля (он был полеводом) увидел, как один из подростков, работая вместо отца, вел вспашку с большими огрехами. Он соскочил с линейки, на которой ехал и, как был с кнутом в руках, бросился по пахоте к бракоделу, крича: «Останови лошадей! Не порть землю!» Но тот, как ни в чем ни бывало, продолжал творить все новые огрехи. Отец подбежал, выхватил у паренька вожжи и остановил лошадей, хлестнув кнутом пахаря при этом.
– Что же ты делаешь, сукин ты сын?! Зачем землю портишь?! – кричал он на хлопца. Тот отскочил в сторону и с обидой проговорил:
– Так разве оно твое?
– Да если бы оно было мое, – крикнул еще не успокоившийся отец, – то я бы тебя убил вот здесь и в огрех закопал…
Потом поле перепахали и конфликт, казалось, был исчерпан. Но вдруг, на второй или третий день после описанного события, уполномоченный райкома партии (таковые в то время постоянно жили в каждом колхозе) выступая перед колхозниками, заявил:
– В колхозе, несмотря на осуждение Махарина, не изжиты кулацкие настроения. Даже уважаемый всеми полевод – Григорий Иванович Григоренко – в разговоре с комсомольцем (имярек) – тот паренек, оказывается был комсомольцем – заявил: «Если бы всю эту землю дали мне, то я бы навел на ней порядок». Отец не стал слушать дальше, поднялся и сказал:
– Ну, если за все добро, которое я сдал в артель добровольно, да за мой честный труд в артели, меня еще и охаивать будут, то пусть все мое имущество вам достается, а я свою семью прокормлю и собственными голыми руками. И ушел с собрания, и из колхоза. Вот меня и позвали развязывать этот конфликт. В конце концов отец вернулся в колхоз. Перед ним, разумеется, извинились. Но дело не в этом. Вся суть в том, что даже в добровольно организованном и дружном колхозе убита любовь к труду. При чем даже у комсомольцев. Суть так же в разговорах, которые мы вели в течение нескольких дней, многими часами.
Отец давал очень глубокий анализ происходящему в сельском хозяйстве и рисовал отнюдь не радостную перспективу, в которую я верить не хотел. Однако и возразить ничего не мог. Отец стоял на почве фактов. Он утверждал – урожайность катастрофически падает. Я протестовал, ссылаясь на газетные данные, но он едко, с чисто украинским юмором высмеивал мои возражения.
– Не знаю, не знаю! Может и научились выращивать хлеб на московском асфальте, только у нас хлеба нет. Припомни. Ты ж немного помнишь довоенное время. У нас на побережье Азовского моря были пристани: в Приславли – 2, у Голикова (помещик) – 1, у Шоля (помещик) – 1, в Ногайс-ке – 2, в Денисовке – 1, у Жуковского (хлебный купец) – 1. Всего – 8. И на всех принимали хлеб. Да еще принимали в порту Бердянска и на станции Нельговка. И везде, чтобы сдать бричку пшеницы во время уборки, надо было два дня в очереди простоять. Теперь из тех 8 пристаней осталась одна в Ногайске, но на ней хлеб не принимают. Приемка хлеба происходит только в порту Бердянск и на станции Нельговка. И ни тут, ни там никаких очередей никогда не бывает.
Отец и причины разъяснил очень убедительно. Главные – потеря заинтересованности в результатах труда и систематическое умерщвление инициативы. Попасть под суд, говорил он, ничего не стоит. И попадает не тот, кто ничего не делает, а тот, кто хочет сделать лучше и вступает в противоречие с глупыми директивами. Как например, он указывал на осуждение их председателя колхоза Максима Махарина и на судебное дело против него самого. Дело это, правда, удалось закрыть, хотя и с огромным трудом. Об этом деле говорил, что ему просто повезло. Его поддержали партийные и советские руководители района, и дело в суд не попало. Если бы попало, – добавлял он, – сидеть бы мне, так как директиву я нарушил: посеял черный пар до получения указаний о времени начала сева.
То, что от этого нарушения получился урожай вдвое, никого не интересовало. С возмущением отец говорил:
– Ну кому и зачем нужно, чтоб сроки сева указывала Москва? Да сколько я хозяйничал, я никогда не сеял в одно время в первом и четвертом поделе. А кому помешал «букер»? Почему запретили его использовать для пахоты и сева? Ведь в засушливый год это наше спасение. А люди почему не работают? Наша артель дружная, работали хорошо, а соседи ничего не делали. Хлеб не обмолотили. Так район и за них выполнил хлебосдачу нашим хлебом. В результате мы остались без хлеба, а соседи свой молотили и ели после хлебосдачи. Кто же станет работать после этого? А вообще система: за все отвечает добросовестный труженник, ответа за государственные дурости спросить не с кого. Не выполнил дурацкую директиву – под суд за невыполнение, выполнил и тем вред большой нанес – отвечаешь за ущерб государству.
Много еще было разговоров. Во всех я терпел полное поражение. Но это меня не только не убеждало, не отвращало от сложившихся коммунистических взглядов, но злило, понуждало к поискам возражений, к отпору любым способом. Однако отцовские доказательства были настолько убедительны, что, несмотря на их неприемлемость для меня, непроизвольно проникали в какие-то далекие уголки моей души и, потом, с течением времени, с появлением новых фактов вдруг всплывали и прочно ложились в фундамент моих новых мировоззрений.
Вспомнил я и отцовский разговор о букере, когда в хрущевские времена Академия сельскохозяйственных наук провела научную сессию с докладом сибирского колхозного полевода Терентия Мальцева о безотвальной пахоте. Терентий оказался хитрее моего отца. Именно хитрее, а не умнее. Он не защищал букер, так как это было бы выступлением против партии, «мудро» угробившей его несколько десятилетий тому назад. Он обращался к ученым с просьбой разработать сельскохозяйственные орудия для безотвальной пахоты. Ученые, безусловно знавшие, что такое букер, если они ученые, конечно, ни единым словом не заикнулись о букере и практике безотвальной пахоты в дореволюционной России. Никто не сказал, что нечего «изобретать порох», что в царские времена во всех засушливых степных районах такие орудия (букера) были основными.
Только жил дореволюционный крестьянин экономнее. Он не мог отдельно иметь одно орудие для безотвальной и другое для отвальной пахоты. Букер был пригоден для того и другого. Требовалось не более получаса, чтобы перейти от безотвальной пахоты к отвальной или наоборот.
Оглядываясь на прошлое, я вижу, что влияние отцовских бесед в расчете на перспективу, оказало на меня огромнейшее влияние. Посеянные им зерна не погибли, а проросли с новой силой в иных условиях. В 1963 году я написал листовку – ответ на письмо ЦК о необходимости экономить хлеб. Листовка называлась: «Почему нет хлеба». Она произвела впечатление разорвавшейся бомбы в ЦК и КГБ. С поисков ее автора и началось раскрытие меня, как «антисоветчика». Хотя впоследствии она была использована при подготовке доклада Брежнева о сельском хозяйстве на мартовском пленуме ЦК, в 1965 году. Большой моей заслуги в ее создании нет. Она написана на основе отцовских бесед со мной.
Очевидно, что имея столь основательную предварительную подготовку, в виде отцовских бесед, я уже мог воспринимать косиоровский инструктаж с известной долей критичности. Что ждало меня в селе, где мне предстояло быть уполномоченным ЦК, я тоже представлял примерно правильно. Но то, что я увидел, превзошло все мои, самые худшие ожидания. Огромное, более 2000 дворов, степное село на Херсонщине – Архангелка – в горячую уборочную пору было мертво. Работала одна молотарка, в одну смену (8 человек). Остальная рать трудовая – мужчины, женщины, подростки – сидели, лежали, полулежали в «холодку». Я прошелся по селу – из конца в конец – мне стало жутко. Я пытался затевать разговоры. Отвечали медленно, неохотно. И с полным безразличием. Я говорил:
– Хлеб же в валках лежит, а кое где и стоит. Этот уже осыпался и пропал, а тот, который в валках, сгинет.
– Ну известно сгинет, – с абсолютным равнодушием отвечали мне.
Я был не в силах пробить эту стену равнодушия. Говоришь людям – у них тоска во взгляде, а в ответ – молчание. Я не верю, чтобы крестьянину была безразлична гибель хлеба. Значит, какая же сила протеста взросла в людях, что они пошли на то, чтобы оставить хлеб в поле. Я абсолютно уверен, что этим протестом никто не управлял. По сути это и не было протестом. Людьми просто овладела полная апатия. Значит, как же противно было народному характеру затеянное партией объединение крестьянских хозяйств.
Это было противонародное действие. Если бы у крестьянина тогда нашелся вождь, партийная диктатура на этом и закончилась бы. Но вождя не было, понятной программы тоже, и народом завладела апатия. Именно такой вывод следовал из того, что я увидел в Архангелке. Но я такого вывода тогда не сделал. Объяснил все несознательностью крестьян и в одиночку стал бороться с народной апатией. И кое что сделал. Примерно то, что делает камень, брошенный в озеро с абсолютно гладкой поверхностью. За полтора месяца, которые я там пробыл, темпы обмолота увеличились почти втрое – начали убирать кукурузу, подсолнухи, пахать зябь. Но это не благодаря мне. Людям просто надоело сидеть без дела. И они – сегодня один, завтра другой – выходили на работу. Что касается меня, то втиснуться в их среду мне так и не удалось. Они вежливо слушали, но не воспринимали моих убеждений.
Только возвратился из Архангелки – новая командировка: Уполномоченным ЦК Комсомола Украины в Донбасс, на уголь. Стране не хватает угля. Чтобы увеличить его добычу не машины дают, не организацию труда улучшают, а шлют уполномоченных. На комбинат «Юный коммунар» ехали мы двое уполномоченных ЦК КП(б)У – нарком (министр) коммунального хозяйства Украины – старый коммунист Владимирский и я – уполномоченный ЦК комсомола. Ни он, ни я в шахте никогда не работали, а шахту с крутопадающими пластами, каковой был «Юнком» я даже не видел. Понятно, какую пользу мы могли принести. Но от нас это наверное, и не нужно было. Бюрократа вполне устраивала цифра в отчете: количество посланных уполномоченных. Я тогда в этих тонкостях не разбирался и изо всех сил старался что-то делать: спускался в шахту, обходил комсомольцев в лавах и штреках, выступал с докладами и беседами. Но в целом похвалиться чем-то положительным невозможно. Из всей этой поездки только и запомнилось, что на обратном пути у нас на подъезде к станции Изюм унесли чемоданы. Я выпрыгнул вслед за ворами и с помощью пистолетика «Смит-Вессон» (тогда коммунистам ношение оружия еще разрешалось) задержал их и сдал железнодорожной охране. Затем догнал Владимирского, который ожидал меня на станции Лозовая.
Езда по железной дороге в те годы была истинным мучением. Поезда ходили не по расписанию и были переполнены. На станциях битком набито людей. Такое впечатление, что вся страна тронулась с места. Оборванные, голодные и полуголодные люди, нагруженные мешками, чемоданами, баулами, куда-то торопятся, едут, бегут, сидят на станциях и около них. Воровство, что называется, непрерывное. То и дело слышишь захлебывающийся плачущий голос: «Ой, лышенко, укралы! Останне укралы» Так украли и у нас. Хоть и не последнее, но тоже необходимое, то что везли мы для семей. В те времена, при поездке в село или рабочий район, городские жители стремились достать дефицитное продовольствие и промтовары. Я, например, вез в тот раз такую величайшую для того времени ценность как примус.
Но бывали потери и похуже. В октябре 1931 года мы с зав. учебным отделом института комсомольцем Васей Фетисовым возвращались в Харьков из Донбасса тем же путем, каким ехали мы с Владимирским, ровно год назад. Нам удалось захватить две третьих полки, и мы пристроились поспать. Довольный удачей Вася расшутился:
– Как в первом классе! С удобствами! Разувайся. Нечего парить ноги.
– Нет, я предпочитаю без удобств, но вернуться домой в ботинках…
– Ну, а я с удобствами, – и Вася разулся, поставив ботинки рядом с головой.
Утром их не оказалось. До самого Харькова, до момента выхода из вагона, Вася, сбитый с толку тем, что я потешаюсь над сном «с удобствами», думал, что ботинки прячу я, но в последний момент отдам. В Харькове погода была препакостной. Моросил холодный дождь со снегом. И только тут Вася понял, что шуток не предвидится. Странный вид имела эта фигура – худой, почти двухметрового роста мужчина в дорогом плаще, в галстуке, в шляпе, с портфелем в руках, а ноги в носках.
Я сжалился над ним. Усадил в зал ожиданий и съездил за ботинками к нему на квартиру. Благо у него дома были запасные. Крали же и у тех, кто в запасе ничего не имел – ни ботинок, ни нужных денег.
В общем, что же мы имели в 1930–1931 годах, если оценивать положение объективно. Полностью разрушенное сельское хозяйство и дезорганизованный транспорт. Но такие, как я, этого не видели. Они были загипнотизированы старыми идеями и новыми великими стройками. На стройках тоже было далеко не так блестяще, как писалось в газетах, но мы этого не знали, да и знать не хотели. Я, например, кое-что увидел, но обобщить виденное не мог. В 1930 году я был на строительной практике в Сталинo. Мне поручили продолжить стройку бани-проходной на заводе. Когда я разобрался, то увидел, что между выстроенной частью бани и чертежами нет ничего общего. Прораб просто-напросто не мог читать чертежи. Пришлось все переделывать. На следующий год повторилось подобное, но в больших масштабах. Меня послали на практику на строительство Енакиевского химического завода – прорабом газгольдерного цеха. Какой это цех в действительности – покрыто тайной, все наименования на той стройке были условные. В цехе шло строительство фундаментов под какие-то машины. Каждый фундамент – стройка, величиной с четырех или пятиэтажный дом. 9 фундаментов закончены, отдельные частично подготовлены к бетонированию, частично ведется опалубка. Имея опыт прошлого, я внимательно сверил законченное с чертежами. Возникло много вопросов и сомнений. Чтобы разобраться окончательно надо было смотреть монтажные чертежи. Мне их дать отказались – они секретные. Тогда я отказался принять назначение. Вызвали к главному инженеру, и я легко доказал, что мне те чертежи необходимы. И получил их. Что же оказалось? Монтажные и строительные чертежи во многом не совпадают. Построенные фундаменты пришлось переделывать, опалубку менять. Главный инженер, хватаясь за голову, говорил: «Разве за всем уследишь? Если у меня б прорабом были нынешние практиканты, я бы горя не знал». Выходит, даже мы, студенты 2-го курса института, были квалифицированнее тех, кто работал «на великих стройках».
Во время работы на этой стройке я в последний раз общался с дядей Александром. После изгнания его из села, с маленькими детишками, он устроился в Енакиевском животноводческом совхозе. К нему приехала старшая сестра его умершей жены и взяла на себя уход за детишками. Жили они – беднее невозможно. Ни постелей, ни одежды, ни хлеба в достатке. Я несколько раз ходил к нему в семью, носил туда свой паек, а сам обходился столовой (без хлеба). Мы много говорили. После пережитого мы как-то незаметно отбросили, сложившийся под конец в Борисовке, острый и раздраженный тон. Дядя говорил тихо, раздумчиво, медленно. Я хотя и не соглашался с ним, но как-то у меня нечего было возразить, и я больше слушал.
Он говорил о своем совхозе, как о ярчайшем примере полной безхозяйственности советской системы. Он показывал мне, как содержатся свиньи и говорил:
– Ведь это ж чудо, что они еще не дохнут. Но они обязательно начнут болеть и дохнуть. И директор, который один ответственен за такое состояние, не будет привлечен к ответственности. Отыграются на «подкулачниках», на мне и других свинарях. Обзовут нас врагами и ничего не докажешь, не оправдаешься.
Я советовал дяде уйти из совхоза. Но он резонно отвечал:
– Меня тогда тем более арестуют, скажут, что хотел скрыться от ответственности. Пока я здесь, то буду хоть свиней своих спасать, и с директором воевать. Хотя, – добавил он, много не навоюешь. Они все такие – друг за друга держатся. Вот ты, помнишь, говорил, что я на советскую власть за кобылу рассердился (речь о том, что у дяди в 1920 году «красные» забрали жеребую – на сносях – кобылу). Я тогда обозвал тебя дураком. Ну, а теперь я тебе расскажу, что тогда случилось. Кобылу я нашел, и мне ее вернули, да только она уже подняться не смогла. Сдохла и кобыла, и погиб лошонок. Но это ничего еще. Это война. А на войне и люди гибнут. Самое страшное, что я увидел, так это то, что эти люди человеческого языка не понимают.
Я пожаловался. Но не наказание мне надо было для кого-то и не компенсацию для себя. Я хотел, чтобы они поняли, что хозяйство нельзя рушить и разъяснили бы это своим подчиненным. Но они меня так и не поняли, хотя я дошел до самого высокого начальства.
– Вот тогда, придя домой, я и сказал – нет, это не хозяева. Хватим мы с ними горя. – Я, продолжал он, – посмотрел как брали заложников. Потом в 1925-26 году восемь месяцев просидел в мелитопольской тюрьме – «спасиби тоби, вытяг ты мэнэ видтиль». Разъясню: Дядю обвинили в поджоге дома одного сельского жулика, который воспользовался новым тогда делом – государственным страхованием – и заработал на этом. Застраховал свою хату, а затем сжег. Дядя был освобожден благодаря моему вмешательству. Кстати, допрашивали его меньше всего о поджоге. В основном разбирали его разговоры. Первую встречу следователь начал словами:
– Ну, так что, Александр Иванович, «кось, кось! – пока на уздечку».
– Потом видел, как раскулачивали, да и меня из моей собственной хаты с детками несчастными выбросили. А теперь вот здесь вижу этого директора и уже не скажу: «Не хозяева» Нет! Это хуже – грабители и палачи.
Я ничего не мог возразить, но и согласиться с его выводами не мог. Мы расстались, когда я уезжал, закончив практику. Я еще не знал, что меня ждет новая жизнь, что предсказание цыганки уже сбывается. Не знал я так же, что над дядей уже висит арест и, что сразу после этого его семья, в декабрьские морозы, будет выброшена из той лачуги, в которой они жили в совхозе. Страшно подумать, что было бы с ними, беспомощными, если бы мой младший брат Максим не разыскал их и не приютил у себя.
Я узнал об аресте дяди месяцев через шесть. Бросился разыскивать. Прошел по его тюремному пути, начавшемуся в Енакиево и, затем, через Сталинo, Харьков, Москву дошел до Омска. Там этот путь и оборвался навсегда. Арестован он был за экономическую диверсию. Но затем почему-то стал проходить, как антисоветчик, а в Омске оказался владельцем золота. Умер, сообщалось из Омска, от сердечного приступа. Но если верно то, что его обвинили в хранении золота, то он попросту убит на допросах.
32 года спустя я проходил психиатрическую экспертизу в институте им. Сербского. Одновременно там проходил экспертизу уголовник с 34-летним стажем заключения. Ему больше всего запомнились золотовладельцы. Он говорит, били их валенками, наполненными кирпичем. Били тех, у кого золота не было или кто не сознавался – до смерти. Тех, кто признавался прекращали бить, пока не забирали золото. Потом говорили, что он не все отдал, и начинали снова бить. Если человек опять сдавал что-то, история повторялась. В конце концов каждый доходил до того, что выдавать больше нечего и его били до смерти. Так, наверное, забили и моего дядю Александра.
Таким образом, жизнь подставляла мне все новые уроки. В декабре 1931 года, уже будучи слушателем Военно-технической академии в Ленинграде, я получил телеграмму, подписанную мачехой: «Приезжай, тяжело болен отец». В тот же день я оформил краткосрочный отпуск и выехал. Не успел получить только паек. Вместо него взял аттестат.
Когда поезд стал подъезжать к Белгороду, у меня закралась в сердце тревога. Станции были забиты полураздетыми людьми и худющие детишки буквально осаждали вагоны: «Хлеба, хлеба, хлеба!» И чем дальше на Украину шел наш поезд, тем больше голодных рвалось к нему. Поэтому, прибыв в Бердянск я первым долгом помчался в военкомат, обменять аттестат на продукты. Но не тут-то было. Меня направили лично к военкому. Тот удивленно посмотрев на меня, сказал:
– Да ты, наверное, с ума сошел. Из Ленинграда ехал сюда с бумажкой, вместо продуктов. Я своим пайки не выдаю, а ты хочешь, чтобы я тебе выдал…
После долгих уговоров он разрешил за двухнедельный аттестат на курсантский паек, предусматривающий белый хлеб, масло, рыбу, икру, сыр, печенье, конфеты, папиросы… выдать две буханки неизвестно из чего сделанного, совершенно сырого хлеба.
После всего этого я уже не удивился увиденному в Борисовке. А увидел я совершенно пустынные улицы села. Несколько человек попавшихся навстречу, равнодушно прошли мимо, даже не ответив на приветствие (случай совершенно невероятный для прежнего украинского села). Отец был дома. Он с большим трудом мог встать на ноги. У него явно начинался безбелковый (голодный) отек. Из съедобного в доме оставалась одна небольшая тыква. Это в середине декабря 1931 года.
Мне было ясно, чтобы спасти отца, его надо немедленно вывезти. Поэтому я сказал: «Иду в колхоз за подводой. А вы соберитесь, чтобы сразу грузиться и ехать». Отец возражал, впрочем довольно безразлично, что нужно бы отобрать необходимое и упаковаться. Я ответил, чтобы брали лишь то, что нужно в дороге. Все остальное – бросить.
В правлении колхоза сидел один единственный человек. Это был Коля Сезоненко – первый секретарь нашей Борисовской ячейки комсомола. Теперь он был колхозным счетоводом. Сидел он за совершенно пустым столом, если не считать старенькие канцелярские счеты, чуть опустив голову и уставившись взглядом в стол.
– Здравствуй, Микола! – приветствовал я его.
– А-а, Пэтро! – не глядя на меня и не двинув ни одним членом, произнес он. – За отцом приехал. Спасибо, что не забыл. Забирай, вывози, может и спасешь. Ну, а нам уже не спастись. – Он продолжал говорить, сидя по-прежнему совершенно неподвижно, ровным голосом, тоном абсолютного безразличия.
– Мне бы подводу, Микола.
– Да ты иди на конюшню. Скажи, что я велел. Да они и сами тебя послушают.
Я подошел проститься. Он задержал мою руку: «Постой. Тебе же еще нужна справка, что колхоз отпустил твоего отца на заработки, а то ж в городе его не пропишут. – И он написал мне справку, подписав за председателя и за себя, и пристукнул гербовой печатью.
– Ну, а теперь иди, а то можешь живым не довезти своего «заробитника».
– Спасибо, Микола. Я о вашей беде ничего не знал и приехал без продуктов. Как возвращусь в Ленинград, то сразу же напишу в ЦК. И я думаю, вам помогут. Так что, Миколa, постарайся продержаться еще немножко.
Я говорил вполне искренне и верил в то, что партия поможет. Но Коля уже ни во что не верил. В ответ он сказал:
– Да ты что, думаешь, что там не знают? Хорошо знают. Это же начальство и создало этот голод. Нас еще в прошлом году довели почти до голода. Мы собрали весь хлеб, а у нас его забрали под метелку. Соседи, которые все оставили в валках тянули те валки потом домой и молотили, а мы перебивались чем попало, да кое что осталось от прошлых лет. А в этом году мы снова все обмолотили и сдали. Теперь и у соседей все под чистую замели. А валки, которые остались в поле – пожгли. Но у соседей кое-что осталось от прошлых лет, а у нас все закончено в зиму прошлого года. Это, Петро, страшно что делается. Правду твой дядя Александр говорил, когда его из его хаты выгоняли: «истребляют трудящихся крестьян нашими же руками».