Текст книги "Последний поединок"
Автор книги: Петр Северов
Соавторы: Наум Халемский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
– На завод меня пригнал голод. А потом, встречая товарищей по команде, я приглашал их на работу. Никакого собрания мы не проводили, но, естественно, договаривались о тактике игры. Почему мы произнесли «физкульт-ура»? Это приветствие принято. Я не могу понять, чем мы, футболисты, так опасны для немецкого командования.
Кутмайстер выслушал перевод Кухара и, бросив на стол карандаш, обернулся лицом к Русевичу.
– Когда вы отдельны, вы никакой опасности не представляйт. Но когда вы собирался вместе, и отказывался приветствовать именем фюрер, и устраивал на стадион демонстрацию, парад, да, парад в красный рубашка, – тогда вам следует одевать наручник и намордник!
Эту длинную фразу он выпалил без передышки, и на его измятом лице резко обозначились багровые пятна. Закуривая и снова переходя на издевательски вежливый тон, Кутмайстер спросил:
– Герр Русевич – спортсмен-универсаль? Он может и швиммен?
Николай не понял, но Кухар ответил за него:
– Да, он очень хорошо плавает. Даже собирался переключиться на водное поло.
Унтерштурмфюрер улыбнулся и сказал по-немецки:
– Это приятно. Он сможет тренироваться в водное поло до тех пор, пока не станет благоразумнее. Пусть оценит работу наших инженеров – они недавно прекрасно оборудовали специальное помещение. Ими руководила истинная любовь к оригинальной архитектуре…
Он тяжело закашлялся и, откинувшись на спинку стула, нажал кнопку звонка. Тотчас появились два охранника. Унтерштурмфюрер вырвал из блокнота листок и, написав несколько слов, передал им.
Русевич бросил быстрый взгляд на Ваню. Тот стоял погруженный в какие-то думы. Он почувствовал взгляд Николая и, словно вырываясь из сонного оцепенения, приветливо кивнул ему на прощанье.
Через несколько минут перед железной дверью карцера гестаповцы приказали Николаю разуться и раздеться до белья. Ему пришлось наклониться, чтобы войти в этот темный ледник, залитый холодной водой. Одиночка, в которой он провел первые дни после ареста, теперь могла бы показаться ему хорошим номером гостиницы. Он нащупал узкую железную решетку, вероятно предназначенную для сна заключенного, и попытался взобраться на нее. Усидеть на решетке было почти невозможно: железные прутья врезались в тело, а сверху методически падали крупные капли воды. Николай вспомнил, что где-то существовал такой мучительный вид казни: осужденного привязывали в кресле, и на бритую голову через определенные промежутки времени падала капля воды. В конце концов, после длительной, страшной агонии человек погибал.
Русевич не мог бы сказать, что боится смерти, – мысль о неизбежной гибели стала привычной. Однако его пугало давящее безмолвие этой преисподни… Примерно через каждые полчаса открывался дверной глазок – и пропитый, надтреснутый голос спрашивал:
– Ты будешь говорить?
Русевич не помнил, сколько прошло времени, когда, наконец, ему передали деревянную миску с похлебкой и черствый сухарь. По этим передачам ему удавалось приблизительно определять время. Он никогда не спал больше семи часов в сутки и вообще считал обидным, что треть человеческой жизни уходит на сон. А теперь, в мокром карцере, он мечтал о сне. Однако уснуть ему не удавалось. Чтобы как-то забыться, он стал сочинять Леле мысленное письмо… Он последнее время часто это делал. В сущности, пора было бы примириться с известием о том, что его жена и синеглазая дочурка погибли, однако Николай не верил этому, не мог поверить.
– Я не верю в их смерть, – говорил он себе. – Нет, не верю. Поэтому я пишу им письмо. Пусть оно никогда не будет получено – я верю, что люди, любящие друг друга, могут обмениваться мыслями на расстоянии.
…Добрый день, девочка моя! Пишу тебе в безвестность, но убежден, что ты услышишь мой голос, как бы далеко ни была. Я не знаю, ночь ли сейчас или день, выйду ли я из этой каменной могилы или навсегда останусь в ней, но, что бы ни довелось мне здесь перенести, до последнего вздоха меня будет согревать воспоминание о тебе и о нашей синеглазой Светланочке.
Я здесь потому, что хочу сохранить спокойную совесть, не запятнать своего имени, потому что я верен моей Родине. Обычно в моем положении человек оставляет завещание. И я не хочу быть исключением. У меня нет никаких имущественных распоряжений, так как я не имею ни счета в банке, ни собственного дома, ни машины, ни мебели – ничего. Есть у меня чистое, любящее сердце, совесть и честь – самое большое, истинное богатство человека. Это богатство я завещаю моей дорогой крошке. Как я мечтал отдохнуть с тобою и с нею в августе месяце на Лузановке! Так и не выполнил своего обещания научить тебя плавать.
Не стану обременять тебя последними поручениями, но мне очень хотелось бы, чтобы тот француз, с которым я когда-то поспорил в Париже и о котором рассказывал тебе, чтобы Ив Вильжье узнал о последних днях моей жизни.
Я зачастую вспоминаю о нем и вижу, что роковая ошибка, повторенная тысячами таких, как он, не могла не содействовать мировой катастрофе.
Вот и сейчас, словно из тумана, передо мной проясняются вечерние огни Парижа. Странно, я почти не ощущал этого города, потому что думал о тебе. Как я тебя любил, родная! Помнится, в день моего возвращения ты спросила, много ли видел я красивых женщин в чужой стране.
– Нет, я не видел там красивых женщин, а скорее всего – не замечал…
Ты удивилась:
– А в Брюсселе?
– И в Брюсселе нет такой красивой, как ты…
Напрасно ты сочла это за шутку – я действительно всегда скучал по тебе. Все мои друзья по команде удивлялись мне – той поспешности, с какой я стремился в Киев.
После игры в Ленинграде команда намеревалась выехать в Киев поездом на следующий день, а я улетел ночным самолетом. Ты даже обвиняла меня в расточительстве, но после следующей игры, в Тбилиси, я снова прилетел самолетом. И теперь, по прошествии ряда лет, я рад, что сокращал время нашей разлуки. Пожалуй, впервые я доволен, что тебя нет со мной…
Дверной «глазок» приоткрылся, и надтреснутый голос приказал строго:
– Прекрати свои молитвы, сумасшедший! Прекрати, иначе я возьму плеть.
– Странно, – удивлялся Николай. – Неужели я говорил? Да, говорит – и не замечал этого… И еще одна причуда – слезы на глазах. Впрочем, здесь очень много влаги. Может быть, это и не слезы… Что же сейчас за стенами гестапо – день или ночь? Какое сегодня число?
Все перемешалось в затуманенном мозгу, и разобраться в этой тягостной веренице дней невозможно. Уснуть… Уснуть бы в этом аду, вне времени, на самом дне ночи…
«Париж… Иву Вильжье»
Русевич потерял счет времени, он не мог с точностью сказать, сколько суток провел в этом карцере; временами ему казалось, что о нем и вовсе забыли, даже перестали заглядывать в дверной «глазок».
Напрасно пытался он уснуть на каменной плите – от холода судорога сводила левую ногу, руки коченели, ныли раны на боку и плече. Белье было настолько влажным, что Николай уже не раз выжимал его.
Стремясь отвлечься, преодолеть медленно шествующее время, он писал свои мысленные письма дочурке, Леле, сестре, друзьям. Затем мысленно перечитывал и вносил поправки.
Сегодня из тумана времени выплыло энергичное, оживленное лицо Ива Вильжье. Он решил написать французу такое же письмо, для этого не требовалось ни бумаги, ни чернил, ни марки, ни конверта.
Впрочем, он не знал, куда адресовать письмо. «Париж. Иву Вильжье»? А впрочем, какое значение имеет адрес на письме, которое никогда не дойдет…
«Разумеется, мсье Вильжье, вы не без интереса отнесетесь к моему неожиданному посланию. После долгих усилий вы, надеюсь, вспомните мое имя, мой облик и события давно отшумевших лет. Я вижу грустную усмешку на вашем лице. Сколько воды утекло в давность… Семь лет! Словно изломанные стрелы, морщины резко пролегли у ваших губ, снежная поземка присыпала ваши кудри и в глазах почти угасли огоньки. Я же, пожалуй, не изменился. Да-да! Впрочем, ваше недоумение рассеется, когда мы поговорим по душам. Садитесь поближе, достаньте свою трубку – воображаю, как вы прокурили ее за это время! – и приготовьтесь слушать. Разговор будет долгий. Известно, что в застарелых спорах время – лучший судья. Время нас рассудило, и я не хочу лишать себя удовольствия напомнить вам об этом. Нет, не злорадство говорит во мне, а стремление помочь вам вырваться из плена ваших заблуждений, хотя вы и сами уже имели возможность подвергнуть строгому анализу свои взгляды на жизнь.
Если бы жизнь давалась человеку дважды, он, разумеется, не повторил бы одних и тех же ошибок. Вы понимаете, конечно, что в эти минуты я думаю и говорю о вас…
Мне кажется, мы недостаточно ценим время, а ведь очень важно его ценить. Оно мелькает, как зарница; иной год, право, подобен весеннему рассвету, когда со спокойной радостью вдруг обнаруживаешь, что яблони покрылись душистым снегом, груши закудрявились розоватой пеной цветенья, небо сияет сквозь ветви удивительной синевой. До чего же хорош он, наш Киев, в эту пору! Серебряные каштаны, увешанные канделябрами, полными свечей, точно парят над холмами города, над его звонкими улицами и площадями. В Первомайском саду и на Петровской аллее до самой зорьки звучат молодые голоса… Да, в смысле вечной юности мой город имеет очень много общего с Парижем. У меня до сих пор перед глазами – Елисейские поля, набережные Сены, Монмартр и белоснежный Сакре-Кёр в яркий, солнечный день.
Есть у наших городов еще одна общая черта. Но, собственно говоря, речь идет уже не о Париже – о парижанах: они, как и киевляне, необычайно темпераментные болельщики футбола и не слепо отдают предпочтение своим командам. Они болеют за тех спортсменов, которые проявляют наибольшую волю к победе.
Именно эта черта парижан привела меня в восторг в памятный августовский день 1935 года на стадионе „Стад де Пари“. Трибуны содрогались от аплодисментов, как это нередко случается у нас, в Киеве, а мы сидели с вами на узкой и неудобной скамейке, почти у самого поля. Нервно покусывая мундштук своей трубки и словно забыв обо всем на свете, вы следили за ходом игры. На этот раз команда, за которую вы болели, явно не оправдывала ваших надежд. Паровышников своим неотразимым пушечным ударом заставил моего французского коллегу дважды вынуть мяч из сетки ворот. Игра целиком переместилась на половину поля парижан, и они были вынуждены уйти в глухую защиту. Помните, вы тогда признались, что утратили надежду на победу, но правый полусредний „Ред Стара“ стремительно прошел с мячом по краю поля и оказался один на один с нашим вратарем Антоном Идзковским. Стадион замер… Вы уронили трубку – и не заметили этого. С восьми-девяти метров игрок „Ред Стара“ сильнейшим ударом направил мяч в ворота киевлян. Казалось, гол неизбежен, счет станет 2:1, и, наконец-то, инициативу захватят французы. Но произошло то, чего никто не ожидал: Идзковский с удивительной ловкостью метнулся в левый угол ворот – и мяч оказался в его руках. Правый полусредний „Ред Стара“ в отчаянии схватился за голову. Но он был не виновен. Виновником его неудачи был Антон Идзковский.
– Ан-тони!.. Антони!.. Ан-то-ни!.. – кричали десятки тысяч зрителей, приветствуя высокое спортивное мастерство моего друга. И даже вы, страстный болельщик „Ред Стара“, в прошлом известный футболист, горячо пожали мне руку, адресуя это пожатие моему товарищу.
– О мсье Русевич! – восторгались вы. – Антони – отличный вратарь! Какая у него молниеносная реакция на мяч… Какая интуиция… А прыжок! Это же прыжок пантеры…
Отыскав свою трубку и снова раскуривая ее, вы поразили меня неожиданным вопросом.
– Мсье, у нас утверждают, что Антони – игрок миланской команды… Правда ли это?
Я удивился, а потом долго смеялся. Именно в эту минуту Константин Щегодский послал головой третий мяч в ворота французов. Игра принимала такой характер, что вам было не до рассуждений. Пятерка украинских нападающих неизменно „висела“ на воротах противника и поочередно то Виктор Шиловский, то Константин Щегодский завершали атаки неотразимыми ударами.
Мне, естественно, было смешно: киевлянин Антон Идзковский, которого я так близко знаю, вдруг оказался итальянцем!
– Значит, Антон – итальянец? – спросил я.
– Простите, мсье, если я вас обидел… – извинились вы, когда мы шли к раздевалке. – Однако мне не верится, чтобы вы отказались сыграть в воротах „Ред Стара“ за солидный гонорар…
– Безусловно отказался бы. Больше того, я счел бы такое предложение оскорбительным.
Вы удивились.
– Да, странно… Очень странно. А известно ли вам, что в 1930 году в Англии один спортивный клуб уплатил другому за переход игрока двадцать тысяч фунтов стерлингов?
– В Англии это возможно. Однако я не скаковая лошадь, на которую ставят в тотализаторе.
– При чем здесь лошадь?! – закричали вы. – Нет, вы очень простодушны, мой друг… Для спорта нет границ, и нет правительств, и безразличен политический курс. Истинные спортсмены должны признавать один закон – силу, мастерство, выдержку, удачу.
Вечером, на банкете, устроенном в нашу честь, вы снова попытались изобразить спортсменов людьми очень далекими от социальных штормов, не признающими государственных границ. Помнится, с каким удовольствием вы называли их „гражданами мира“, „космополитами“, „вестниками всемирного братства“.
…С тех пор прошло семь лет, и теперь, в застенках гестапо, бандит и фашист Кутмайстер от имени такого же бандита Эрлингера обещает даровать мне жизнь, если я, советский спортсмен, перестану быть самим собой, если продам, свою совесть и честь. Вот почему я пишу вам в необычных условиях – в мокром карцере, недавно сооруженном их „специалистами“. Это, пожалуй, единственное строительство, осуществленное ими в моем городе. Сюда не проникает свет солнца, но и здесь все-таки можно до конца остаться человеком. Мне верится: ваше место – среди таких, как я.
Но, возможно, я ошибся? Возможно, в эти минуты вы шнуруете бутсы победителям, играющим на стадионе „Стад де Пари“? Тогда справедливые люди сочтут вас предателем и при встрече брезгливо отвернутся от вас.
Нет! Нет, простите меня за эти предположения! Я верю в человека, в правду, в жизнь… Не может быть, чтобы победили садисты и палачи. Но, месье Вильжье! Не обижайтесь на меня, если я скажу вам и другое: это ваши заблуждения помогли им залить кровью весь мир…»
Погруженный в своя мысли, Русевич не сразу расслышал тяжелый скрип дверей и резкий окрик:
– Выходи, украинская свинья!
Русевич встал и, превозмогая острую боль в суставах, придерживаясь за скользкую стену, вышел в коридор.
У Бабьего Яра
На пороге карцера Николай потерял сознание. Он не помнил, как волокли его по коридорам и бросили в кузов грузовой машины. Находясь в обморочном состоянии, он смутно ощущал дневной свет, порывистый, холодный ветер, резкие толчки на выбоинах. Минуло чуть ли не три месяца, а Русевич все еще не мог избавиться от кошмаров, которые мучили его в карцере. Бесконечными ночами стаи псов рвали его тело, стараясь вцепиться клыками в горло, а он, обессиленный, едва отбивался, пытаясь закрыть руками шею и лицо.
В грязном бараке на Сырце, куда его швырнули к таким же изувеченным узникам, кошмары долго еще не покидали его.
Ветхое, пронизанное сквозняками жилище согревалось только дыханием заключенных. Лагерное начальство настрого запретило протапливать печи, хотя у бараков были сложены огромные штабеля дров, заготовленных пленными.
Все же Русевич благодарил судьбу за то, что снова оказался вместе с Ваней и Алексеем. Без их поддержки он вряд ли выжил бы после того, как его, изуродованного, бросили в лагерь.
Кузенко и Климко совершенно случайно оказались вместе, а затем в их группу, состоявшую из ста пленных, был доставлен и Русевич. Они не отлучались от Николая ни на час. Видя друзей рядом с собой, он испытывал ту несказанную радость, которая врачует без докторов и лекарств.
Первое время сотня была занята погрузкой леса. Кузенко учил Николая создавать видимость интенсивной работы:
– Коля, ты не напрягайся, слегка придерживай бревно, чаще отдыхай, но так, чтобы фриц думал, словно ты трудишься в поте лица.
Русевич поправлялся очень медленно. Дни тянулись мучительно однообразно, четырнадцатичасовой труд на рубке и погрузке леса надрывал его силы.
Пришла зима, а с нею – и новые испытания.
Однажды ранним морозным утром в конце января, когда сотня заключенных, в которую входили Русевич, Климко и Кузенко, как обычно, выстроилась у барака на поверку, надзиратель вызвал по списку десять человек. Николай услышал свою фамилию. Он сделал три шага вперед; эти десять пленных образовали отдельную шеренгу.
Поеживаясь от мороза, сонный охранник объяснял через лагерного переводчика:
– Эти десять мерзавцев оказались счастливчиками. По крайней мере, им гарантируется целый месяц спокойной жизни. Остальные могут им позавидовать. Эй, счастливчики! Вы назначаетесь в похоронную команду.
Русевич пошатнулся, казалось, сама земля качнулась под ним: он знал, что представляли собой похоронные команды на Сырце. В них набирались пленные, физически еще не окончательно истощенные, – они должны были хоронить расстрелянных. Потом, через месяц, их расстреливали самих. Впрочем, редко кто из узников, назначенных в такую команду, выдерживал месяц. Многие утрачивали психическую уравновешенность, другие сознательно гибли «при попытке к бегству», третьи находили самые разнообразные способы, чтобы покончить с собой. Эти люди должны были присутствовать при массовых казнях и разбирать груды еще теплых тел… Русевич был уверен, что в этих командах могли работать только люди или окончательно утратившие рассудок, или ставшие самыми низкими прислужниками палачей.
Он сделал еще шаг вперед, и в морозном воздухе голос его прозвучал с отчетливостью, неожиданной для него самого:
– Господин надзиратель. Разрешите обратиться?
Тот медленно обернулся, потрогал небритую щеку, сдвинул морщины на лбу.
– Фамилия?
– Русевич!
– А, футболист… Говори.
– Я отказываюсь от назначения.
– Ого! – удивленно прогудел охранник. – А разве кто-нибудь спрашивал твоего согласия?
– Все равно. Я отказываюсь от этого назначения. Я предпочитаю быть расстрелянным. Так и передайте начальству.
Сдвинув ушанку, надзиратель почесал за ухом, равнодушно глядя на Николая.
– Может, и еще найдутся такие… смельчаки?
Рядом с Николаем стоял пожилой, сгорбленный мужчина с поникшими седыми усами. У него был задумчивый взгляд и тяжелые лохматые брови. Еще раньше Русевич заметил его привычку словно с усилием держать голову – она опускалась на грудь. Но теперь он резко выпрямился и решительно шагнул вперед.
– Я тоже отказываюсь. Запишите фамилию – Свирид Лисовый…
Колыхнувшись, вся малая шеренга придвинулась к охраннику – он невольно отступил. Но тут же, словно сбросив сонливость, исступленно заорал:
– Я доложу самому штурмбаннфюреру! Это бунт! Приказываю: кру-гом! Возвращайтесь в барак…
Подоспевшие эсесовцы сразу же заработали прикладами автоматов. Грянула короткая очередь. Послышался громкий стон… Русевич протиснулся к двери барака и в полутьме увидел рядом с собою седоусого старика. Лисовый тоже увидел его в эту минуту, схватил за руку повыше локтя и потащил в сторону от входа, спотыкаясь о матрацы, разбросанные на полу.
– Правильно, товарищ… – горячо зашептал он Русевичу в лицо. – Если бы вы не вышли первым, вышел бы я… А, собственно, кто я? Простой сапожник. Но я человек! Теперь нас могут расстрелять. Пусть! Я крикну им: «Гады! Черта с два я вас боюсь!»
…Пауль Радомский завтракал, когда ему доложили о происшествии. Он неторопливо допил сливки, вытер крахмальной салфеткой губы и кивнул Гедике.
– Опять Русевич… Мне думается, вся эта сотня ненадежна. Я покажу ее оберфюреру Эрлингеру… А что касается спортсмена, пусть разгружает лес…
Гедике не мог не удивиться этому неожиданно мягкому решению начальника. Однако Радомский еще не закончил.
– Спорт требует крепких нервов, – продолжал он. – Я – старый спортсмен и отлично это знаю. У Русевича явно расшатаны нервы. Попробуем их укрепить. Пусть присутствует при одной из операций на правах зрителя. Ведь присутствовал же я на их футбольном матче…
Он усмехнулся.
После хорошего завтрака рыжий Пауль бывал обычно добродушен, он наградил своего адъютанта улыбкой.
– Посмотрите в нашу программу. Выберите номер, поинтересней. Да, один из сентиментальных номеров. Я хочу видеть этого мальчишку морально растоптанным и повергнутым в прах.
Гедике щелкнул каблуками:
– Разрешите исполнять?
Пауль небрежно кивнул ему и принялся рассматривать фотографии Киева, приготовленные для отправки в Гамбург.
Через два дня, при поверке, надзиратель снова вызвал ту же десятку.
– Бунтовщики! Мерзавцы! – повторил он свое излюбленное слово, но в голосе его слышалось удивление. – И как это вы решились? Шутка ли, объявить протест! Вам повезло, однако, – вы назначены на разгрузку леса. Там нужно расчистить дорогу. Берите лопаты и ломы. Отправляйтесь сейчас же…
Русевич чувствовал недоброе: ему не верилось, чтобы открытый протест десяти заключенных Радомский оставил без последствий. Но Лисовый радостно улыбнулся Николаю глазами.
– Вот видите, – тихо проговорил он, – наша взяла…
Вскоре команду вывели за ворота лагеря. Николай едва нес тяжелый лом. Измятая в распутицу гусеницами танков, позже скованная морозом, дорога была похожа на пашню. Десять человек с тоскливой жадностью смотрели на близкие, родные перелески, где каждому чудилась незримая, желанная черта, за которой – свобода.
Команду сопровождали Пятеро эсесовцев с автоматами наперевес. При каждом – злобная, рвущая ремень овчарка. Старший, в звании ефрейтора, шел впереди, направляясь к группе военных, что стояла в отдалении, на невысоком бугорке у кромки оврага.
Военных было девять человек, среди них Русевич еще издали узнал рыжего Пауля и лейтенанта Гедике. У ног Радомского лежал огромный пес; заметив приближавшуюся команду, он приподнялся на передних лапах и грозно зарычал.
Гедике отошел от группы и кивнул ефрейтору.
– Нужно подождать несколько минут.
Команда остановилась. Русевич стоял в первой паре, и Радомский узнал его. Он подозвал переводчика. Усмехнувшись, он обвел стеком горизонт.
– Вы можете наслаждаться – красивый вид…
Потом подошел ближе. Овчарка сильно натянула плетеный ремень.
– Скажите, футболист, вы имеете детей?
– Да, я имею дочь.
– Маленькая?
– Да.
– А глазки черные? Карие? Какие?
– Голубые.
– Очень хорошо!
Видимо ожидая от своего начальника очередной остроумной выходки, эсесовцы подошли ближе, а поскольку он улыбался, улыбались и они. Обернувшись к ним и вертя перед собой стеком, Радомский проговорил весело:
– У него есть маленькая девочка. Вы слышите? Ему будет интересно это посмотреть.
Он говорил по-немецки, но Николай уловил смысл его слов. Офицеры и солдаты дружно засмеялись.
В этот момент где-то близко послышался гул машины, и огромная, тупорылая, крытая черным брезентом итальянская СПА, тяжело колыхаясь, подкатила к оврагу. Из кабины выпрыгнули два солдата и, прокричав приветствие, вытянулись по стойке «смирно». Из кузова вылезли еще двое. Радомский не обратил на них внимания. Он кивнул Гедике:
– Приступайте…
Офицер стремительно повернулся на каблуках и подал команду. Все расступились, как бы образуя проход, а два высоких, широкоплечих эсесовца стали друг против друга у самой кромки обрыва. Они деловито осматривали короткие толстые, дубинки, взвешивая их на руках.
И вдруг совсем близко Николай услышал детский плач. Он оглянулся: два солдата торопливо выгружали из кузова машины детей. Дети послушно становились по двое, как, наверное, няни приучили их еще в детских садах, и первые пары постепенно продвигались вперед, чтобы колонна построилась быстрее.
Но что это были за дети! Оборванные, немытые, вихрастые, на тоненьких рахитичных ножках, с глазами, полными тоски. Их, наверное, взяли в разрушенной бомбами детской больнице или собрали, бездомных, на горьких дорогах войны. Особенно запомнилась Николаю маленькая белокурая девочка в вышитой украинской сорочке, с голубым поблекшим бантиком на груди. Большинство хмурилось или плакало, а она улыбалась, смотрела в ясное утреннее небо – и улыбалась.
Улыбался и Гедике своей обычной улыбкой. Он приказал детям:
– По двое… За мной…
Пугливо оглядываясь, две девочки прошли мимо рыжего Пауля, мимо офицеров… Эсесовцы, стоявшие у кромки обрыва, одновременно взмахнули дубинками – послышался глухой хруст, оборвавшийся крик… Девочки исчезли в обрыве.
Потом подошла следующая пара. Потом следующая…
Русевича свалила нервная горячка. Сквозь сон он слышал, как отошла машина. Когда он приподнялся и сел, пригорок был пуст. Кто-то больно толкнул его в плечо.
– Вставай! Пошли!
Это был охранник, один из сопровождавших их команду. Николай с трудом поднялся, покачиваясь на подгибавшихся ногах. Ему казалось, словно палуба в шторм, взмывает и опускается земля и медленно кренится дальняя сломанная линия горизонта.
Николай возвращался в лагерь точно в полусне.
* * *
На следующее утро он снова вышел за ворота лагеря, снова увидел знакомые хмурые дали, сизые, заснеженные перелески, легкие облака в вышине. Словно подбитая, но ожившая птица, смело и трепетно в нем забилась тайная отчаянная мечта… Бежать! Нет, это казалось невероятным. Но если это казалось невероятным ему, тем более неожиданно это будет для охраны – и, значит, тем больше шансов на успех. Если даже окажется только один шанс из ста – все равно, следует попытаться рискнуть – и умереть. Ну, а вдруг… Ведь может же статься чудо, что он останется жить!
Вскоре, однако, он убедился, что все это было пустым фантазерством. Команду охраняли дюжина автоматчиков и полдюжины овчарок. Они следили за каждым шагом заключенных. Как и в тюрьме гестапо, шаг в сторону и здесь означал смерть.
Работа, порученная команде, а таких команд насчитывалось до двадцати, не имела никакого смысла. В дачной местности, неподалеку от лагеря, вырубался строевой лес. Машины подвозили десятиметровые бревна и сбрасывали их в трех километрах от лагерного лесного склада.
Хорошо накатанная дорога вела на самый склад, но Пауль Радомский приказал экономить горючее. На расстояние этих трех километров заключенные и должны были переносить бревна вручную. Подгоняемые автоматчиками, надрываясь и падая на скользкой обледеневшей дороге, узники Сырца работали от зари до зари. Тот, кто падал и не мог подняться, больше не возвращался в лагерь. Его приканчивали на месте. Николай невольно удивлялся стойкости своего организма: через неделю он еще оставался в числе шестнадцати, чудом уцелевших на этой смертной тропе.
Ночью в тяжкой тишине барака Николай взволнованно рассказывал друзьям, что присутствовал при рождении легенды. Возможно, в дальнейшем развитии своем, в пересказах, это событие стало мало похожим на правду, но было правдой.
Да, это была правда.
Свежим и ветреным утром над Сырцом послышалась песня. Ее дружно пели сильные голоса. Песня приближалась, доносимая порывами ветра, то спадая, то нарастая с новой силой, подобно могучей волне. Николай уловил с детства знакомые слова:
«…И волны бушуют вдали…»
Охранники удивленно переглядывались, выбегали на дорогу и смотрели в сторону города. Это было необычно, невероятно, чтобы над Сырцом, над страшной могилой убитых и обреченных, вдруг зазвучала свободная, просторная, словно сама морская ширь, могучая русская песня. Кто решился петь?! В лагере прогремел сигнал тревоги, и через распахнувшиеся ворота выбежала встревоженная гурьба эсесовцев. Они торопливо устанавливали пулеметы, занимали позиции в заранее приготовленных окопах.
Но вскоре прозвучал отбой.
Это шли моряки Днепровской военной флотилии, захваченные в плен. Все они были приговорены к смерти. В последнее утро, не добившись признаний, немецкое командование приказало соединить их в одну колонну и направить в Бабий Яр. Моряков сопровождали несколько десятков автоматчиков, мотоциклисты с пулеметами, две бронемашины.
Скрученные колючей проволокой, израненные, в окровавленных повязках, матросы прошли по улицам Киева и пронесли с собой прощальную песню. Песня звучала мужественно и грозно, и целая свора эсесовцев не могла ни заглушить ее, ни прервать. Матросы знали свой приговор, и их мужество было страшным. Охранники боялись приближаться к этому яростному строю. Там, где проходили матросы, густые брусничные брызги крови горели и светились на снегу.
С замершим сердцем Русевич с близкого расстояния следил за гордым шествием моряков. Шли они размеренно, неторопливо, твердо печатая шаг, и посиневшие связанные их руки кровоточили. Ленточки бескозырок вились на ветру. Позже, после того как прогремело несколько залпов, в лагерь пронесли кого-то на носилках. Как оказалось, это был гауптштурмфюрер СС Оскар Грюнне; издеваясь над пленными, он забыл об осторожности и приблизился к морякам. Вскоре он умер от удара ногой в живот.
А на следующий день, неизвестно какими путями, в лагерь проникла весть о матросе, поднявшемся из могилы. Он задушил обер-лейтенанта Шюцлера.
Ночью в бараках были слышны сигналы тревоги и выстрелы. Передавали, что этого удивительного человека – то ли реальность, то ли вымысел – разыскать и схватить охранникам не удалось.
Так или иначе, но Шюцлера обнаружили в Бабьем Яру мертвым. Он руководил похоронными командами. Заключенные из похоронной команды уверяли, что видели, как из-за могильной насыпи поднялся матрос и схватил в объятия обер-лейтенанта.
С этой ночи бессмертный моряк мерещился каждому часовому. Он незримо присутствовал в лагере, наводя на эсэсовцев страх. Они боялись. Вооруженные до зубов, они трусили. Призрак мщения встал над лагерем и не давал тюремщикам покоя.
– Не знаю, верить или не верить, – в раздумье говорил Николай. – Я слышал, что некоторых матросов зарыли живыми. Возможно, и оказался среди них счастливец – он отомстил и еще будет жить. Но главное, вот что осталось и в памяти у меня и в сердце, – как шли они, отчаянные, будто не испытывая боли, не чувствуя холода, не зная страха… Если уж умирать, так только так, как они.
Он говорил о смерти, но верил, все время верил в жизнь.