355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Розай » Вена Metropolis » Текст книги (страница 9)
Вена Metropolis
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 10:30

Текст книги "Вена Metropolis"


Автор книги: Петер Розай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

Глава 4

«Те, кто меня ненавидит, знают меня лучше, чем те, кто любит». Лейтомерицкий ехал домой из Бадена, он был в казино – и сильно проигрался. «Проигрыш заставляет задуматься, – думал он, неспешно катя по шоссе, – и делает тебя сентиментальным!»

«Да, Виктория, – она меня когда-то любила. По крайней мере, я в это верю, хочу в это верить. Бог мой! Все слова, слова. Я ей нравился. В этом можно быть уверенным. В самом начале. Я был большой удачей, шикарным фавном. Щедрым мужчиной. А потом я устроил ее в свою фирму. В фирму? Ха-ха!»

Лейтомерицкий нажал на газ. Дорога была совершенно пустынной. Где-то сбоку, над равниной, угасали сполохи большого города, словно светлая плесень по низу облаков. Вена!

Лейто крепче вцепился в руль и неожиданно ощутил себя зверем, посаженным в клетку. К тому же зверем, как он с удивлением констатировал, у которого лучшие дни давно позади. Автомобиль нес его вперед.

Три письменных стола, телефон, две пачки бумаги и три печати. Вот и вся фирма. Управление недвижимым имуществом! На улице Гроссе Нойгассе. Четвертый район. Один из клиентов, взбешенный квартиросъемщик, однажды плюнул ему на письменный стол.

Как он ни пытался отвлечь себя всякими мелочами и несущественными деталями и идти по дорогам памяти боковыми улочками и обходными путями, все же луч памяти и воспоминаний проникал все глубже и глубже в прошлое. Начал он вспоминать самое возвышенное – прекраснейшую влюбленность. А вот теперь мысли его погружались глубоко вниз, словно луч, проникающий с освещенной солнцем поверхности облаков сквозь их толщу туда, к теням и темным сторонам, к тем фигурам и формам, которые, опускаясь, принимали все новые очертания, превращались в прогалины и большие темные пятна, чтобы затем вновь обрести четкую форму – как цветы, цветущие не на свету, а в темноте.

Вот он, Лейто, совсем мальчишка, идет, понуро опустив голову, плечи опущены, о чем-то задумался. Идет босиком.

Ему предстоит длинный путь, мимо крестьянских хижин и плетеных заборов, по вязким тропинкам. Но это, должно быть, воспоминания отца, истории, которые рассказывал он сыну, а его собственные воспоминания теперь перемешались с отцовскими и входят в них.

Лейтомышль. Мельница под вязами. Еды в доме всегда было мало, семья была очень набожная. Ханука. Школа, синагога. Теперь память Лейтомерицкого, катившего на авто по пустынному шоссе, оформилась в картинку, отчетливо пришедшую из детства: вот он идет по узкому проходу между кучами ржавого железа и жести к колодцу во дворе, мальчик совсем, лет семи, или пожалуй восьми. Вот он играет у колодца круглыми камешками.

Матери было за сорок, когда он появился на свет.

Вокруг колодца зеленая поросль, напитанная водой, плещущей из желоба. Сумеречный свет во дворе дома и таинственные зеленые листья растений, словно большие уши, как ему казалось, прислушивающиеся, всё подслушивающие.

Отец, родом из сельской местности, был старьевщиком, собиравшим тряпье и железный лом. Склад и контора, как он теперь вспомнил, находились недалеко от его бюро управления недвижимостью. Жестяные изделия и листы железа, новые и старые, прислоненные к стене дома. Внутренний двор был забит кучами ржавого лома, между которыми были проложены извилистые тропы. В доме хранились кучи макулатуры, тщательно оберегаемые от сырости. Запах бумаги, картона – каких только не было запахов! Отец за прилавком, на голове берет. Округлая фигура. Всегда приветливый, всегда обходительный: ну просто настоящий венец, или то, что отец понимал под настоящим венцем. Потом, в далеком Шанхае, удавалось ли ему отведать венского шницеля?

Вышли из дома – и вот перед ними звенящий ручей. Дедушка с чемоданом, в котором все образцы товаров, шествует впереди малыша, которому надо поучиться, как ухитриться что-нибудь продать крестьянам. Лето в Лейтомышле. Богемия. «Где теперь все это?» Отец спасся бегством от нацистов и оказался в Шанхае. Это его не спасло. Он заболел там тифом и умер.

Лето, проведенное с Викторией, было коротким.

Лейтомерицкий пытается вызвать в памяти ее лицо из того времени: зеленые глаза, взгляд поначалу робкий и покорный. Глаза словно прикрыты серой занавесочкой. Но потом, вспоминает Лейто, доминирующим цветом стал розовый – цвет ее потаенной плоти, и он, этот цвет, затмевал и забивал все остальное. Белые щелочки ее глаз, с серо-зелеными пятнышками радужки. Там, в глубине, светились ее зрачки – словно два камешка под водой быстрого ручья.

Садится чопорно. Разглаживает складки на платье. Длинный мундштук – первая неожиданность. Дерзости. Неторопливо склоняет голову над меню в ресторане.

Лейто ни на что не скупился. Квартиру обставили заново. Новая кровать, надо признаться, не без корысти для себя. Сумасшедшие объятья. Пароксизмы страсти. А ведь у него, Бог свидетель, до нее было немало женщин.

Виктория была совсем другой. К ней не подходило ни одно правило. Абсолютное исключение. Или абсолютная ошибка? Нет. Лейтомерицкий закусил губу. Была своя положительная сторона в том, что с ним все это произошло, что все получилось именно так, а не иначе.

Сразу после войны Лейтомерицкий стал выдавать себя за солдата и обычного участника войны. Ему не хотелось, чтобы перед ним каялись или чтобы ему сочувствовали. Ему необходим был подъем, который дает только успех. И он знал по судьбе своих товарищей по лагерю, насколько близко соседствуют сочувствие и презрение и как легко одно переходит в другое. А он хотел добиться успеха и наслаждаться жизнью!

Со временем он заметил в себе нечто непреодолимо тяжкое и темное, как противовес в часах, не позволяющее ему выставить стрелки так, как ему хотелось бы. Что-то темное и мрачное затаилось в нем в ожидании. Он этого не боялся, однако непреодолимое предчувствие не позволяло ему ощущать радость и счастье. Он не умел смеяться от души. И никогда от души не смеялся. Смех застревал у него в глотке.

Какое-то время он держался за счет того, что помогал другим людям. Великолепное средство! А потом – потом его захлестнула ненависть.

В той же мере, в какой он ненавидел своих мучителей, а также их пособников и подручных, причастных ко всему, что творилось в недавнем прошлом, он стал презирать себя самого. Эта ненависть была его мукой! Хотя она снова давала ему возможность свободно дышать, воздух был отравлен и не приносил ему облегчения.

Как сладостно и легко дышать, когда рядом с тобой женщина, которую любишь!

«Как же случилось, что все так далеко зашло», – думал Лейтомерицкий, ведя машину. Когда Штрнад – так он уже давно называл Викторию про себя – звонила ему или когда они виделись друг с другом, он не чувствовал ничего, кроме неприязни к ней. Он слушал ее рассеянно. Рассеянность и отвлечение уберегали его от худшего. Иногда в ее присутствии он вдруг словно выныривал из дремы, и в нем возникало отчетливое желание, жутко ясное и властное, просто схватить ее за горло и задушить.

Он, правда, быстро брал себя в руки, он говорил себе: она ведь моя единственная, абсолютное исключение. И может быть именно потому ей одной стоит покаяться за всех остальных. Чтобы все исправилось.

Страшное желание быстро, словно по волшебству, обращалось в удвоенное и заботливое внимание к ней. Теперь ясность чувств снова затуманилась, он словно бы слышал, как в нем что-то шуршит, ощущал движение воздушной струи, все распалось и превратилось в серую, колышущуюся, разноцветную массу, которая напоминала ему – однажды он видел эту картинку перед собой очень отчетливо – кучу макулатуры, которая медленно исчезала в дробильной машине на складе его отца.

«Почему я остался здесь, в Вене?»

– Ты не сын Лейтомерицкого. Лейтомерицкий – не твой отец! – сказала Виктория Альфреду. И Альфред, уже не раз представлявший себе эту или подобную фразу – он словно бы и слышал уже не раз эти слова, – приложил усилия, чтобы не выказать удивление, однако вопреки его воле глаза его широко раскрылись; он взял себя в руки, ради мамы, как он себе сказал. Мама сидела у окна, комкая в руке носовой платок и уставив в пустоту хмурый взгляд, не смотря в сторону Альфреда. Вот она подняла голову и, как делала это не раз, уставилась, не отрываясь, в окно на Ратушную площадь.

– Однажды, ранней весной, примерно в ту же пору, что и сейчас, я была в деревне и загляделась в воду деревенского пруда. И – как я изумилась, что там, в темной его воде, кишмя кишели разные живые существа, и большие, и совсем маленькие! Они плавали в темной воде, одни туда, другие сюда. Как люди, там, внизу, на Ратушной площади, что залита сейчас солнечным светом.

Альфред знал, что мама – он тем временем уже привык так называть тетю Викторию, – что она уже давно отошла от дел и ко всему относилась равнодушно. Хотя и произносила порой: «Лишь тот, кто усерден, заслуживает право существовать в этом мире», – хотя от нее такое или что-то подобное можно было услышать, все же в действительности она дошла до такого состояния, что даже умываться и одеваться ей было мучительно. Нередко он неделями видел ее в одном и том же платье. Немытые жирные волосы, давно не стриженные. Лицо ее – каким прекрасным и привлекательным предстало оно перед ним когда-то! – стало мучнистым и расплывшимся, под глазами, в которых время от времени все же вспыхивали искорки, но искорки лишь гнева и раздражения, висели мешки, и когда-то мягкий и округлый подбородок заострился и торчал теперь, как у ведьмы.

– Кто мой отец?

Она не ответила. Она неопределенно махнула рукой, описав полукруг, – и снова опустила руки на колени.

Альфред сидел в сторонке, у диванного столика, стул он перенес от маленького письменного стола, за которым мать иногда еще возилась с письмами клиентов, но чаще с лотереей. На столике стоял и телефон, она несколько раз на дню звонила в контору – чтобы контролировать все, как она говорила, – негромко, иногда и со смехом.

– Я поначалу любила Лейто. Поверь мне, – продолжала она. – Не думай, что здесь все сильно изменилось. Я имею в виду – в Вене, в Австрии. Эти люди – прирожденные убийцы. Они ненавидят евреев. Радуйся, – улыбнулась она, – радуйся, что ты не еврей! С Лейто я познакомилась в середине тридцатых. В баре, где-то в Пратере. – Она коснулась рукой подбородка. – Я была сильно влюблена в него.

Да, она была сильно влюблена в Лейто, она, девушка из деревни.

– Я ведь на самом деле была деревенская простушка. Он придал мне настоящий лоск.

Эти фразы и подобные им, словно выхваченные наугад, полностью вырванные из своего окружения, засели в памяти Альфреда – засели навечно, как ему показалось. Слегка покачиваясь, он сошел вниз по изгибам лестницы и вышел на Райхсратштрассе. Он знал: мать смотрит на него сверху, она стоит у окна в эркере.

– Я влюбилась во все это приобретательство. Да, так и было. И поскольку Лейто сам верил в приобретательство, верил в одно лишь делание дела, верил во влиятельность и власть, все и получилось так, как получилось. Поначалу Лейто был для меня авторитетом. А потом, когда он стал слабым, когда ему даже пришлось скрываться и прятаться, – тогда у меня появились другие мужчины, и они заняли его место. И знаешь: Лейто ведь не протестовал! Он меня даже сам подталкивал к этому. Конечно, он чувствовал себя не в своей тарелке. Собственно, все это было смешно до слез! Если бы не было так печально. Я ложилась в постель с нацистскими бонзами. То с одним, то с другим. Мне это доставляло удовольствие. Хочу честно признаться. Я и влюблялась в них, то в одного, то в другого. Я не знаю. Я действительно не знаю, кто твой отец. Кто из них.

Часть III

Глава 1

Утром мысли о смерти, и вечером мысли о смерти. Собственно, Альфред думал не о самой смерти, а о процессе умирания. Его полностью захватила эта мысль. Он не предпринимал ничего, в чем можно было бы усмотреть подготовку к самоубийству, – не покупал снотворного, не запасался прочной веревкой. Но мысленно он все время возвращался к этой теме – умирания, угасания жизни, ее окончания прежде всего. Можно ли назвать это размышлениями? В голове у него было пусто, и жил он, собственно, не считая повседневных занятий, словно вне времени. Сладостные чувства вздымались из мрачных глубин – подобно разноцветным или розовым клубам тумана, поднимающимся из пропасти и освещаемым солнцем.

Он не стал допытываться дальше, кто же был его отцом. И теперь он упрекал себя, что оказался слишком тактичен, слишком мягок к Виктории. Нельзя было отпускать ее так вот просто. Ему не следовало ее щадить.

Она говорила только о себе самой! Ей есть дело только до себя самой!

Он точно знал, что все это не так, что обвинения его несправедливы. Наоборот: жизнь его матери, все ее заботы сосредоточились теперь на нем. Намного сильнее, чем когда-либо прежде. Она выполняла любое его желание. Стремилась даже опередить его желания. Всегда заботилась о том, чтобы у него было все, в чем бы он ни нуждался.

А теперь он погрузился в себя. Он чувствовал, как с каждым днем ослабевает его связь с тем, что его окружало, как все словно распадается.

Хуже всего дело обстояло с Георгом.

– Клара и я – у нас больше нет общих интересов, – заявил Альфред своему другу.

– Зачем же ты с ней по-прежнему встречаешься?

Георг отвел взгляд и уставился на ярко-красную папку, лежавшую перед ним на столе, раздутую от бумаг и властно притягивающую взгляд.

Они со Штепаником придумали эту идиотскую идею с рассылкой рекламных листков, агентство, как они его называли. Они разносили по домам и рассовывали в почтовые ящики листки ярко-кричащей расцветки. В них предприниматели и торговцы со всей округи рекламировали свои товары и услуги: портные и обойщики, рестораторы и сантехники, мастерские по изготовлению ключей и фирмы по уборке квартир. Штепаник отказался от своего игорного проекта, по крайней мере до поры до времени. Георг теперь частенько оставался ночевать в небольшом помещении, которое они арендовали для своего агентства. На пару со Штепаником он до поздней ночи крутил ручку ротатора, размножая рекламные листки. То есть Штепаник чаще всего восседал на старом диванчике, покуривая и о чем-то разглагольствуя, а Георг трудился без остановки. Всякий раз, когда Альфред заглядывал к ним, он неизменно заставал обоих партнеров в прекрасном расположении духа.

А что же Клара? Когда он ждал ее на станции городской железной дороги, она узнавала его издалека по тому, как он стоял в темном вестибюле, по пиджаку и великоватым ботинкам, по вытянутой вперед шее, по опущенным плечам, по рукам, которые он держал в карманах брюк, и по тому как он, о чем-то глубоко задумавшись, молча смотрел прямо перед собой. Тогда в ней возникало сострадание или что-то такое, что можно бы назвать материнским чувством. И выплескивалось наружу, когда они, взявшись за руки, шли вместе по аллее вдоль Гюртеля[9]9
  Вторая кольцевая улица Вены, опоясывающая город («гюртель» по-немецки – пояс). Была создана в 1890-х гг. на месте бывших фортификационных сооружений, составлявших первую линию обороны города.


[Закрыть]
, вместе, а может, каждый сам по себе. Мимо проносились автомобили, Клара вскоре умолкала, ее пугало, что Альфред не произносит ни слова, только слушает ее. Ее пугала и та категоричность, с которой он порой отстаивал свое мнение, то упрямство, с которым он устремлялся к цели. Правда, его рассуждения не вели далеко, и он быстро начинал путаться в противоречиях, сам замечал это и умолкал, оборвав фразу посередине.

Они больше не спали друг с другом.

Однажды Клара заикнулась о том, не стоит ли им пожениться. Когда Альфред вспоминал об этом разговоре, его разбирал смех. Громкий смех.

Маму он в последнее время часто видел под хмельком. Не то чтобы пьяной: слегка пошатываясь, в заляпанном длинном халате с замызганной нижней кромкой, она бродила по комнате, наталкиваясь на мебель, на предметы обстановки, и тихо ругалась. Или сидела у секретера в гостиной, склонившись над работой, просматривая банковские выписки, например, а когда она поднимала голову, лицо у нее было багровым от напряжения, и она доставала носовой платок, отирая пот со лба.

Альфред уехал в Париж. Уехал по настоянию матери, только по ее настоянию. Сам он не представлял, что ему там делать, за границей, в краю чужом. К тому же было немного страшно. Боялся он чужих улиц, которые представлялись ему извилистыми, словно незнакомые реки, домов, в которых протекала жизнь, ему совсем неизвестная.

В то же время он ощущал, что так дальше продолжаться не может, ни в его отношениях с Кларой, ни в его смятенном отношении к самому себе. Картину дополняло то обстоятельство, что он не имел представления, что делать с приобретенной в университете профессией.

Каждое лето Альфред участвовал в так называемых маршах мира. День памяти Хиросимы. И Клара ходила вместе с ним, хотя она, собственно, не выказывала никакого интереса или воодушевления по этому поводу. Марши эти организовывали совместно католики и коммунисты, и протест был направлен в первую очередь против арсеналов атомного оружия, против войны вообще.

Клара сегодня заметно нервничает, она в подавленном настроении, чуть ли не до слез. Она то неожиданно, без особого повода, обеими руками вцепляется в Альфреда, буквально висит на нем, то отстраняется, идет сама по себе, уставившись в одну точку. Коснувшись ее щеки губами, Альфред замечает, что ее бьет дрожь.

– Что с тобой, ты вся дрожишь!

– Мне страшно!

Альфред продолжает разговор с товарищами по демонстрации о марше, запланированном на следующий месяц в Мюнхене, нет, в Берлине, ну, в общем, в Германии. Будет ли он участвовать? На дворе прекрасный, замечательный воскресный день, и они проходят по центру города, по Херренгассе, по направлению к Михаэлерплац.

На площади Альфред вдруг обнаруживает, что Клара куда-то исчезла. Он прерывает разговор, пробивается сквозь толпу, работая обеими руками, толкает людей, чуть ли не сбивая их с ног: «Клара!» – кричит он во весь голос.

Михаэлерплац залита солнцем, на тротуаре выстроилась длинная цепочка сочувствующих и зевак; высокие стены домов, колонна заворачивает в широкий проезд, ведущий к Площади Героев, вокруг море людей – Альфред продолжает искать Клару.

Теперь он вспоминает об этом с большой неохотой. И очень редко. Когда, например, в трактире на Монпарнасе он немного перебирал с выпивкой, или когда в одиночестве прогуливался утром по Люксембургскому саду. Он записался в один из университетов Сорбонны, на юридический факультет, но на лекциях почти не появлялся.

В Лондоне, куда он перебрался через несколько месяцев, все обстояло примерно так же. И там он не обрел покоя и душевного равновесия. Сидя в пабе за кружкой пива, он читал письма, которые присылала ему мама. Больше ему никто не писал. Настоящие эпистолы! Перед ним буквально вставал образ матери, он видел, как она пишет письмо, лицо покрыто каплями пота, она откладывает авторучку, мокрой от пота рукой проводит по волосам.

Бездумно бродя по дорожкам Гайд-парка, расслабившись и отдавшись на волю прекрасного послеполуденного покоя, он вспоминал, как они вместе ходили когда-то за покупками, как мама вдруг решила, что его нужно прилично одеть, разумеется, в дорогом модном салоне в центре города, не где-нибудь, и вот портной опустился перед ним на колени, чтобы снять мерку для брюк; а мама, в сторонке от них, расхаживает по салону, явно не слишком вникая в это дело и непрерывно теребя цепочку на шее; однако в решающий момент оказалось, что у нее все под контролем, и она внятно и отчетливо настояла на том, чтобы для костюма взяли именно вот эту ткань, а не другую.

Тот день в Гайд-парке был днем особенным, потому что Альфред, забирая поступившую почту (он ждал, что придет очередной денежный перевод), получил письмо от Виктории, в котором она сообщала, что открыла в банке счет на его имя, положила на счет солидную сумму, чтобы ему больше не пришлось каждый месяц дожидаться перевода, пусть чувствует себя независимым.

Естественно, что этот весомый подарок сопровождался многочисленными советами и поучениями в письме. Как вспоминал Альфред позже, он, возвращаясь с почтамта к себе на квартиру на Найтсбридж, шел словно оглушенный, низко опустив голову, глядя исключительно под ноги, без единой мысли в голове. В нем росло и ширилось некое странное ощущение, оно приобретало все большие размеры, безымянное чувство, но столь сильное, что под грузом его он едва не разревелся прямо на улице.

С той поры Альфред перестал толком отвечать на письма матери. Вернее, поначалу он все так же писал ответ на каждое ее письмо, как к тому привык раньше. Однако от письма к письму он все меньше откликался на то, что писала ему Виктория. Виктория – про себя он снова стал называть ее так. Она никогда не писала ему о себе. Она жила где-то там, далеко. Да, в Вене. Со временем ему становилось все труднее представить, как и чем она живет. Ее квартира. Вид из окна на Райхсратштрассе, на Ратушный парк. Она не умела писать о себе. Выглядело все так, словно у нее вообще нет своей жизни; возможно, вообще никакой жизни.

В тех немногих письмах, которые он писал ей тогда, он хотя и называл ее мамой, однако делал это лишь потому, что не хотел понапрасну доставлять Виктории боль. Нет, он вовсе не был на нее зол! Она не была ему в тягость. Просто у него было ощущение, что лучше будет не писать ей вовсе. Ему нечего ей сказать; во всяком случае на данный момент. Ну а в том, что касалось самой Виктории… Бог мой, разве он что-нибудь знал о ней?!

Из Лондона он переехал в Берлин, и там началась совершенно призрачная жизнь. Он без труда подыскал подходящую, соответствующую его запросам квартиру в Шарлоттенбурге. На невзрачной улице, обсаженной, правда, деревьями, стояли невзрачные, обшарпанные дома. Район этот явно знавал лучшие времена. Квартира была просторной, из нескольких комнат с высокими потолками, но почти без мебели. Мимо постоянно пьяного привратника Альфред поднимался по крутым лестничным маршам наверх. Из окон квартиры, и вид этот наполнял Альфреда радостью, поверх крыш домов открывалось взгляду пространство, простиравшееся вплоть до поблескивавшей серебром далекой телебашни в восточной части города.

Здесь, в Берлине, он поначалу не удосужился даже записаться в университет. Он много времени потратил на то, чтобы узнать город получше. Он выказал при этом такое рвение, которое в нем самом вызывало отчуждение и казалось весьма подозрительным: неужели он интересовался всеми этими улицами, площадями, зданиями и достопримечательностями, потому что ничего лучшего ему не приходило в голову? Он ходил и по музеям и художественным галереям, к которым раньше не испытывал никакого интереса. Там он долго стоял перед полотном Рогира ван дер Вейдена или перед картинами кого-нибудь из флорентийских художников. Что он пытался разглядеть во всей этой живописи, ему самому было неясно. Иногда он ловил себя на том, что просто подсчитывает количество фигур, изображенных художником, или же, рассматривая нарисованное на картине облако, размышляет, видел ли он когда-нибудь такое облако на небе.

Он подробнейшим образом изучил и разветвленную сеть городской железной дороги и линий метро. Скоро он был уже в состоянии точно сказать, куда ведет та или иная линия, как называются конечные станции, как выглядят кварталы, сквозь которые проложены эти ветки. Особенно занимала его линия электрички, огибавшая озеро Ванзее и проходившая по Груневальду, району вилл. Он частенько стоял, прислонившись к двери вагона, и смотрел на пролетавшие мимо кряжистые дубы и красноватые стволы сосен. Иногда он просто отправлялся бродить по местным лесам.

Почему он поселился на этой улице, в этой квартире в Шарлоттенбурге? Наверняка ведь мог позволить себе нечто получше. Но ему нравилась именно эта неопределенность: квартира была просторная и, собственно, великоватая для него одного. С другой стороны, все в доме, включая и обстановку квартиры, выглядело запущенным.

Еще живя в Париже, он пристрастился к двум вещам. Во-первых, он, хотя и неожиданно для себя самого и как бы сбоку припеку, однажды влился в ряды студенческой демонстрации. Лозунги и плакаты (такие как «Вся власть воображению!» или «Долой буржуазию!») не особенно его занимали. Однако атмосфера, весь настрой, взъерошенный, возбужденный, даже яростный, передался ему и как-то оживил его внутренне. С той поры он не пропускал ни одной листовки на воротах университета. Он стал читать газеты, особенно всё, что касалось демонстраций и политических митингов.

Во-вторых, еще в Париже он пристрастился к выпивке. Пил он не так, как другие студенты, устраивавшие шумные праздники или соревновательные попойки. Он пил в одиночку и пил до тех пор, пока бармен не переставал ему наливать. Если от случая к случаю ему приходилось участвовать в общей пирушке с другими студентами, у него всегда возникало чувство, что он притворяется. Если остальные в компании веселились и чувствовали себя свободно, то он разыгрывал веселье и говорил каким-то чужим, заимствованным голосом, чтобы не выделяться.

Теперь же, в Берлине, уютно устроившись на затхлой улице в своей затхлой квартире, на двери которой он даже не удосужился прикрепить табличку с собственной фамилией, он заинтересовался, поначалу неотчетливо и как-то не всерьез, а потом все более конкретно и пристально, – группой Баадера – Майнгоф и всем, что с нею было связано.

Это была группировка левых радикалов, исповедовавшая принципы вооруженной борьбы, так называемой герильи, партизанской войны, которую вели в ту пору во многих бедных странах, вели чаще всего крестьяне против владельцев крупных латифундий и против организаций, служивших интересам богатых, и вот этот принцип партизанской войны левые собирались распространить на города, на центры и организации богатых стран. Группа Баадера – Майнгоф, названная так по фамилиям двух ее предводителей, именовала себя Фракцией Красной Армии, то есть воспринимала себя как часть огромной интернациональной освободительной армии, которая действовала в разных странах и была в состоянии нанести удар там, где считала необходимым.

Альфреда в этой Фракции заинтересовал не принцип справедливости, которому служили ее бойцы. Не привлекала его и романтика борьбы, которую они вели, вынуждены были вести, подпольно. Прежде всего его восхищало – и ему это виделось чудесно ясным образом – их отношение к смерти: какие бы действия ни предпринимали люди из Фракции – устраивали теракты в универмагах, казармах, на других военных объектах, нападали на известных общественных деятелей, – все это носило отпечаток спокойного презрения к смерти. Они хладнокровно распределяли в обществе смерть и в то же время не делали для себя исключения.

Одно Альфред усвоил хорошо: человек угнетенный не должен сдаваться и покоряться судьбе, а обязан сражаться до последнего. Как маленький зверек, на которого наступили и который чувствует или знает, что он пропал и обречен на смерть, но который все равно кусается и царапается из последних сил. Исходя из этого, из подобного настроя, Альфред был в состоянии понять и политические установки Фракции, и иногда, особенно в сильном подпитии, мысли о несправедливости, царящей в мире, исторгали у него слезы гнева и приводили в состояние сладостного бессилия.

Он бы самому себе наверняка не признался, что является приверженцем и сторонником группы Баадера только из-за этой идеи смерти и из-за притягательности, которую она вызывала. В реальности, то есть фактически, он ведь и пальцем в эту сторону не пошевелил. Он именно теперь стал одеваться намного лучше, чем прежде, заглядывал в магазины элегантной одежды на бульваре Курфюрстендам и приобрел славу завсегдатая в дорогих ресторанах и барах. Деньги Виктории, которая когда-то была «его матерью», пришлись ему весьма кстати.

По утрам, просыпаясь в своей пустой квартире, лежа в постели – на широкой двуспальной кровати с изголовьем, украшенным деревянной отделкой, гармонирующей с мраморным покрытием двух тумбочек справа и слева, кровать эта наверняка была главным украшением буржуазной, мелкобуржуазной спальни, – итак, открывая глаза и разглядывая шелковые кисти, свисавшие с люстры под потолком, он перво-наперво пытался вспомнить, где он был вчера и когда вернулся домой.

Вчера он до трех ночи пил в ресторане гостиницы «Мишель». А потом этот толстый армянин в роскошном пальто с меховым воротником, – странно, он пальто так ведь и не снял, – этот армянин повалился на пол, взял да и свалился рядом со стойкой. На руке золотой браслет, из толстых ниток золота. Мужчина лежал на полу, и браслет на вытянутой руке был особенно заметен.

Взгляд Альфреда скользнул по книгам, брошюрам и газетам, лежавшим подле кровати. Было совершенно ясно, что идея классовой борьбы есть единственно верная идея. Помимо того, что если уяснить себе классовую структуру, то любое общественное устройство становится понятнее, с идеей этой был связан принцип необходимой обороны, оправдывающий борьбу угнетенных с эксплуататорами. Альфред изучал юриспруденцию и поэтому был в состоянии лучше понять следующее: в мысли о необходимой обороне было заложено спасение для тех, кому не повезло в жизни. Серп и молот – эти знаки в меньшей степени были для него символами труда. Скорее они являли собой священные предметы гнева: молотом можно было бить врага, а серпом – резать.

В минуты особой сентиментальности бывало так, что Альфред, лежа ранним утром в постели, брал в руки брошюры, лежавшие рядом с кроватью, – ему особенно нравились их простые, без каких-либо прикрас, обложки, – и прижимался губами к пыльному и потрескавшемуся картону. Потом он вставал, готовил на кухне завтрак и раскладывал на кровати одежду, в которой собирался на утренний променад. Чаще всего он отправлялся в привокзальное кафе на станции «Зоологический сад», где наблюдал за прибывающими и отъезжающими пассажирами. То, что в его поведении было – или могло быть – что-то смешное и комичное, Альфреду никогда не приходило в голову.

Однажды Альфред вновь отправился на электричке в район Ванзее.

Вот это вилла – настоящий образец великолепия! Здание с белым фронтоном и огромной верандой со стороны озера напоминало ему виллы в коттеджном поселке в районе Веринг в Вене, особенно одну из них. Это отдаленное родство было, однако, единственным, что связывало этот дом с прежней жизнью Альфреда, но кто знает, возможно, именно эта приблизительная и случайная деталь в данном случае была решающей.

Берлинская вилла семейства Баллаков располагалась на мыске, вдававшемся в озеро, с точки зрения ландшафта это была часть Груневальдского леса, отделенная от большого лесного массива широкой улицей, застроенной виллами, и железнодорожным полотном электрички, проложенным несколько в стороне, на приличествующем расстоянии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю