355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Розай » Вена Metropolis » Текст книги (страница 1)
Вена Metropolis
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 10:30

Текст книги "Вена Metropolis"


Автор книги: Петер Розай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Петер Розай
Вена Metropolis

Часть I

Глава 1

В восьмом районе Вены на углу Шёнборнской и Йозефштедтской улиц стоит дом в шесть этажей. Здание окрашено в желтый, «шёнбруннский» цвет и на первый взгляд ничем не отличается от соседних домов, построенных в последнюю треть девятнадцатого века, в эпоху грюндерства. Барельефы из женских головок – сплошь богини, имена и деяния которых забылись с ходом времен, – украшают фриз, протянувшийся тонкой рифленой полосой над окнами последнего этажа по всему фасаду, а над прическами богинь вьются гипсовые ленты и гирлянды, которые в легком ритме, словно обретшие материальность звуки легковесной, слегка затасканной мелодии, более или менее скрашивают невзрачность стен. На углу дома со стороны Йозефштедтской, примерно на уровне мезонина, присутствует еще один декор – огромная мужская голова с развевающейся бородой ветхозаветного пророка, с плотно сжатых губ которой, сочетающихся с широко раскрытыми, но застывшими, невидящими глазами, не слетает никаких прорицаний, разве что свидетельствуют они о потерявшей саму себя душе, бездумно и весело прилепившейся к бытию.

В доме этом, в маленькой квартирке на пятом этаже с окнами на Йозефштедтскую, проживали в ту пору два господина, и звали их Франц Иосиф Пандура и Георг Оберкофлер. До войны Оберкофлер, человек военный, служивший тогда еще в австрийской армии, жил тут со своей женой. Соседи помнили, как высокий и щеголеватый обер-лейтенант сходил вниз по широким ступеням лестницы под руку со своей женушкой-блондинкой, разодетой чересчур броско, и отправлялся на прогулку, навстречу летнему вечеру, притягательному и многообещающему, ступая, как и положено офицеру, несколько церемонно и сдержанно, но не без элегантности.

Квартира состояла всего из двух просторных комнат, с ванной и кухней в придачу, и была в этом доме скорее исключением. В других квартирах было по четыре комнаты, а то и больше, и принадлежали они весьма важным господам.

Во время отступления немецких армий в районе Ольштина в польской Мазурии, то есть ближе к концу кровавых сражений Большой войны, – при этом грядущие месяцы оказались особенно кровавыми, – случилось вот что. Солдаты немецкой части, отведенной в Вену на переформирование, обнаружили светящееся в ночи окно в доме, незадолго до этого оставленном жильцами. Прикладами солдаты выбили дверь в парадную и вломились в дом. В камине огромного зала, под тонким и ломким слоем серой золы, – вероятно, здесь жгли какие-то бумаги, – еще тлели красные, источающие тепло комочки. Один из солдат обнаружил лестницу, ведущую в подвал. Когда к дому подтянулся арьергард, которым командовал сам Оберкофлер (Пандура, штабной вахмистр, был среди тех, кто вломился в дом первыми), то обер-лейтенант застал своих людей, в том числе и вахмистра, за мародерством. Хотя Пандура выстрелами из пистолета продырявил все обнаруженные в подвале бочки, все же во всеобщей толчее ему не удалось воспрепятствовать тому, чтобы несколько солдат подставили кухонную посуду или какой другой черепок под холодные и темные струи вина, бьющие из пробоин. Оберкофлер не стал даже пытаться пресечь начавшуюся попойку, он лишь обронил в сторону Пандуры несколько слов, но так громко, чтобы слышали все: «Того, кто завтра утром не будет стоять на ногах, расстреляют русские». Затем он бросил на стол перчатки и опустился в кресло, широко расставив ноги.

Было уже совсем поздно, когда солдаты утихомирились; кто-то свернулся калачиком прямо на полу, кто-то в полном облачении заснул на стульях или на диванах. Пандура с бутылкой чистого как слеза шнапса сидел у темного, потрескивающего от холода окна и смотрел в ночной сад, раскинувшийся под неестественно бледным светом луны: лужайки были укрыты снегом и льдом, голые и черные ветви деревьев походили на плетки, застывшие от стужи в огромной невидимой руке. Обер-лейтенант Оберкофлер, давно уже наблюдавший за Пандурой, поднялся с кресла, приблизился к вахмистру и положил ему руку на плечо, – жест совершенно непривычный и в общем-то невозможный, – и хрипло произнес: «Иди спать!» – В голосе звучали дружелюбные нотки, а хрипота – так это от долгого молчания. Пандуру словно дернуло электрическим током, однако его удивление было наигранным, ведь на самом деле он, сидя у окна, ждал, что Оберкофлер к нему подойдет.

Пандура (происходивший, кстати, из дворян, фон Пандура) и Оберкофлер были знакомы уже давно. Вскоре после начала войны они оказались в немецкой армии в одной и той же части. Однако в прямом подчинении один у другого очутился не сразу, а после переформирований полка, связанных с большими потерями в боях. До этого они долгое время присматривались друг к другу, то при раздаче пищи на полевой кухне или при оглашении приказов по полку, то во дворе казармы или в поезде, идущем в Вену, где они однажды случайно оказались вместе, получив краткосрочный отпуск с фронта. К их знакомству, – если это можно так назвать, ведь они только замечали друг друга, – примешивались определенная осторожность и противоречивое чувство, – ведь один был офицером, а другой относился к нижним чинам.

Однажды Пандура, – дело было во время марша по Украине, года два назад, если считать от событий под Ольштином, – так вот, Пандура чуть отстал от колонны на улице какого-то пыльного городка и остановился перед витриной магазина, потому что в ней, словно напоминание о другой, прошлой жизни, была выставлена пара ботинок. В отражении витринного стекла он увидел, как обер-лейтенант Оберкофлер тоже остановился посреди улицы и пристально и долго смотрит на него. Позднее, – во всяком случае, так объяснял себе Оберкофлер, – оправданием такому вниманию к Пандуре послужило то, что тот был его земляком, из Вены, ведь по большому счету в Пандуре не было ничего такого, что могло бы вызвать к нему интерес.

Собственно, было в облике Пандуры что-то скользковатое, в его широкой и смуглой физиономии, почти округлой, в его полноватой приземистой фигуре, в его походке вразвалочку. Выправка у него была нарочито никудышная. Но в бою он был решителен. Да, Пандура был храбр, и при этом был человеком жалостливым. Немолодые, умудренные опытом солдаты, у которых дома остались семьи, считали его чудаком. Во время этих своих вспышек отчаянной храбрости он весь словно менялся: как будто лев сбрасывал с себя ослиную шкуру. Лучше не скажешь, – думал Оберкофлер. В такие минуты Пандура словно уменьшался в росте, сжимался как пружина, все в нем словно затвердевало, как камень; и в то же время он был легок и подвижен, как стрелка компаса, – но при этом было ясно, что его не остановить. Во время наступления он был словно надежный щит, за которым можно было укрыться.

Поля сражений пахли разлагающимися трупами. В такие моменты Пандуре было все равно, какую цену придется заплатить.

В часы затишья он вел себя замкнуто, уходил в себя. Только блеск его больших карих глаз обнаруживал, что в нем что-то происходит, в его душе. В душе игрока и записного пьяницы! Оберкофлер поначалу заметил его глаза: темные и порой, если Пандуре досаждали или мешали, враждебно дикие и сверкающие.

Солдаты Пандуру не любили, а вот Оберкофлера – очень даже уважали. Пандура по своей сути был человек несдержанный и грубый, ото всех отгораживался, мог выкинуть любой фортель и был склонен к крайностям.

– Я, собственно, вырос в крестьянской усадьбе, в горах, в Пинцгау. Со двора у нас было видно все вершины: и Висбаххорн, и Шварцкопф, и Глокнер. В погожие летние дни, по утрам, когда воздух над долиной еще прозрачный, а не мутный, в глубине долины видно, как сверкает Целлеровское озеро. В стороне над нами – селенья Брук и Фуш, как разноцветные пятна или заплаты, – там потом проложили Глокнеровское шоссе.

Оберкофлер продолжал говорить, посматривая на Пандуру.

– Обнищание рабочих в долине в конце концов коснулось и крестьянских хозяйств. В самый пик большого кризиса отец отвез меня на вокзал в Таксенбахе. Он взял мне билет на поезд до Вены. Оттуда мне следовало отправиться на восток, в Брук-на-Лейте. Там тогда находилось военное училище. Наш священник из церкви Святого Георга исхлопотал мне бесплатное место.

Оберкофлер с Пандурой сидели в задней комнате летнего кафе в Пратере, куда они забрались несмотря на хорошую, даже прекрасную погоду. В теплом весеннем воздухе, проникавшем сквозь открытые окна, танцевали пылинки, поднимавшиеся от плохо пропитанных олифой, скрипящих половиц. Они заказали кружку пива на двоих и по очереди отхлебывали из нее.

– Когда поезд под Лендом въехал в ущелье и ничего, кроме скал со свисающими ветвями елей и сумрачной бурлящей горной речки вдоль железнодорожного полотна, не было видно, я вдруг представил себе, будто я уезжаю от себя самого и дорога моя ведет в ад. По крайней мере, ребенком я именно так себе ад и представлял.

Пандура был родом из семьи, когда-то весьма состоятельной и солидной. Отец его, получивший дворянское звание в последние годы Габсбургской монархии, во время Первой мировой войны, был крупным землевладельцем; он, будучи родом из Румынии, разбогател на торговле сельскохозяйственной продукцией, а в годы экономического подъема на рубеже веков многократно увеличил свой капитал, играя на бирже. Он женился на красивой, но обедневшей дворянке и вложил свои деньги в земельные участки. Он обладал гениальным предвидением или тонким нюхом, назовите как хотите, и скупил к югу от столицы самые унылые и пустынные земли, где на скудных склонах холмов паслись козы и овцы. А вскоре эти земли превратились в золотое дно: на них построили кирпичные заводы, для строительства разраставшейся столицы.

– Я имею в виду, что тут такого выдающегося? – риторически вопрошал старый Пандура, запивая миндальное пирожное добрым глотком игристого вина из бокала с красивой огранкой и витой ножкой, и потом продолжил: – Если одна из вас разлеглась в воде, ну, к примеру, в ванне, – мне эти штуки известны! – и волосы свисают за край – вы, стервы такие, это умеете! – то тонкие волосы плавают вокруг полураскрытых роз, словно это сердце Матери Божьей! – Мальчишкой я однажды в церкви во время Таинства Причастия не проглотил облатку, как положено, – это было еще в Колошваре, в Румынии, – да, так вот, с облаткой на языке, плотно сжав губы, я вышел на железную дорогу, было лето, какие-то жуки гудели в воздухе, и эту облатку, тело Христово, выплюнул на рельсы. – И ничего, ничего со мной не произошло! Такой вот был случай, в ту-то пору!

Старый господин фон Пандура опускает бокал на гладкую, богато инкрустированную поверхность отливающего черным и перламутровым блеском столика в восточном стиле, улыбается предмету своей страсти, пышной рыжеволосой красавице, а потом сквозь слегка колышущиеся от сквозняка занавески смотрит на пустынный вечерний Грабен[1]1
  Улица в центральном районе Вены.


[Закрыть]
.

Старый барон при любой возможности одаривает своей любовью не только баронессу, свою супругу, но и всякое существо женского пола, попадающееся ем на пути. Как он сам говорит, всех, кроме собачек и курочек! Сегодня настал черед молодой работницы с его кирпичного завода. Чем старше Пандура становится, тем больше он охоч до молодых баб. Сегодня у него черноволосая толстушка с широким лицом и большими щеками.

– Ты, наверное, из Боснии родом? Из Мостара?

Она даже этого не понимает. Старый Пандура прижимает ее к стене, задирает халат и устремляется вперед получать свое удовольствие.

Работница поначалу повизгивает, а потом прилежно включается в процесс, на всю катушку, и вот ее сотрясает дрожь, даже бедра у нее дрожат: он добирается, он на самом деле добирается до точки!

Когда Пандура протягивает ей десять шиллингов, она берет деньги, потупив глаза, и, не поблагодарив, уходит по тропинке мимо буйных зарослей сорняка, поправляя на ходу сбившийся и скособочившийся халат.

Первое время в Вене Оберкофлер и Пандура за недостатком занятий и средств на другие развлечения отправлялись в долгие пешие прогулки и дни и ночи напролет вели бесконечные разговоры. В этих рассказах представала вся их жизнь, они соревновались друг с другом в честности, каждый хотел открыть собеседнику всю правду о своей жизни, о своем характере и своих стремлениях, но зачем? Только это как раз и остается непроясненным.

Если течение их разговоров иссякало и они умолкали, то лишь для того, чтобы подумать, что же еще пропущено, что не рассказано. Все эти рассказы были как будто взахлеб, наперегонки, без оглядки и какой-либо последовательности. Они шли по главной аллее Пратера, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, над их головами расплывались белые и розовые свечи цветущих каштанов, и листва, пышно торчащая, колышущаяся от легкого ветра, то светлая, то темная, уже отбрасывала тень.

Трое мужчин за столом подняли тост. В то время как двое, – один прямой как свечка и такой длинный, что смотрел на остальных свысока, другой невысокого роста, – итак, в то время как они, возможно, ожидая, что им вновь нальют, держали свои рюмки на уровне груди, третий в их компании, серый и какой-то помятый человек, снова поставил свою рюмку на стол и повернулся к свету, тускло падающему из окна.

– Погода могла бы быть и получше – в честь открытия! – сказал он.

– Когда же мы наконец распахнем двери нашего заведения? – спросил приземистый, и в голосе его, нарочито прочувствованном, прозвучала издевка. Высокий и худой, словно в смущении, поднялся из-за стола и, не глядя на собеседников, стал прохаживаться по залу, касаясь рукой то одного, то другого предмета. Серый человек, одетый, кстати, в новехонький, с иголочки, деловой костюм из отливающей блеском, еще не замятой ткани, на заданный вопрос никак не отреагировал: то ли он мысленно устремился куда-то дальше и был уже где-то далеко отсюда, то ли был слишком занят чем-то, стоя у буфетной стойки, занимавшей всю узкую сторону помещения. Он достал обычную пивную бутылку без этикетки, закупоренную вместо пробки затычкой из газетной бумаги.

– Это что там у тебя? Отрава какая-то? Или машинное масло?

– Сейчас узнаете! Сейчас узнаете!

– Наливай, – буркнул приземистый и протянул серому пустую рюмку.

Где и когда они познакомились? На венском рынке Нашмаркт, чуть в стороне от Рингштрассе[2]2
  Широкая улица, опоясывающая центральный район Вены.


[Закрыть]
, есть пустынная площадка, которую обычно занимают приезжие крестьяне со своими лотками. Лейтомерицкий, наделенный тонким психологическим чутьем, сразу же понял, что вон с теми двумя типами, которые стояли у края площадки, облокотившись на ограждение набережной, – что с ними он может провернуть дела посерьезнее, чем купля-продажа позолоченных дамских сережек, поношенной каракулевой накидки или театрального бинокля с мутными стеклами.

Оберкофлер и Пандура бесцельно шлялись по рынку, то останавливаясь, то вновь беспокойно прохаживаясь: на Оберкофлере вполне еще приличный костюм из добротной ткани ручной выделки, на Пандуре его старая шинель, и она невольно выдает недавний род занятий их обоих. Нашивки с шинели Пандура спорол, воротник поднят, защищая его от еще холодного, порывистого весеннего ветра, дующего с запада, – за вздымающейся громадой домов можно различить нечеткие облачные контуры Венского леса.

Высокое и бледное небо над ними, массивные и четко очерченные облака на нем, тени от этих облаков бегло пересекают широкую площадку, небесная синь на короткие мгновения отражается на раздуваемых ветром простынях, на позолоте декора богатых домов на улице.

В то время как Оберкофлер в своем явно слишком легком для этого времени года одеянии (почему, Боже праведный, он не оделся теплее?) движется подпрыгивающей походкой, втянув голову в плечи, его спутник, Пандура, словно спущенный с привязи, то забегает на несколько шагов вперед, то отстает от него на несколько шагов, и взгляд его жадно прочесывает местность и скользит по лицам окружающих людей.

Лейтомерицкий, протискиваясь сквозь уличную и рыночную толпу, медленной и победоносной поступью приближался к ним.

Потом уже, за столом, в тускло освещенном подвальном помещении дешевого ресторанчика, – Лейтомерицкий заказал для них гуляш, да еще и пиво за свой счет, – оба господина без всяких экивоков признались, что они весьма голодны.

– Проголодались – не то слово! У меня внутри кишки завернулись!

– Ну, я имею в виду, что на пару монет, которые я могу вам дать за часы, вы ведь далеко не уедете, – сказал Лейтомерицкий.

Часы, предмет сделки, лежали на столе – мужские наручные часы с порванным ремешком.

– Вы на рынок часто захаживаете? Может, через пару деньков объявитесь? – Оберкофлер с надеждой взглянул на Лейтомерицкого. – Может, возьмете у нас шубу или пальто?

– Предлагаю вам кое-что получше!

Город с западной стороны окаймляет зеленый Венский лес. Географы толкуют о бассейне, о раковине, в которой располагается город. И в самом деле, если с холмов Венского леса взглянуть вниз на город, то он, главная его часть, действительно уместился в мягкой, открытой на восток форме, ограниченной с юга плоскими холмами, а с севера – высоко вздымающейся горой Каленберг, у подножия которой протекает Дунай. Бывают дни, весной или осенью, когда город с его крышами, куполами и башнями словно плывет в сверкающем голубом воздухе и коричневой, золотистой листве – или это буро-зеленоватые побеги молодой виноградной лозы, вьющейся вокруг натянутой проволоки и торчащих кольев? И если глядеть на город сверху – или прогуливаться по его залитым солнцем, хорошо знакомым улицам, – то все это вскоре перемешивается друг с другом, запутанное и мягкое, и то, что было внизу, выпирает наверх, а все, что было наверху, опускается вниз.

Все выглядит так, будто весь город расположен не там, снаружи, на этих все же не вечных выступах, холмах из известняка и глины, нет, он словно движется и колышется в самой середине, как волны огромного моря; и бурозеленоватые дубы, нежные липы, неуклюжие каштаны возвышаются в нем, словно беспорядочно разбросанные ноты, словно беглые записи на черных линейках партитуры, и все, что ты слышишь и воспринимаешь, предстает как звучание и сущность неслыханной, никогда еще не звучавшей музыки!

Естественно, что город, расположенный между гор, прочерчен сбегающими вниз долинами и ложбинами. Прежние речки и ручьи, правда, текут теперь в подземных каналах Дуная или же, чаще всего, вливаются в рукав Дуная, в Дунайский канал. В поверхностную форму города вписаны склоны холмов. В долинах движется городской транспорт, и лишь ближе к центру, к примеру в Йозефштадте, где перепад высот между горой и долиной сравнялся, все смешивается воедино и превращается в некое серое и в своей серости пестрое, колышущееся туда и сюда, словно бесцельно вздымающееся целое.

Через несколько дней после рандеву на рынке Нашмаркт они снова встретились – Оберкофлер, Пандура и Лейтомерицкий. Лейтомерицкий шиканул: он пригласил Оберкофлера и Пандуру на ужин в солидный бюргерский ресторан – и атмосфера за столом с самого начала была весьма и весьма доверительной.

За супом, самым настоящим, на говяжьем бульоне, с нарезанными полосками блинов, с добавлением яиц, – Бог знает, где хозяин ресторана все это раздобыл? – Лейтомерицкий хранил молчание. Ел он быстро и как-то рассеянно.

– Оберкофлер и Пандура – отличные фамилии, разве не так? – произнес он вдруг.

– А Лейтомерицкий чем хуже? – возразил Пандура.

– Нет, «Оберкофлер и Пандура» – это совсем другое дело! Согласитесь!

За тафельшпицем, нежной говядиной, поданной, как и положено, с яблочным хреном и петрушкой, Лейтомерицкий с подкупающей улыбкой возвестил о своих планах:

– Еще тогда, на рынке, когда мы познакомились, когда я впервые узнал, как вас зовут, меня словно осенило! Я подумал: не может быть! Это перст судьбы. И оба к тому же – бывшие офицеры!

– Я был всего-навсего унтер-офицером, – уточнил Пандура.

– Нечего скромничать! – Лейтомерицкий откинулся на стуле и с шумом выдохнул. Потом он снова склонился над тарелкой и тщательно отрезал кусок говядины. Прожевав его и наконец проглотив, неторопливо продолжил:

– Итак, я намерен открыть школу танцев и благородных манер. И в этом-то вся и соль: как раз в такие времена, как наши, – ведь война и военные годы оставили нам после себя одичание и грубость нравов, – самое время открыть подобное заведение. Как вы считаете?

Оберкофлер, не отрывавший взгляда от Лейтомерицкого, пока тот говорил, одобрительно кивнул и спросил:

– Но мы-то к этому делу каким боком?

Пандура вмешался в разговор и громко, язвительно, воздев горе вилку и нож, бросил в лицо Лейтомерицкому:

– А чем ты занимался во время войны?

Лейтомерицкий не ожидал такого вопроса. И уж точно не здесь и не сейчас. Однако он сразу взял себя в руки и стал подробно рассказывать о Франции, о тыловом обеспечении, – и о том, какая у него была прекрасная жизнь.

– Я так и думал, – пробурчал Пандура, опустил голову и снова принялся за еду.

Предложение Лейтомерцикого в общем и целом состояло в том, что он приглашал их в свое дело, в организацию школы танцев, во-первых, из-за их фамилий, которые прекрасно подходят для вывески: «ОБЕРКОФЛЕР И ПАНДУРА» – звучит великолепно, правда? – во-вторых же, в качестве учителей танцев.

– Так ведь я в танцах не слишком ловок, – выдавил из себя Оберкофлер.

Пандура не сказал ничего. Он потягивал вино, заказанное Лейтомерицким, задумчиво, даже умиротворенно погрузившись в себя.

По дороге домой они продолжили разговор. На плохо освещенной улице они держались друг от друга на расстоянии: Йозефштедтская – одна из главных в Вене, и на тебе, такое освещение!

Пандуру слегка покачивало. Он говорил о Польше:

– Был привал, не помню где, – где-то восточнее Вислы. Мы вошли в какую-то деревню и расположились на главной площади. – Ты представляешь себе: вдоль канавы, заполненной водой, несколько домишек, невысоких, в пыли барахтаются домашние утки. Подходит обоз с провиантом.

Он остановился посреди улицы и задумчиво произнес:

– Так трудно подобрать подходящие слова. Ну так вот, я отправился за один из домов, забрался в кусты – опростаться хотел! Там луг такой, и вот я под ивами нашел себе местечко. Присел я, гляжу, а в воде, в ручейке, глубины там не выше щиколотки, лежит молодой парень, с первым пушком на губе, щеки ввалились, руки на груди скрещены, ноги босые – и как есть мертвехонький!

Когда они подошли к дому, Оберкофлер, не проронивший ни слова, неторопливо открыл ключом дверь, а Пандура, словно завершая рассказ, добавил:

– Этому Лейтомерицкому я ни на слово не верю. Он и на войне-то толком не был. Он ведь, если ты меня спросишь, он ведь – самый настоящий жид!

Когда Оберкофлер утром, – а теперь у него утро начинается часов в одиннадцать, а то и в половине двенадцатого, – появляется на кухне своей квартиры на Йозефштедтской улице, Пандура чаще всего там уже сидит, в одних брюках, с голым торсом, босиком, и курит. У него особая манера курить: он сильно затягивается сигаретой и потом выдыхает плотное облако дыма. Пандура сидит либо притулившись к столу, либо откинувшись на спинку стула, ремень расстегнут – в таком виде он и встречает Оберкофлера, когда тот появляется из своей комнаты.

Квартиру они поделили так, что Оберкофлер – собственно, ее хозяин – спит в спальне, на широкой двуспальной кровати, оставшейся от его семейной жизни, а Пандура ночует на софе в просторной гостиной.

– А что, кстати, случилось с твоей женой? – Пандура этот вопрос задал еще тогда, на Южном вокзале, когда они – война закончилась – шли вдоль его разрушенных стен в сторону привокзальной площади. Он потом еще не раз задавал этот вопрос, когда они садились вместе завтракать, запивая бутерброды с мармеладом, а иногда и с колбасой, дешевым кофейным напитком, – однако ответа он ни разу не получил.

– Она исчезла, как видишь! – Оберкофлер отвечал так всякий раз и при этом пытался бодро улыбаться. Если же он замечал бутылку со шнапсом, обычно стоявшую на буфете, и видел, насколько в ней снова убавилось содержимое, то гневался на своего друга.

– Что ж ты пьянствуешь в такую рань?

– Ничего я не пьянствую! – отвечал Пандура, однако красные ободки вокруг глаз свидетельствовали об обратном.

– Меня это, впрочем, не касается.

– Разумеется, тебя это не касается.

– Мне тебя просто жаль!

Пандуру разбирает смех, и он никак не может остановиться.

До сих пор их совместное житье было нарушено одним-единственным происшествием: поздно ночью, когда они, хорошо подвыпившие, вернулись после танцевальной школы Лейтомерицкого и последовавших затем посиделок в ночных кафе, Оберкофлер услышал, как в «салоне» (так они называли гостиную) Пандура громко что-то говорит, причем настолько громко, что Оберкофлер проснулся. Что он там вещает? «Париж! Париж!» – кричал Пандура, он произносил это слово так, словно взывал о помощи, и в пустой квартире ночью голос его звучал жутко. «Это не я! Не я! Нет!»

Оберкофлер в пижаме выбежал в гостиную и разбудил Пандуру. И тут Пандура, еще не очнувшись от сна, обхватил Оберкофлера за шею и повалил его на постель. Оберкофлер и предположить не мог, что Пандура обладает такой силой, хотя и знал, что тот силен и находится в хорошей форме.

Их губы сблизились.

После завтрака Оберкофлер убирает посуду. Оба они по-разному ведут себя и в школе танцев. Оберкофлер безупречно выполняет свою роль учителя, и к тому же лучше, намного лучше, чем он мог себе это представить, и уж явно лучше, чем Пандура, которого Лейтомерицкий просто терпит как довесок к Оберкофлеру. Пандура же весьма усердно пользуется вниманием дам и за пределами своих обязанностей в школе танцев. Свидания и встречи, начало которым, разумеется, положено в школе танцев, проходят обычно во второй половине дня, ближе к вечеру, и, готовясь к ним, Пандура основательно чистит перышки. Оберкофлер посматривает на него с любопытством, но не без неодобрения и укора.

Иногда сразу после завтрака они отправляются в кофейню, чтобы сыграть партию-другую в карты. Ночью, после занятий в школе танцев, тоже играют. Если у Пандуры выдается свободный от очередной дамы день, то он начинает пить уже с двух часов пополудни.

– В Париже, там мы обычно начинали на авеню Фридланд, – рассказывал Пандура, – эта улица продолжает бульвар Осман, она в престижном районе. Мой отец арендовал там маленький дворец. Мой отец, ярый монархист, последовал в Париж за молодым императором, за Отто фон Габсбургом, хотя тот, правда, уже давно не владел троном. В Париже монархисты пытались организовать сопротивление Гитлеру, а поскольку мой отец, старый барон, не обладал ничем, кроме денег, ну, если не считать его манеры жить, то он и давал им деньги, деньги, деньги! На какие только затеи не давал! Я возил папу на авто. На «хорьхе». Австрийских фашистов, людей Дольфуса[3]3
  Энгельберт Дольфус – в 1932–1934 гг. канцлер Австрии, активно противостоял политике аншлюса Австрии, проводимой Гитлером. Дольфус симпатизировал итальянскому фашизму и заручился поддержкой Италии в своем противостоянии с нацистской Германией.


[Закрыть]
с их легитимистскими лозунгами, мой отец ненавидел столь же сильно, как и их немецких собратьев. Он их всех ненавидел, это сметье, ненавидел самую их суть! Однако у австрийских легитимистов кроме раздувания пены ничего не вышло. «Они украли мою родину!» – сказал папа после того, как Гитлер вступил в Австрию. Но к тому времени мы сами, после всевозможных переездов и переселений, очутились в небольшой квартирке с окнами на задний двор, в районе Северного вокзала. Промотали и растренькали все огромное состояние. И ничего толкового добиться не смогли. У отца я только одному мотовству и научился. И как раз для этого у меня сейчас нет никакой возможности!

Пандура прервал свой монолог и засмеялся. Потом он постучал себя пальцем по лбу и произнес:

– Жизнь – сплошной анекдот! Мой отец, – продолжил он свой рассказ, – будучи румыном и католиком, был жутким антисемитом. Я сначала этого не понимал. В тридцать девятом я вернулся в Вену, записался в армию. Все эти легитимистские штучки меня просто достали! Эти здравицы в честь императора во время банкетов в разных отелях! Гитлер был мне больше по душе. Видел бы ты моего отца, как он ковылял по тротуару, опираясь на палку, весь уже скособоченный и молью траченный, но все еще пытающийся сохранить гордую осанку, окруженный всякого рода прихлебателями и паразитами, продолжающими надеяться, что им еще что-нибудь перепадет! Когда-то он был самым богатым человеком в Вене! А теперь все его состояние – старая соломенная шляпа! Правда, хоть погода весной была приличная. С бабами, понятное дело, давно было покончено. Он ходил на Северный вокзал, поскольку вместе с беженцами туда прибывали свежие известия о положении в Германии и Австрии. С Богом он, как истинный католик, мир уже заключил. Умер он, когда немецкие войска вошли в Париж. Я тоже шел с войсками на Париж. Но не к отцу.

Лейтомерицкий был покладистым работодателем. Он сумел установить отношения между собой и обоими учителями танцев таким образом, что никто толком не мог бы сказать, каковы они на самом деле: с одной стороны, танцевальная школа на Пиаристенгассе, недалеко от Йозефштедтской, называлась именами Оберкофлера и Пандуры, да к тому же на здании красовалась дорогая вывеска «ТАНЦЕВАЛЬНАЯ ШКОЛА ОБЕРКОФЛЕРА И ПАНДУРЫ», выполненная печатью на стекле, золотыми буквами прописью на темно-зеленом фоне, с другой же – оба упомянутых господина не имели никакого представления о финансовой стороне дела, о расходах и доходах, да и о том, что в конце концов получалось в остатке, они не имели никакого понятия.

Большой зал танцевальной школы по распоряжению Лейтомерицкого был выкрашен в белый цвет. Роскошная буфетная стойка вишневого дерева протянулась вдоль стены почти на всю ширину зала. Помещение освещено небольшими лампами с шелковыми абажурчиками, и, разумеется, посередине с потолка свисает обязательная люстра. Если подойти к одному из окон и отодвинуть белую штору, напоминающую, вероятно, не без умысла, подвенечную фату, то увидишь замощенную булыжником узенькую улицу, на которую из окон соседних домов падает желтый, теплый свет.

Публика в школе большей частью состоит из отпрысков буржуазных семей восьмого района Вены, разбавленная несколькими пожилыми парочками, желающими освежить былые танцевальные таланты – а еще, что до войны было совершенно немыслимо, ходят сюда и одинокие дамы, и господа, использующие танцевальную школу как клуб для встреч, в беззастенчивых поисках удовольствий, как они их понимают.

У входа, перед дверью, посетителей приветствует Лейтомерицкий, в темном костюме, в начищенных до блеска лаковых ботинках. Хотя он и целует дамам ручки, а мужчин приветствует по именам, то там, то сям вставляя шутливое словечко, все же выглядит он как-то утомленно и не на месте – скособоченное, желтоватое лицо, весьма болезненное, большой нос, тронутые сединой виски и красные, вечно влажные губы. А вот Пандура производит совсем иное впечатление! Хотя и одет небрежно и в самом начале вечера предстает уже в слегка растрепанном виде, однако движется он, несмотря на свою приземистую фигуру, вполне уверенно и свободно, наверняка этому способствует алкоголь, и если он во время танца слегка ошибается или сбивается с ритма, то он небрежно и легко исправляет оплошность, отпустив остроумную реплику или шутливо махнув рукой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю