355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пер Петтерсон » В Сибирь! » Текст книги (страница 3)
В Сибирь!
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:15

Текст книги "В Сибирь!"


Автор книги: Пер Петтерсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

– Ты что, дралась?

– Да. С Лоне.

– Из-за чего?

– Из-за дедушки, – отвечаю я и показываю, как она сдвинула шарф, подняла его вверх и затянула, и тогда он спрашивает:

– Об этом много в школе говорят?

Я киваю, тогда он сжимает зубы, выходит за ворота и запирает их: тоже, значит, не собирается сегодня возвращаться.

– Куда пойдем? – спрашиваю я.

– Мы никуда не пойдем. А мне нужно в банк.

– А что мы, то есть что ты там будешь делать?

– Мне нужно занять денег. Можешь пойти со мной. Если будешь идти сзади и вести себя тихо и прилично.

Он исчезает за тяжелой дверью, а я жду тихо и прилично, через четверть часа он выходит. Стоит рядом со мной на лестнице и молчит, пока я не заглядываю ему в лицо, а тогда говорит очень осторожно:

– Получилось неудачно.

Я не совсем знаю, что это может значить.

– Жаль, – отвечаю я легкомысленно, спрыгиваю со ступеньки и иду. Но он не идет за мной. Он стоит, засунув руки в карманы, и смотрит на стену дома на другой стороне улицы, а когда я заговариваю с ним, не отвечает. Он трет подбородок, а потом поворачивается и со словами "жди здесь" уходит обратно.

На этот раз его нет полчаса. Стоять тихо так долго слишком холодно. Я прыгаю, я хожу взад-вперед по улице. Заглядываю в окна и думаю, что бы я купила, если б у меня были деньги. Но брать их в долг плохо, так говорит отец. Если кончатся деньги, а у тебя долг, то еще и уши оттяпают, так он говорит обычно.

Когда он выходит, уши у него горят, и я пугаюсь, не покушались ли на них там внутри, но вслух я спрашиваю другое:

– Ну что, стало лучше?

Он достает сигару, раскуривает ее, она предпоследняя, и он хорошенько затягивается прежде, чем ответить:

– Можно сказать, что лучше. Деньги я одолжил, но заложил мастерскую.

5

Миссионеры ездят по всему свету, они забираются в сердце тьмы, в Тасманию, Африку и к папуасам, даже на Дальний Восток. Они проповедуют благую весть кочевникам в выжженных степях и претерпевают страшные муки. Их забивают до смерти, отрезают им головы, бросают на съедение львам или живьем закапывают в землю, оставляя только лицо, чтобы муравьи могли медленно доесть их. Но миссионеры не сдаются, яко предавшие жизнь в руки Господа. Каждый год новые добровольцы из миссионерских центров разъезжаются по миру, и каждую неделю мы находим в почтовом ящике миссионерские газеты. Я изредка читаю их, когда ничего другого нет, но в основном их поглощает мать. Она показывает мне фотографии белокурых женщин и статных мужчин под чужими небесами и говорит, что и я могла бы посвятить себя миссионерскому служению: она знает, что меня тянет путешествовать, а это, на ее взгляд, – единственный путь. Но я не хочу кормить собой муравьев, и в проповедники меня не тянет. К тому же я невысока ростом и черной масти, так что лучше уж мне не открывать без надобности рта, а тихо помалкивать в уголке да слушать, если попутчики в поезде сами захотят распахнуть передо мной душу.

Но когда газеты приходят, я первым делом просматриваю списки новых миссий, чтобы удостовериться, не отправился ли кто-нибудь в Сибирь. Пока этого ни разу не случалось, но как знать. Вдруг мое путешествие прервется потому, что поезд с ходу врежется в гору Библий? Завязнет в ней и встанет, оглашая степь исполненным безнадежности стоном, который вместе с дымом будет вырываться из трубы паровоза, а потом клубами оползать по его бокам?

По вечерам мать усаживается у окна, поставив лампу между своим стулом и тем, на котором сидит отец, и читает газеты, трепеща от радости за каждую спасенную душу, а когда кто-нибудь где-нибудь в Конго умирает от малярии, она откладывает газету и вздыхает:

– Ох, несчастный! Как жаль!

И она садится к пианино, играет и поет какой-нибудь свой псалом, и благостный голос так переполняет комнату, что начинают дрожать стены. Кажется, она не замолчит никогда. Отец сначала шуршит газетой, но без пользы дела, тогда он откладывает чтение и просит:

– Мария, ради всего святого, замолчи!

Пение обрывается, она опускает голову, смотрит на клавиши и лепечет:

– Но Магнус…

Отца снедают угрызения совести, но вынести ее пение он не может. И я не могу. Я стою в дверях, не зная, уйти или остаться, и думаю: зачем он выбрал ее? Этого я никак не могу понять; они никогда не прикасаются друг к другу, но она рассказывала мне о юноше с сильными руками и спиной, выпуклой почти как горб. Каждый день, когда она шла к Сёндергате, чтобы занять место за прилавком "Одежда и конфекция Иенсена", он выныривал на велосипеде из дождя или солнца. Он проезжал мимо нее на перекрестке, где Врангбэквей пересекает аллею Мёллехус, и никогда ничего не говорил, просто проезжал мимо и возвращался, и снова проезжал, а она старалась смотреть в землю прямо перед собой. Но он не отступал. Чтобы поймать ее взгляд, парень выделывал пируэты на велосипеде. Он фигурял как мог: вставал одной ногой на педали, вытянув другую вперед, как на старых цирковых открытках; приседал с одной стороны, засунув правую ногу под раму; вставал на сиденье ногами, выгнувшись дугой и держась руками за руль, или ложился на сиденье, стоя коленями на багажнике, и в такой позе отпускал руль. Все это он проделывал с самым серьезным видом, и под конец она не выдержала и захохотала. Тогда он, довольный, несмело улыбнулся. Ему было двадцать, на год меньше, чем ей, и он еще не имел права жениться. Но он испросил разрешения у короля, потому что не мог ждать.

"Мы, Кристиан X, король Дании и Исландии, сим дозволяем подмастерью столяра Магнусу Могенсену, рожденному 13.3.1889 во Врангбэке, не достигнув совершеннолетия, взять на себя заботу о собственности и обеспечении и взять в жены торговку Ингер Марию Оэн, рожденную 25.5.1888 в Бангсбустранде" – написано было в бумаге, которую он получил. Теперь она хранится у меня. Она лежит в черной коробочке вместе со свидетельством о смерти; когда я, вспоминая прошлое, пытаюсь представить себе отца, у меня перед глазами также часто встает юный велосипедист, которого я не знала, с неподвижным серьезным лицом вцепившийся в руль, как и тот человек, кто в детстве был моим отцом, или тот столяр-пенсионер, что доживал свои дни в профсоюзном доме призрения на Клевервей, 4.

В сыром свете июльского утра мы с Еспером стоим на самом острие мола и следим за тем, как корабль из Лесе маневрирует среди маяков и швартуется там, где старый сухогруз делит акваторию надвое. Несколько дней шел дождь и дул ветер, а сегодня воскресенье и светит солнце. В такую рань еще холодно, бетон мокрый, а воздух влажный и стоячий. На море крупная зыбь, и корабль из Лесё то поднимается высоко между огнями, то опускается, пока не встает ровно у причала. Хорошо, что я не на корабле; меня бы наверняка укачало, и я бы висела, перегнувшись за борт, и меня бы выворачивало в зеленую воду.

Море от края до края придавило туманом: только торчат, как воткнутые в подушечку иглы, мачты рыбачьих шхун, возвращающихся домой после трудного ненастного дня на отмелях севернее Скагена. Еспер с огромной радостью остался бы посмотреть, как они будут заходить в гавань, тут есть на что полюбоваться: как они прорезают туман и вдруг возникают в солнечном круге. Но отец плывет из Лесё, поэтому мы и встали в такую рань, хотя каникулы. Мы идем по молу в направлении обеих пристаней – для рыбацких посудин и для пассажирских кораблей, и ноги снизу преют в резиновых сапогах, а выше колен стынут, и я чувствую, что покрываюсь гусиной кожей, и это мне нравится.

Мы торопимся, чтобы дойти, пока не спустят трап. Мы думали поприветствовать отца с мола, но он не из тех, кто на глазах посторонних станет махать вам руками, исключений тут он не делал. Хотя людей в этот час в гавани почти не было. Я заметила только бродяжку Ханса, который ночует в лодочном сарае, и двоих рыбаков: они сидели на корточках на пирсе рядом со своей лодкой, чинили сеть, разговаривали и курили. Дым расплывался в синем небе, а голоса далеко разносились в утренней тишине. Мы ясно слышали их: они говорили на таком дремучем диалекте, что, если бы я не вслушалась, то приняла бы его за английский язык; и я прищурилась и представила себе, что это я во сне в книжке гуляю вдоль берега в другой стране, на противоположной стороне океана. На секунду такое ощущение возникло, а потом пропало. Я скакала вниз по бетонным плитам, а Еспер перепрыгивал с одного покрытого водой камня на внешней стороне мола на другой; там было так глубоко, что спокойно проходили огромные корабли, и если б Еспер оступился, то мог бы утонуть.

– Хватит тебе, – сказала я. – Иди сюда. Надо поторапливаться, а то опоздаем.

– Так тоже быстро, – откликнулся Еспер. – Я почти лечу! – крикнул он, перескакивая с одного торчащего камня на другой. Он прыгнул, но, отталкиваясь, наступил в лужу дегтя, и сапог прилип, а Еспер действительно взлетел и спикировал головой в мутную воду.

Выглядело все это странно: одна нога в сапоге, вторая – в носке, они торчат какое-то мгновение в воздухе, потом исчезают, набегает волна, она выравнивает воду над ними, потом выходит пузырь и лопается. И тишина.

Полная тишина. Рыбаки замолчали, они просто сидели на корточках и смотрели в небо, чайки летали беззвучно, будто за голубым стеклом, а корабль из Лесе заглушил мотор. Тишина росла, давила мне на грудь, выдавливая из легких воздух, так что он заполнил глотку, и мне пришлось разинуть рот и завопить:

– Еспер!

Я как могла быстро скатилась с бетонных плит на камни; я дышала по-собачьи, не в силах управлять ни дыханием, ни телом; в груди ухал насос, и рот не закрывался. Внизу я выдернула сапог из дегтя и замахала им, видно, надеясь, что Еспер сейчас же вынырнет за сапогом. Но Еспера не было. Я легла на крайние камни и стала вглядываться в воду, и тут прямо возле моего лица высунулась рука с длинными волнистыми пальцами и попыталась уцепить меня. Это был Данцигман. Меня снова затрясло, дыхание опять сбилось, содранное горло казалось сплошной раной. Я отвернулась, потом снова повернулась и посмотрела на воду. Рука торчала. Теперь пальцы были сжаты.

– Еспер!

Я отшвырнула сапог и ринулась вперед. Камни вгрызлись в колени и грудь, это было больно, потому что за последний год я сильно раздалась сверху, и что было прежде гладким, теперь стало мякотью. Я выбралась на самый край и держалась, сжимая камень бедрами с такой силой, что могла бы стереть его в порошок, а он шкарябал меня там, где у меня все самое нежное. Я задержала дыхание и опустилась под воду до пояса. Сначала глаза были зажмурены, но потом я открыла их и увидела его лицо. Зеленое, с глазами навыкате и полоской рта. Я не знала, видит ли он меня, но подумала, что мог бы увидеть и хотя бы разжать руку. А так мне пришлось самой вцепиться в него обеими руками. Я была сильная, самая сильная из девчонок, а теперь я удвоила силы и дернула. Сначала вынырнула моя голова, а потом показалась голова Еспера со сжатыми губами и шарами вместо глаз. Я набрала воздуху, по-прежнему держа Еспера мертвой хваткой, и заорала что было мочи:

– Дыши!

И он медленно разинул рот, оттуда вырвался свистящий звук, который никак не стихал, а потом одеревеневший Еспер разом обмяк и закрыл глаза.

– Я думал, ты ангел, – пробормотал он.

– Ангелы белокурые. К тому же их не существует.

– Мой существует, у него черные волосы.

– Я приняла тебя за Данцигмана, – сказала я. Тогда он засмеялся и закашлялся, я подтащила его повыше, чтобы он смог схватиться руками и выкарабкаться из воды. Он стоял на коленях и его рвало морской водой и завтраком, а я поддерживала его голову, а когда его кончило рвать, я прижалась к нему и заплакала.

– Я думала, ты Данцигман. Я тебя не узнала.

Я заметила, что он улыбнулся мне в плечо, он был мокрый и холодный, но в то же время и распаренный там, где его согрело солнце.

– Я высматривал его и его корабль, но там были одни водоросли. Тогда я решил всплывать, но не смог, сапог с водой был неподъемный, а снять его не получилось. Так я там и застрял.

Он обнял меня за шею двумя руками, он дрожал так, что меня тоже затрясло, я смутилась и поднялась.

– Спасибо, сестренка, – сказал он.

Потом Еспер вылил воду из сапога, обулся, выбрался на бетон, и мы пошли к причалу. Через шаг раздавался чавкающий звук, когда испачканный в дегте сапог Еспера отклеивался от бетона; теперь я слышала, как разговаривают рыбаки, как кричат чайки и какую-то возню на корабле из Лесё, где спускали трап.

– Может, мы еще успеем, – сказал Еспер и прибавил ходу, почти побежал, а я думала: как же быстро все свершается, мы побывали в другой жизни и вернулись, а мир не сдвинулся даже на миллиметр.

Когда мы вышли из тени сухогруза, первые пассажиры уже сошли на землю. Это были крестьяне из Лесё, приехавшие кое-что купить, выпить по кружечке пива и навестить знакомых. Они были разодеты и держали в руках перевязанные бечевкой картонные коробки, в которых, наверное, были домашние яички или пирожки в подарок родне, хотя кроме нас с Еспером никто корабль не встречал, да и мы не переусердствовали в этом.

Мы остановились у трапа, и все тут же уставились на нас. С наших волос и одежды текла вода, собираясь в лужи вокруг сапог. Я провела рукой по волосам, гладко облепившим голову, и крестьяне переглянулись, пожали плечами, развернулись и пошли в город.

Отец, по своей привычке, вышел последним. Не знаю, в чем тут дело, но думаю, что в его кривой спине, из-за которой ему хотелось выходить к людям лицом, а не чтобы они шли сзади, разглядывая его спину и гадая, отчего он такой.

Только дойдя до середины трапа, он поднял глаза и увидел нас. Он ездил на Лесё разведать, нельзя ли нам перебраться туда, есть ли там клиентура для столяра. Деньги, одолженные в банке, были еще целы, на них можно было начать дело. По его лицу я поняла, что съездил он неудачно, и от нашего вида настроение его не улучшилось. Он остановился и так сжал веревку поручня, что побелели костяшки пальцев, и он сам побледнел от гнева. Еспер стоял набычившись и не мог понять, в чем дело, тогда я шагнула вперед и спросила:

– Пап, как прошла поездка? – Но отец не взглянул в мою сторону и ничего не ответил, он просто отодвинул меня, взял Еспера за ворот и спросил тихо и жестко:

– Что у тебя за вид? Это так ты встречаешь отца!

Хотя я выглядела ничуть не лучше, мокрая выше пояса, с расцарапанными коленками и волосами, прилипшими к спине как старые мочала. Я любила отца и его горбатую спину, отец любил Еспера и его выходки, но руки у отца были сильные, как стальные клешни, и ими он изо всех сил стал трясти Еспера – мужчину пятнадцати лет отроду, уже конфирмовавшегося и работавшего у отца в мастерской в ожидании места ученика печатника. Так со взрослыми не обращаются, это знала я, и Еспер знал, только отец не догадывался. Еспер расставил ноги и уперся. Он был загорелый и тоже сильным; его черная челка подскакивала каждый раз, когда отец дергал его за воротник, но сам Еспер стоял непоколебимо. Он медленно напрягся всем телом и сказал, опустив голову:

– Хватит, отец, – а отец в ярости откликнулся:

– Что ты сказал?

– Я сказал: прекрати, черт побери!

Еспер поднял голову, и я увидела, что он вот-вот заплачет. Еще рывок, и отец отстал.

– Это было в последний раз, – выдавил Еспер, и это было так больно, что он не смотрел ни на отца, ни на меня, а только на корабль из Лесё, где краном доставали из трюма привезенную к нам на бойню скотину: свиней и коров. Они отчаянно дергались, пока их несли по воздуху, я слышала их визги и чавканье сапога Еспера, когда он повернулся и пошел.

– Ты никуда не пойдешь! – крикнул мой отец ему в спину, но Еспер даже не оглянулся; он шел как шел в сторону церкви и Данмарксгате, пока не скрылся за сухогрузом. Его тоненькая куртка прилипла к спине, и я подумала: вот идет мой брат, социалист Еспер.

Потом я узнала, что один поросенок лишился тогда жизни. Он вырвался, когда его подцепляли, чтобы поднять с палубы, перепрыгнул через перила и сиганул в воду – и там его расплющило между бортом корабля и стенкой причала. Он даже хрюкнуть не успел.

6

У Лоне дома в одной гостиной книги от пола до потолка. А другая – столовая. Здесь они кушают завтрак и обед, хотя кухня большая, светлая и с удобным деревянным столом. К обеду Лоне должна переодеваться. У нее своя комната, которую она ни с кем не делит, и в ней полки с ее книгами, картины и синие гардины. Из окна она видит сад, в нем растут огромные деревья, которые дают тень в знойные дни. Мама Лоне целый день дома. Она ходит из комнаты в комнату с бархоткой, подбирает скатерти в тон, поправляет картины и расставляет книги по порядку. Она собирает в саду букеты цветов и ставит их в вазы на столах. Вазы все синие, а скатерти желтые и зеленые. По воскресеньям она музицирует в библиотеке и играет в крикет с Лоне и ее братом Хансом. Он на два года моложе Лоне, и по выходным ему надлежит носить матросский костюмчик, в котором он потеет, поэтому, когда я появляюсь в воротах, чтобы по посыпанной гравием дорожке войти в дом, Ханс поворачивает ко мне красное, взопревшее лицо. И морщит нос. Я останавливаюсь и стою, пока Лоне не замечает меня и не машет рукой. С мая мы с этой коровой в подружках. Когда долгущая зима кончилась, мы стали разговаривать друг с другом. Может, дело в книгах, которые она мне дает, а может, она нравится мне потому, что ее никто не любит. Как бы там ни было, но наша вражда прошла. Она у нас никогда не бывала, а я заходила к ней несколько раз, ждала в холле между гостиными и слушала, как ее мать рассуждает о цветах, растениях и о том, сколь эффектны резкие контрасты.

– Чем проще, тем красивее, – говорит она и улыбается мне как знатоку простоты, хотя Еспер утверждает, что для девочки у меня ужасный вкус. Но мне на это наплевать. Однажды она достала с полки книгу и принялась вслух читать Йеппе Окьера. Она держала томик в левой руке, а правую, когда декламировала, воздевала к потолку.

– Разве не прелесть? – вопрошает она, шевеля пухлыми губами и ставя книгу на место согласно алфавитному порядку. Я киваю: чистая прелесть. Мать Лоне поклоняется поэзии. А отец, директор школы, – естественным наукам. Он рассказывает о насекомых и их жизни. Едва у него выдается свободная минута, он закидывает за плечи сумку и сачок и отправляется на природу – ловить букашек, которых потом накалывает на булавки, развешивает по стенам в рамках со стеклом и пишет внизу название на латыни.

– Вы можете многое узнать о людях, изучая насекомых, – говорит он, – их мир – уменьшенная копия нашего, только у них более продуманное распределение ролей.

Жизнь семьи Лоне, видно, строится не без продуманности, простоты и контрастов, хотя лично меня насекомые не привлекают. Они скребутся, щекочутся, заползают под платье и кусаются.

Каждый раз, входя в ворота Лониного дома, я вспоминаю девушку в красном платье – в инвалидной коляске, под сенью деревьев и кустов роз, оплетённых паутиной из света и тени. Я рассказываю Лоне свой сон, и она говорит, что эта девушка – ее копенгагенская кузина, которую привозили сюда подышать чистым воздухом. Теперь она уже умерла от туберкулеза. Лоне ездила в Копенгаген на похороны. Было очень печально: все нарядились в черные платья и костюмы, а мать покойной сидела на стуле, потому что от горя не могла стоять, и публика заполнила все кладбище, все в черном на фоне изумрудной травы, и все смотрели в одном направлении, как в театре. Лоне однажды ходила в Королевский театр и часто рассказывает об этом.

– Я рыдала всё отпевание, – гордо говорит она. Левушку звали Ирма, она была гимназисткой семнадцати лет. Мне тринадцать, и я чувствую себя сильной, сильнее Лоне и ее Ханса, почти такой же сильной, как Еспер. Лоне это тоже ощущает, я замечаю это по тому, как она обращается со мной. Ханс несколько раз назвал меня деревенской бабищей, он уверен, что они такие. Их мать не спускает с меня глаз, она боится, что я перебью все в их доме. У меня был рахит, но я поправилась и набралась сил в драках – растеряла женственность, как говорит моя мать; только эмаль на нескольких зубах сошла, поэтому теперь нужно чистить их почаще, чтобы не сгнили.

У Лоне есть дома все книги Нексё, но не потому, что он им нравится.

– Он представляет опасность для Дании, – говорит отец Лоне, – он просоветский коммунист, который как крот подрывает устои естественного уважения. – Но поскольку отец Лоне должен знать, чем увлекается простой народ, то он выписывает себе книги из Копенгагена. Я пришла за "Дитте – дитя человеческое", потому что ее Еспер еще не читал, и, может быть, за книгой Кнуда Расмуссена о знаменитом санном переходе через Гренландию. Я тоже их прочту, но сначала порадую Еспера, чтобы немного отвлечь его – где бы он сейчас ни находился. Когда мы с отцом после его возвращения из Лесё пришли домой, Еспера там не было. Мать его не видела, хотя он заходил и повесил мокрую одежду на стул капать на пол. Он не приходил ни к обеду в полдень, ни к кофе. В конце дня отец ушел и сказал, что пойдет в "Вечернюю звезду", но мы знали, что он никогда не ходит туда так поздно.

Лоне разочарована, что я пришла только за книжками, она чересчур долго держит руку на моем плече, но потом послушно уходит принести то, о чем я попросила. Я не иду с ней, я остаюсь стоять под деревом и смотреть, как Ханс играет с матерью в крикет. Деревянные шары глухо постукивают. А трава сочная и зеленая.

– Ты выиграл, – говорит мать.

Ханс упирает руки в боки и посылает ей высокомерный взгляд. Потом швыряет молоток, поворачивается и уходит в дом. И она долго смотрит ему в спину, а потом переводит взгляд на меня; глаза у нее блестят, а шея голая, потому что она подобрала волосы; по счастью, тут возвращается Лоне с книгами под мышкой. Сверху для отвода глаз лежит что-то о певчих птицах; Ханс, входя в стеклянные двери, толкает Лоне плечом, она роняет книги, и они рассыпаются, а он тут же громко говорит:

– А это тебе брать запрещено!

Я подбегаю к ним, собираю книги и смотрю ему прямо в глаза.

– Я только возьму их почитать, – шиплю я тихо. Меня тошнит от его матроски и от прилизанных волос, и я знаю, что он это знает. Ханс отступает в сторону и замолкает. Я не таясь проношу книги мимо их матери, Лоне провожает меня за ворота, на дорогу, где у штакетника стоит мой велосипед. Я накрепко привязываю книги к багажнику, через плечо бросаю: "Увидимся" и припускаю в сторону Фруденстранд, чувствуя спиной ее взгляд.

– Ты куда? – кричит она. Я машу в ответ, не оборачиваюсь. Она канючит мне вслед, но совесть отпускает меня уже через пару метров.

Я еду за город. К белым крашеным заборам льнут розы и кусты, в тени за ними мелькают платья и костюмы, а потом появляются россыпи васильков, островки фиалок и по краю луга, где он утыкается в гравий дороги, – маки. Там, где дорога обрывается, с севера тянет землей и навозом, будто в воздухе разлили парное молоко, а прямо, между деревьями и купальней, блестит море. У Фрудестранд я поворачиваю, теперь мне в лицо бьет солнце, и оно слепит меня все время, пока я еду вдоль моря и каждый порыв ветра со стороны стоящей там фабрики душит тошнотворным запахом рыбьей муки.

Я везу "Дитте" на багажнике и время от времени проверяю рукой, на месте ли она; а Лоне исчезает за домами и садами, пока я совсем не забываю о ее существовании. Шиповник цветет, как на шанце Торденшёльда, он каждый год подрастает и раздается, а внутри гудят пчелы и шмели. Если встать на педалях, то поверх кустов видно волны, они облизывают пляж и откатываются белыми барашками далеко назад, сколько хватает глаз, и еще дальше, до самого Скагена.

Я еду и представляю себе, как отец вечером прочесывал улицы, озираясь на каждом перекрестке; я вижу Еспера в толще воды, его сжатые кулаки, зеленое лицо и что он никак не мог сделать вдох; и я думаю о поросенке, который утонул, не успев даже хрюкнуть. На востоке над морем темнеет гроза, ее выдувает за горизонт в черную щель на самом краю неба; у нас же здесь парит, и над всей Данией – высокий купол синего марева, а есть ли что за ним, никто не знает. По ночам я иногда лежу, глядя в окно, и пытаюсь мысленно выбраться на крышу небосвода и увидеть, что там, на другой его стороне, но, несмотря на все мои школьные знания, картинка не складывается, и приходится засыпать, пока не разболелась голова.

К северу от нашего города лежит Страндбу, все его жители баптисты и рыбаки. На полдороге туда надо переехать Эллингов ручей. Он глубокий, зеленый, в нем колеблются тени, и он пересекает дорогу под мостом, сразу за которым вправо спускается разбитая колея с двумя параллельными выбоинами от колес. Я сначала еду по одной, потом пробую другую, но меня так подбрасывает, что приходится ехать стоя, чтобы совсем не отбить попу, и тогда я вижу горчичные поля; они желтеют в метр высотой по обе стороны дороги. Порыв ветра, – и все расплывается.

Но вот поля переходят в просторы, клевер и траву-песколюб, а дорога – в песок, по которому уже невозможно ехать. Я отвожу велосипед подальше от дороги и чужих глаз, кладу под куст и дальше иду пешком. Книги я несу под мышкой. Скатившись с дюны, я оказываюсь на белом песчаном пляже. На севере видно Страндбу, и можно различить вдали очертания мола, а на юге – мой родной город с высокой крышей своей основной достопримечательности – бальнеологическим санаторием Фруденстранд и торчащим на Хирсхолмене маяком. Я снимаю туфли, беру их в руки и босиком шлепаю по песку, который целый день прожаривало солнце: сначала пятки жжет, но через несколько метров делается уже приятно. Идти недалеко. В глубине пляжа за колючей проволокой что – то жует пегая корова, а по кромке воды море разложило языки водорослей и жгучие круги медуз, они медленно умирают, ссыхаясь на солнце.

Эту хибарку Еспер сложил из топляка, которого всегда полно на пляже после шторма, я тоже помогала: вытягивала с мелководья разбухшие тяжеленные бревна и длинные доски и раскладывала их на просушку на солнышке. Мы сочиняли, будто это обломки затонувших здесь кораблей, хотя теперь суда больше не строят из леса, и вообще это была просто игра.

Хижина зажата двумя покатыми дюнами, и ее не видно, пока не подойдешь совсем близко; крыша выложена дерном, а окно смотрит на море. Я иду бесшумно и никого не встречаю; тихо так, что я даже думаю: не перебрался ли он в другое место? Но других мест, кроме Врангбэка, нет, а туда мы наведываемся так редко, как только можем. После того, как дед умер, а Люцифер исчез, там в гостиной веет холодом даже летом. Нас вызывали сажать картошку и на сенокос, мы выпахались задарма, но больше нас не трогали.

– Вы должны поехать, – велел отец, но сам не собрался, хотя это его родной дом. И мы с Еспером сели на велосипеды и отправились одни, потому что мы видели их вместе – бабушку из Врангбэка и ее единственного сына; и в этот раз она стояла столбом в конце гряды и с белым как мел лицом строго следила за тем, чтобы никто не разгибал спины чаще, чем нужно, а Еспер чертыхался и грозил:

– Эксплуататорша фигова! Погоди, мы еще вернемся с серпами и молотами, нас будет тьма сколько, и тогда уж!..

Что именно тогда случится, он не уточнил, но я видела по его лицу, что речь идет об ужасных вещах.

Люцифер взбунтовался через несколько дней после похорон деда. Они проводили вдвоем все время, дед иногда ночевал в конюшне, а утром запрягал Люцифера в коляску и ехал в наш город, или в Хёрринг, или даже в Брёндерслев и сидел в трактире до рассвета следующего дня.

Теперь конь никого не подпускал. Он не притрагивался ни к овсу, ни к сену и брыкался и лягался так, что раскрошил стены загона в щепы. Бабушке это надоело: она решила пристрелять коня и послала за дядей Нильсом. Ночью накануне того, как он должен был приехать с ружьем, в конюшне творилось такое светопреставление, что проснулась вся усадьба, но, когда бабушка в развевающейся ночной рубашке и с лампой в руке добежала через двор до конюшни, дверь была вышиблена, а Люцифер несся вниз по Врангбэквей. Пока она отряжала работников на поиски, конь исчез. Может, он составил деду компанию. Это был тот еще зверь.

Мы с Ее пером обнажили головы и пожелали коню удачи; и все равно, когда мы не реже раза в неделю выбираемся на велосипедах за город, мы всякий раз ищем его. И если я вечером еду мимо "Вечерней звезды", то непременно оглянусь пару раз посмотреть, не стоит ли он у дверей, но там изредка обнаруживается только ландо барона Биглера. Так что Люцифер, похоже, исчез навсегда.

Подойдя к хижине, я огибаю ее сзади и вхожу в дверь, то есть на самом деле не дверь, а просто одеяло, которым Еспер занавесил проем, чтобы не летел песок. Зимой он хижиной не пользуется, в другое время ветер обычно с моря, поэтому одеяло вообще лишнее, зато сейчас, войдя с улицы, я слепну от темноты. Я стою тихо, жду, пока глаза привыкнут, и нюхаю запах соли, вяленых водорослей и просмоленных, пропаренных на солнце сетей, дух жары и древесины, а под окном на матрасе лежит мой брат Еспер и вдыхает эту смесь, а потом выдыхает. Он спит, и с каждым движением грудной клетки его все отчетливее видно в светлеющем мраке комнаты. Он раздет и лежит голый поверх одеяла в слабом свете из окна, на которое мы повесили вышитое матерью полотенце. Господе жив, – вывела она на нем. Это шутка; мы, Еспер и я, не верим ни в бога, ни в Иисуса; я стою совершенно тихо, не дыша, потому что я никогда не видела Еспера в таком виде, хотя мы несколько лет живем в одной комнате, не видела так подробно, целиком. Черный волос переливается на солнце, кожа загорелая, за исключением молочно-матовой полосы на бедрах, и мне хочется повернуться и уйти, потому что стоять здесь я не могу. В развидневшейся полутьме я вижу все очень отчетливо: его брошенную на пол одежду, удочку в углу, вырезанный из газеты портрет Ленина на стене и фотографию – меня с Еспером перед домом тетушки Эльсе в Бангсбустранде. Я с круглым лицом и копной волос, а он в коротких штанах, темный как арапчонок, с мячом под мышкой, вторая рука – на моем плече. На снимке мы совсем дети, хотя я еще не успела забыть, как мы фотографировались. Помню солнце, как мы щурились от него, и отца, которого нет на карточке, потому что тетя Эльсе сказала, мол, Магнус, ради всего святого, ну улыбнись хотя бы сейчас, и он в ярости ушел. Я помню руку Еспера на моем плече, помню до сих пор, хотя мне шестьдесят лет, и он мертв больше половины моей жизни.

Я подошла и положила книги на пол рядом с матрасом; Еспер не проснулся, он дышал размеренно, я чувствовала это лицом. Я стояла, нагнувшись над ним, стояла долго и не могла разогнуться. Спина ныла, боль растекалась от шеи по хребту, низ рассасывала истома, и я заревела. Я старалась плакать тихо, боясь капнуть слезой ему на лицо, боясь, что он проснется и поймет, что я его рассматривала, и оттого что я плакала и сдерживалась одновременно, теснило грудь. Я стала смотреть на лысину Ленина, потом на нашу фотографию; я вспомнила тот мяч, он был красный, и мопса, которого тогда держала тетушка Эльсе, и что Еспер носил рубашки с пуговичками на плече, так что отвороты воротника казались с обеих сторон опрятными и чистыми. Я забивала голову мыслями, пока они не размякли и не растеклись, как кусок раскаленного железа на наковальне, а сама я стояла, склонившись над моим обнаженным братом, и рыдала, потому что он был красив – красив, как мужчины на великих картинах, репродукции которых я видела в книгах, как взрослый мужчина, и если б даже я вспомнила, зачем искала его в этой лачуге, то смысла в этом теперь не было. Он больше не тот, что был, не может быть тем, и его рука на моем плече никогда не станет прежней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю