355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пер Петтерсон » В Сибирь! » Текст книги (страница 7)
В Сибирь!
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:15

Текст книги "В Сибирь!"


Автор книги: Пер Петтерсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

12

29 августа 1943 года. Наконец-то!

Еспер ушел утром, но не на работу. Целый день во всех крупных городах беспорядки, стычки, диверсии и акции саботажа. В Ольборге немецкие солдаты, разгоняя толпу, палили по ней холостыми: сто с лишним человек попали в больницу, и тринадцать из них умерли.

Еспер появился перед самым комендантским часом. Усталый, потому что, поняла я потом, он наверняка колотился в самой гуще событий.

Мы поужинали в молчании, только тикали часы на стене и звякали ложки. Раздался выстрел. Отец перестал жевать и уставился в окно; он так стиснул зубы, что выперли желваки, но Еспер не поднял глаз от тарелки. Доев, он ушел вниз.

Когда я спустилась в каморку, Еспер уже спал.

Над диваном в гостиной в квартире над молочной лавкой висела фотография матери в окружении семьи. Теперь она висит у меня, рядом с моим снимком в день конфирмации и портретом Еспера в форме, сделанным сразу по окончании войны.

Отец матери был рыбаком в Бангсбустранде. На фотографии он одет в костюм и белую рубашку со стойкой; жидкие волосы тщательно зализаны назад, а окладистая борода вычесана до пушистого блеска. Он умер до моего рождения. И был отчаянным поганцем, насколько я понимаю. Жене его на фотографии всего сорок пять, но выглядит она большей старухой, чем я в мои года. Хотя в ней играет породистая южная красота, как в какой-нибудь итальянской донне или, если ее подобающим образом одеть, марокканке – вроде той женщины, что встретилась Есперу подле шатра у подножия горы, со стадом коз и выводком малышей, одетых в светлые одежды, чтобы солнце не обожгло их. Солнце там такое же коварное, как мороз в Сибири.

В семье было тринадцать человек детей, не считая Франца, умершего от испанки. На фотографии старшему двадцать три, а младшему – два. Моей матери там четырнадцать, и она единственная из всех улыбается естественно. У нее круглое лицо, каким оно бывает у молоденьких девушек, и я вижу, что в четырнадцать мы были с ней похожи. Вскоре она предалась Богу и не изменяла ему до самой смерти. Отец мог обижать ее, но не господствовать над ней. И я ни разу в жизни не видела, чтобы ее глаза лучились таким светом, как на той семейной фотографии.

Она представляла себе мир встроенным в рамки ветхозаветных картин. До 29 августа немецкие солдаты были саранчой, покрывшей землю египетскую, серо-зеленым наказанием малодушным, и, когда они заходили в лавку взять молока, она видела перед собой воплощенную восьмую казнь и смиренно принимала ее, ибо она исходила от Бога строгого, но справедливого. После 29 августа они превратились в гонителей народа, в погубителей сынов Израиля, мы все могли засвидетельствовать это, и мать распрямила плечи.

Немцы стали не в пример агрессивнее, установили чрезвычайное положение, но народ сопротивлялся; если они теперь заглядывали в лавку, чтобы купить молока или поживиться им за так, мать выходила из-за прилавка, вставала напротив них и чеканила, указывая на дверь:

– Heraus! – таким кристально-жестким тоном, который не допускал возможности превратных толкований. Она была на полметра ниже любого из них, но острая и тонкая как клинок, с голубыми стекляшками глаз, в которых немцы не находили своего отражения – а видели себя нагими, только что познавшими добро и зло, и у них начинали бегать глазки. Они пятились к двери, глядя в пол и грязно бранясь на хорошо понятном нам немецком языке; а молочная лавка на Лодсгате так и оставалась неприступной, потому что сломить сопротивление коротышки в полосатом переднике они не могли. Я просто уверена, что немцы ясно видели пылающий в ее руке меч. А они были набожны, все как один. У Еспера только челюсть отвисала, сам он так не мог.

Тем вечером я лежала в кровати и слушала спящего Еспера: он что-то бормотал, метался, потом вскрикнул и затих. Я долго и пристально смотрела на фотографию Люцифера. И могу поклясться, что он на снимке шелохнулся. Потом я заснула.

И в следующие дни на улицах Ольборга снова лилась кровь, в Эсбьерге бастовали и в самом городе, и в порту – и немцы обезумели. Но чем больше они пугали и зверствовали, тем жестче народ сопротивлялся, и вот уже запылали пакгаузы: в Оденсе, Кольдинге, других городах.

Возле Скагена пошел на дно немецкий корабль "Норд", развороченный взрывом такой мощи, что его было слышно даже в Ольбеке. Потопила его бомба системы "черепаха", которая присасывается к корпусу судна тремя магнитами и срабатывает, когда корабль уже в море. "Черепаху" в ночную смену установили у нас на верфи дядя Нильс и два коммуниста, а прикатил в Скаген с бомбой на багажнике велосипеда и люгером за пазухой Еспер.

Это была самая долгая поездка в его жизни.

Жарило как в печке, но он не мог хотя бы распахнуть куртку, а мимо дважды проехал немецкий патруль.

Через несколько дней "Норд" выковыряли из ила и отбуксировали на нашу верфь ремонтироваться, поэтому скоро он покоился уже на дне нашей гавани. Арестовали четверых рабочих, но дядя Нильс не попался.

Поутру двое немецких солдат вышли из дому на Сёндергате и сели в машину. Осоловевшие, с масляными со сна глазами, они завели мотор и уже собрались уезжать, но машина не трогалась с места, хотя они жали на газ, а мотор исправно урчал. Пришлось им вылезать из машины, и оказалось, что колес нет, а на их месте под машину подставлены кирпичи. Тогда немцы принялись из автоматов палить в белый свет, потому что враги – кругом, и перебили все окна в квартале. А одной даме в возрасте пришлось с пулей в бедре хромать в госпиталь. И дама громко обещала всем встречным лично перевешать всех до единого немцев на струнах от пианино.

До сих пор Дания украшала собой владения Гитлера, как золотая рыбка – аквариум, но теперь пошла война, и больше не было, как в частушке:

 
А жизнь какая райская?
Кралечка французская,
Овчарочка немецкая,
Ну а служанка – датская.
 

Из витрин магазинов исчезли объявления "Man spricht Deutch". Потому что по-немецки больше не говорил никто. Весь город в одночасье забыл этот язык вчистую.

Товар привозили с молокозавода каждое утро, и моей обязанностью было с шести часов ждать у дверей, когда подъедет грузовик, встретить его, помочь шоферу выгрузить тяжелые ящики и выслушать те сальности про мистерию любви, которыми он считал своим долгом поделиться в этот день, затащить ящики в лавку и переставить бутылки в бассейн с холодной водой, зная, что шофер стоит за спиной и каждый раз, когда я перегибаюсь через склизкий холодный бортик, пристально рассматривает мои ноги и откуда именно они растут. Когда он, наконец, отправлялся восвояси, я на велосипеде с тележкой ехала на станцию к автомату, кидала в него двадцать пять эре, которые тоже надо было не забыть, и тянула ручку до тех пор, пока с грохотом не начинали сыпаться обжигающие брикеты льда, и тогда сгребала их в холщовый мешок. Я каждый раз зарывалась в него лицом, ждала, пока оно не занемеет, и выпускала столбик морозного пара в теплынь летнего утра, а потом вскакивала на велосипед и неслась во весь дух домой, чтобы лед не растаял на солнце. В магазине я перегружала лед в люк на шкафу, чтобы он постепенно таял и охлаждал его содержимое, стекая по стенкам.

Молока было вдоволь, а денег у всех – мало. Многие отоваривались в долг, а немцы норовили расплатиться вместо обычных денег продовольственными талонами, которые годились разве что подтереться. Но когда отец пошел к коменданту с жалобой, тот его послал.

Так что в лавке у меня было столько дел, что и не отлучишься; мать поставила в гостиной старую швейную машинку и обшивала всю Розевей, а отец тщетно пытался удержать прежние цены в столярной мастерской. Еспер пропадал в газете.

Я положила мелочь в кассу, навела порядок в бассейне и расчистила место для новых бутылок, а в шкафу – для сыра и масла. Теперь я стояла и ждала, открыв дверь и не зажигая свет. Я люблю полусвет раннего утра, влажное тепло с моря; люблю стоять в доме и смотреть наружу, чтобы меня не было видно с еще сонной улицы – стоять и запоминать себя, сиюминутную, пока еще не изменившуюся. Все в жизни проходит так молниеносно, что не успеваешь ни заметить, ни запомнить. Но эта секунда останется мне.

Молоко привезут еще не скоро. Я стою в самом центре лавки и думаю о том, как бы навсегда удержать в памяти себя – в желтой кофте на бело-черном холодном полу в рассветных сумерках; и я вытягиваю руки высоко вверх и начинаю медленно вращаться. Я двигаюсь так бережно, что танцем это заучивание мной собственного тела могу счесть лишь я одна. Мне семнадцать, и я кружусь медленно-медленно, чтобы не упустить ничего из того, что к этому моменту составляет меня.

Я завершаю танец, я разглядела себя со всех сторон и все запомнила; в нетронутой тишине иду к дверям и усаживаюсь на ступеньках в лучах набухающего солнца; оно кажется совершенно желтым у конька дома Херлова Бендиксена, который раздвигает занавески и выглядывает в окно. В порту заводится моторка, она прорезает в безмолвии дырочку. Сегодня оставшиеся с вечера бутылки повез клиентам Еспер. Он уже скоро вернется.

Я гляжу на небо поверх крыш домов. По синеве скользят два самолета, так высоко, что ни услышать, ни распознать их невозможно. Может, британские; возможно, ночью они совершили рейд, и в темноте шпион союзников, как ангел, скользнул на землю и нашел укрытие где-нибудь в конюшне. Теперь он лежит, зарывшись в сено, озирается и ждет в луче света, когда пройдут последние минуты тишины и настанет день. И я жду.

Потом я слышу шум машины. Она урчит, поднимаясь по Данмарксгате, что-то она сегодня заезжает не с той стороны; но вот она заворачивает за угол и катится вниз по нашей улице. И это не молочный фургон, а частное авто, которое останавливается перед магазином. Я поднимаюсь на ноги, запираю дверь и поворачиваюсь лицом к улице, а руку держу за спиной на щеколде. Из машины выходят двое в форме и один человек в костюме в полоску. Иоргенсен-гестапо. Он приковал каменщика Биллегорда к батарее в особняке гестапо на Крагхолмене и голыми руками забил его насмерть. Это знает весь город. Биллегорд был приятелем отца по Союзу ремесленников. Когда война кончится, Иоргенсену не жить. Весь город знает и это тоже.

Гестапо подходит ко мне и спрашивает про Еспера, проснулся ли он и можно ли с ним поговорить.

– Он ушел давным-давно.

– Куда?

– На работу.

Иоргенсен смотрит на часы:

– В такую рань?

Я пожимаю плечами.

– Кто честно зарабатывает свой хлеб, пашет от зари до зари, – говорю я.

Иоргенсену такой ответ не нравится. Он мрачнеет:

– Мы можем войти и посмотреть сами?

– Нет.

– Отойди, – командует Иоргенсен, отодвигает меня в сторону, сбрасывая мою ладонь со щеколды, и распахивает дверь в лавку. Отец уже ушел в мастерскую, он ранняя пташка. Наверху только мать. Она поет. Она моет посуду на кухне и гремит кастрюлями, а кухонное окно выходит во двор. Солдаты остаются на улице, а Иоргенсен входит в дом. Грохоча каблуками по половицам, еще помнящим мой танец, он прямиком направляется к нашей каморке и рывком распахивает дверь, а другой рукой сжимает под пиджаком пистолет. Он знает, где спит Еспер, а значит, и где я сплю. Вероятно, они подсматривали с улицы в щелку в маскировочных гардинах. Иоргенсен перегибается через порог и заглядывает в комнату. Я иду следом и, встав у него за спиной, рассматриваю часы на стене. Он оборачивается и гудит, осклабившись:

– Так вот где почивает сладкая парочка. Им и одной кровати хватит. Мне бы следовало догадаться!

Как обычно, я застелила свою кровать, а Еспер свою – нет, и при том, как он мечется во сне, кажется, что в ней ночевали двое. У меня вспыхивает лицо. А Иоргенсен неспешно рассматривает мою желтую блузку с короткими рукавами, мои загорелые руки и как грудь растягивает материю между пуговицами; глаза у него делаются совершенно масляные, он опять хмыкает, и я понимаю, что ему видится, и кричу:

– Это неправда!

Я ненавижу Иоргенсена-гестапо, я желаю его смерти. И бью его в лицо, но он перехватывает мою руку за запястье и сжимает до хруста; от боли у меня брызгают слезы, он же может руками лишить человека жизни.

– Ах ты, сучка! Мне наплевать, что ты милуешься с родным братом, но я должен знать, где он. Ясно? – И он сжимает еще сильнее, мне дурно от боли, меня тошнит, стрелки на стенных часах идут к восьми, секундная чиркает, я пытаюсь вырваться, но только падаю на колени и смотрю снизу вверх на его лицо, огромное и необработанное, как кусок сырого мяса. Хоть бы он сдох, хоть бы сердце лопнуло, глаза вытекли, унеся с собой все увиденное и обратив все в тлен еще до врат преисподней. Хоть бы Еспер задержался, хоть бы у него шина прокололась.

– Я же сказала: он на работе!

– Врешь!

Но это правда, развозить молоко – тоже работа, мы чередуемся через день, сегодня его очередь, и он вот-вот вернется, а немецкие солдаты стоят под окном, курят и ждут, они увидят его сразу, как только его велосипед с тележкой спереди вынырнет из-за угла.

Я сдаюсь. Я обвисаю у мучителя в руках, утыкаюсь лбом в пол и вою. Я сломалась, это все видят, и Еспера сию секунду схватит гестапо.

– Отпустите ее!

Иоргенсен дергается – я спасена; он почти выпускает меня и оборачивается к двери, у которой стоит Херлов Бендиксен меж двух солдат и сообщает:

– Она говорит правду. Еспер отправился на работу полчаса тому назад.

– А тебе что, больше всех надо? – спрашивает Иоргенсен.

– Нет. Просто я живу напротив и видел, как он уходил. Так что здесь все чисто. – Он стоит, занимая собой весь дверной проем, у него фартук на животе, улыбка на губах и членство в Союзе ремесленников. Скрещенные на груди руки смотрятся, как оковалки. Если б не пара немецких солдат, положение Иоргенсена было бы трудным.

– Я просто подумал, что вам полезно будет это узнать.

Иоргенсен неторопливо выпускает мои руки, и они падают, бескровные и бесчувственные. Подняться на ноги нелегко, ведь на руки я опереться не могу, и я перекатываюсь, помогая себе плечом и коленями, а они дрожат, когда я наконец-то встаю. Слезы все текут, руки висят плетьми, и я вижу, как Бендиксен сверлит Иоргенсена взглядом своих голубых глаз. И тот начинает теребить обшлага пиджака и под конец почти неохотно поворачивает голову к двери на второй этаж. Он так и не выяснил, что за ней. И я тоже не знаю. Он оборачивается и смотрит на Бендиксена, который отступает на два шага вбок, освобождая выход на улицу. Лицо его по – прежнему безмятежно, взгляд голубых глаз чист, Иоргенсен плетется к выходу. На полпути к двери он оборачивается и шипит:

– Конец вашим постельным радостям, это я тебе говорю!

Я вскидываюсь всем телом, напрягаю, насколько могу, полумертвую руку и бью его наотмашь по лицу, но он легко парирует удар и так смазывает меня по щеке, что я снова опрокидываюсь на пол. У него на пальцах два кольца с камнями, они рвут мне щеку, и я чувствую жар на скуле от льющейся горячей крови. Я зажмуриваюсь от боли и лежу так на полу, пока Иоргенсен не уходит и не отъезжает машина. Тогда Бендиксен помогает мне подняться.

– Ты в своем уме? – спрашивает он. – Он же мог тебя убить. Зачем ты его ударила?

Но я молчу, а потом спрашиваю:

– А где Еспер? Он уже должен был вернуться.

– Не волнуйся. Его велосипед стоит у меня на заднем дворе. Я одолжил ему другой. Или ты думаешь, я ни во что не вникаю?

Никаких дум про это у меня нет. За то время, что мы живем на Лодсгате, мы никогда не говорили друг другу ничего, кроме добрый день или добрый вечер или надо же, какая хорошая погода или ну и дождище, и я совершенно не знаю, что ему известно обо мне. Но все же он член Союза ремесленников и, возможно, знает нас через отца.

– Ты думаешь, я не отличаю машину гестапо? Погоди, вот я встречу Йоргенсена одного в порту! Не жить ему тогда. – Он смотрит на меня детским голубым взглядом, и я вижу, что он имеет в виду то, что говорит. Он гладит меня по волосам и рассматривает мое лицо.

– Тебе, наверно, стоит умыться, пока мама не пришла.

Я сразу чувствую боль в щеке, но он такой надежный, знакомый и в то же время неизвестный, что я сперва отказываюсь, а потом прижимаюсь лицом к его груди, размазывая кровь по его фартуку, а он гладит меня по голове и говорит:

– Еспер просил сказать, что ты знаешь, где он.

13

В одну из морозных зим, еще до прихода немцев, море смерзлось до Хирсхолмена. С болтающимися на шее коньками, связанными шнурками, мы стояли на затверделом пляже и смотрели на маяк, до которого, казалось, не больше километра. Пар изо рта повисал в замороженном воздухе. Все расстояния исчезли. До всего стало рукой подать. Вытяни ее, красную, прямо перед собой – и дотянешься до камней, льда, облаков, крыш в Страндбу и белых торосов у Фруденстранд.

– Сегодня я махну на ту сторону, – сказал Еспер.

На Рождество нам подарили коньки, отец наточил их в мастерской до звона, и уже несколько недель мы катались, не пропуская ни дня. Снега почти не было, все пруды и озера промерзли до дна, а Эллингов ручей сковало льдом дальше, чем нам хватило терпения идти вдоль него. Но сегодня Еспер собрался в море.

Меня мучили сомнения. Я знала, что до маяка так же далеко, как всегда. И что это просто обман, и Еспер тоже это знает, но не может унять себя. Остров с маяком мозолил нам глаза с любого места на взморье; там была далее школа, и дважды в год ее учеников привозили в город на рыбацкой шхуне, и они шарахались по улицам, сбившись в кучу, и таращились на витрины. Мы разговаривали с ними, они многое знали о море и очень мало – об остальном мире, но сами мы их никогда не навещали. Еспер уселся на старый ящик из – под рыбы, вытащил из кармана ключ и намертво прикрутил полозья к сапогам. Рубен, я, Марианна и приятель Еспера Могенс – все мы тоже встали на коньки и, высоко задирая ноги, спустились по песку на лед проверить, крепкий ли он. Еспер сделал несколько робких пробных кругов и, раскатавшись, взял курс на маяк. Могенс припустил было следом, но запнулся о проступившую из-подо льда отмель и вернулся назад. Я разогналась и сделала ласточку, вытянув ногу назад и растопырив руки в стороны, точно как отец на велосипеде в свое время, а закончила выступление красивым продолжительным вращением, никак меня не порадовавшим, потому что я вынуждена была любоваться спиной удаляющегося Еспера, с каждым моим кругом становившегося все меньше, хотя маяк не приближался.

Еспер не возвращался. Сначала Рубену с Марианной стало пора домой, потом ушел Могенс, а я все стояла и всматривалась в белое море, пока холод не скрутил меня так, что я больше не могла терпеть и тоже поплелась домой.

Двумя днями раньше мальчик провалился в полынью и погиб, но мы ничего об этом не слышали. А взрослые знали, и я никогда прежде не видела отца в таком гневе, как тем зимним вечером, когда я вернулась домой без брата, одной варежкой вцепившись в коньки, а другой размазывая слезы и сопли. Еще раз я увидела его таким озверевшим через несколько лет, когда приковыляла к нему в мастерскую с раной на щеке и черными, опухшими от мертвой хватки Иоргенсена-гестапо запястьями, потерявшими чувствительность настолько, что, когда я попробовала взять чашку, она сразу упала на пол и разбилась. Отец стоял с перекошенным лицом; в одной руке он сжимал молоток, а в другой – зубило, и только когда я дорассказала до середины, до меня вдруг дошло, что он бесится потому только, что никак иначе не может выразить, как ему за нас страшно. И что так было всегда, а я все неправильно понимала. И что он никогда не сердится на меня так сильно, как на Еспера. Сначала отец швырнул зубило в стену, оно вошло в нее и раскачивалось с зудением, потом молотком разнес в щепы шкаф, который делал. Спина и бицепсы ходуном ходили от напряжения. Дальше он запустил молотком в торчавшее в стене зубило, и оно разломилось; обе части упали на пол. Это он – то, который никогда не заканчивал рабочий день, не развесив весь инструмент в идеальном порядке над верстаком! Наконец, он сдернул с себя фартук, швырнул и его на пол, потом вытолкнул меня за дверь и запер ее.

Смеркается, я гоню велосипед на север, к пляжу у Керет, мимо вешек-водомерок у Рённене; здесь за камышами на отмели ряд за рядом сидят сотни чаек, и при моем приближении все они поднимаются в воздух, будто встряхнули посеревшую простынь, а потом опускаются обратно в лучах низкого солнца, которое медленно закатывается за Скаген и пропадает. Тут несколько тысяч птиц и тот же тихий гул прибоя, и ветер так же дует в лицо, как и в прошлый раз, когда я ехала в хижину; и я вижу себя со стороны, как я теперь все чаще делаю: в кинотеатре "Палас", сидящей с каждым годом на ряд дальше от экрана; верхом на стареньком коричневом велосипеде, на котором я езжу уже много лет; я смотрю, как развеваются мои волосы, почти сливаясь с наступающей ночью, и я слышу, что правая педаль задевает о цепь – жик, жик – в тысячный уже раз, а мое собственное дыхание – ы-а, ы-а – раздается в полной тишине, потому что чайки смолкли.

Темнота быстро сгущается, но я не включаю фонарика: его будет видно за километры, а шум динамо перекроет все другие звуки. Такого мне не надо. Конечно, ехать по Скагенсвей, а потом по мостку через Эллингов ручей было бы легче, но там сейчас все забито немцами, а комендантский час уже начался.

Ни деревца – только кусты, не поднимающиеся высоко из – за постоянного ветра с моря, и заросли камыша, кажущиеся черной стеной в последних предзакатных лучах солнца. Дорога кончается, я съезжаю с пропахшей нефтью гальки на преющие вдоль прибоя водоросли и оставляю велосипед на краю мыса, у конца тропы, чтоб легко было потом отыскать его.

Сейчас прилив. И там, где днем можно ходить посуху, теперь чернеет зеркальная гладь, она прячет под собой русло, по которому течет ручей, выбираясь из камышей. Я снимаю туфли, оставляю их рядом с велосипедом и бреду по воде. Ее приятное тепло доходит до щиколоток, под ногами мягкий податливый песок. Мелкие камбалки прячутся в песке, и когда я опускаю ногу, они проскальзывают меж пальцев и утекают прочь. Будь светло, я могла бы проследить тянущуюся за ними песчаную бороздку и в том месте, где она обрывается, накрыть рыбку руками, чтобы она щекотала мне ладони, подержать ее в пригоршне, а потом посмотреть, как она прижимает ко дну свое плоское тело, чтобы сделаться невидимой.

Я медленно бреду по воде, чтобы не просмотреть более темное из-за своей глубины русло ручья, но до самой отмели все блестит чернотой одинаково. Я изготавливаюсь, задираю подол, но оседаю под воду неожиданно и много глубже, чем рассчитывала. Сначала я ухнула по бедра, потом по грудь и не удержавшись, повалилась вперед, промочив платье и кофту, а здесь подводное течение и вода холодная. Я вскрикиваю, не могу нащупать дно, поэтому проплываю несколько метров до того места, где снова можно стоять по щиколотку в воде.

Рану на щеке щиплет, с волос и платья льется вода, и оно отвратительно облепляет тело. Как будто меня лапает сотня рук. Без платья я бы не казалась такой голой, думаю я, и стаскиваю с себя платье и кофту, и это такое восхитительное чувство, что я тут же снимаю лифчик и трусы и иду по воде безо всего, с шумом выжимаю одежду и чувствую, как ночь подступает к моему телу. Меня не видно никому, и маяк потушен, так что я, наконец, избавилась от взгляда Иоргенсена-гестапо, преследовавшего меня целый день. Но очень скоро я покрываюсь гусиной кожей. Ведь уже осень, я не заметила, когда кончилось лето. Может, сегодня. А может, вчера. Или уже давно. Будь здесь зеркало, я бы увидела, как большие синие круги разливаются вокруг губ, по плечам, бедрам. У меня стучат зубы, я ничего не могу с этим поделать и боюсь, что этот костяной стук услышат гестаповцы в Крагхолмене. Я снова надеваю платье и кофту; это не простая задача, мне приходится тянуть мокрую материю по бедрам, и от этого делается еще холоднее. Тогда я припускаю бегом. Я несусь по отмели в устье ручья, вздымая брызги воды и мокрого песка, потом мчусь по пляжу, стараясь держаться как можно ближе к воде, чтобы не поранить ноги об острые ракушки, вытянувшиеся белой полоской в нескольких метрах от воды, и думаю: если только я буду бежать действительно быстро, то пар от тела высушит одежду прямо на мне.

Я не сказала отцу, что знаю, где скрывается Еспер, потому что он в таком состоянии, что мог бы наделать глупостей, и отец пошел на Сендергате к дяде Нильсу спросить, не знает ли тот, но дяди не было дома. И на верфи тоже не было. Он исчез.

Я стояла на углу нашей улицы и смотрела, как отец идет домой, но он не зашел в лавку, а ходил по тротуару взад – вперед. Он был в таком бешенстве, что не мог говорить, и все, кто знал его, молча убирались восвояси, едва увидев его лицо. В конце концов, он снял куртку, швырнул ее на мостовую и стал топтать ногами, только тогда ему полегчало. Он поднял куртку, осторожно отряхнул ее, точно прося прощения, и надел на себя, а я подошла и почистила спину там, куда он не мог дотянуться. Потом он сунул руку в карман, выудил несколько монеток – весь свой капитал, но не отдал их мне, как я думала, а со словами, что вернется через пару часов, ушел в сторону "Винного погребка" на Хавнегате.

Остаток дня я простояла за прилавком, обслуживая покупателей, провожая их улыбками и напуская на себя безразличный вид, если они не могли отвести глаз от моей щеки. Я надела кофту с длинными рукавами, чтобы скрыть синяки, подобралась и старалась не смотреть ни на пол, ни на часы на стене, а когда мне нужно было поднять бутылку, держала ее двумя руками, что могло выглядеть и естественно. В пять я закрыла магазин и едва живая пошла наверх поесть.

Мать накрыла и на Еспера тоже. Теперь она кусала губы и избегала смотреть на его место. Отец один-единственный раз поднял глаза от тарелки и зыркнул на меня: "Чего лыбишься?" Он был выпивши, мать не поняла и занудела обычное: "Но Магнус", а я побыстрее прикрыла рукой губы, все еще растянутые в магазинную улыбку. Когда я сложила их иначе, стало больно. В половине девятого я переоделась в чистое платье и вязаную кофту, села на велосипед и уехала, не сказав куда, а теперь я в темноте бегу вдоль моря как на рекорд и рукой придерживаю подол насквозь мокрого платья, чтобы не упасть, запутавшись в собственной одежде.

Иной раз, думая о Еспере, я только и вижу, что темное пятнышко его спины, удаляющееся по белому морю в сторону Хирсхолмена. Оно все меньше и меньше, а я стою на льду пустая как пустота. Зачем он не взял меня с собой? Конечно, у меня своя голова на плечах, но если б он позвал, ему не пришлось бы повторять приглашение дважды. Я всегда была с ним заодно. Ведь я должна была присматривать за ним, а он – за мной, а отец впадал бы в бешенство из-за нас обоих. А остаться вот так одной просто бессмыслица.

Иногда я тешу себя фантазиями, в которых он поверяет мне все свои тайны, но это неправда. Он никогда не рассказывал, добежал ли до Хирсхолмена. Я тоже делюсь с ним не всем; но я знаю, что мы чувствуем и понимаем друг друга. Я приучила себя к этой мысли.

Хотя я не вполне уверена. Я урезаю свой бег, поняв, что хижина рядом. Кто угодно может услышать, как я задыхаюсь, поэтому я наклоняюсь вперед, уперев ладони в колени, и жду, пока грудная клетка не замедляет свое движение, а я не начинаю слышать и другие звуки, кроме того, как колотится мое сердце.

Он знал, что я приду. Выпрямившись, я с ужасом вижу в нескольких метрах впереди себя чей-то силуэт, но он говорит:

– Привет, я тебя уже заждался.

– Дорога трудная. И я боялась идти засветло. – Говорить мне тяжело, потому что дыхание еще не восстановилось.

– Все в порядке. Ты шла по Скагенсвей?

– Там забито немцами, я шла вдоль моря и через пляж. Меня никто не видел. Я не встретила ни души, только чаек. Хотя, может, у чаек тоже есть душа. Сейчас комендантский час.

– Значит, ты переправлялась через ручей. Там в это время глубоко.

Я рассмеялась:

– Это я заметила.

Теперь я вижу его лучше: темные волосы, круги под глазами, и ему меня видно яснее.

– Э, да ты мокрая насквозь. Пойдем-ка внутрь.

Он берет меня за руку и ведет через темноту. Ноги его знают тропинку так хорошо, что он даже не спотыкается ни разу, хотя она петляет, дергается то вверх, то вниз, и мы идем шаг в шаг, будто танцуем между кучами водорослей и камышами, к темной-претемной хижине, и моя рука покоится в его сухой и теплой руке. Он отдергивает одеяло, и мы, согнувшись, входим внутрь. Ни зги не видно. Он отпускает мою руку и пытается нащупать что-то в темноте; я жду, нахохлившись, стуча зубами, потом чиркает спичка. Разливается свет, и появляется вышитый Господе жив на окне, а на стене – Ленин, и я, и Еспер. Я не была здесь четыре года. Все осталось по – старому, правда, парафиновая лампа новая. Он поднимает стекло и запаляет фитиль от спички, потом задувает спичку, кидает ее на песчаный пол и только потом ставит стекло на место и подкручивает пламя. Поверх вышивки он вешает мешок, чтобы свет не пробился в окно, и поворачивается ко мне.

– Э, сестренка, да ты замерзла как цуцик. Надо найти тебе что-нибудь сухое.

– Со мной все в порядке.

– Не свисти, сестренка, – говорит он и выуживает из кучи в углу шерстяной свитер и свои старые штаны, в которых теперь рыбачит.

– Уж прости, больше ничего нет.

– И не надо, – отвечаю я.

Одежда пропахла рыбой, солью и Еспером. Я не знаю, где бы мне переодеться. Хижина крохотная, лампа освещает ее целиком, а я промокла насквозь. Еспер сидит себе и как всегда ни о чем не думает; идти обратно наружу глупо. И не хочется, поэтому я поворачиваюсь спиной и снимаю с себя кофту, потом медленно стягиваю через голову платье. Расстегнув лифчик, я складываю все горкой на полу, пытаясь избежать взгляда Иоргенсена-гестапо, и в этот момент Еспер тихо произносит у меня за спиной:

– Ночью я ухожу в Швецию.

Меня как обухом по голове стукнуло. Конечно, ему нужно бежать. В этой хижине долго не скроешься, к тому же кто-то должен доставлять ему еду и воду. Никто не знает, сколько еще продлится война, и все это время ему надо прятаться. Здесь опасно. Рано или поздно его обязательно схватят. Но я почему-то не подумала об этом раньше.

То я стояла, согнувшись вперед, чтобы скрыть свое тело, но теперь я выпрямляюсь и поворачиваюсь медленно, как только могу, свитер я держу в руках и слежу за тем, чтобы зубы не клацали. Я исполнена страха и решимости. Он сидит на корточках и смотрит себе под ноги, потом поднимает голову и видит меня в свете парафиновой лампы. Его взгляд безмятежен, а у меня в глазах рябит от неверного света лампы, и я гляжу на Ленина на стене, мимо Еспера, а он улыбается, молча рассматривает меня, а потом замечает:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю