Текст книги "В Сибирь!"
Автор книги: Пер Петтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
16
Из Дании мне пересылают письмо. От Хельги из Магдебурга. Судя по штемпелю, оно шло ко мне несколько месяцев. До этого я получила от нее послание летом тридцать девятого и ответила на него. Мы писали тогда друг дружке, что пора бы встретиться; с тех пор прошли пять лет бомбежек и пожарищ, потом еще два года тишины, а теперь она живет в русской зоне оккупации и не может выехать. По улицам маршируют солдаты и орут песни, отчего ее пес Кантор беспрерывно воет.
Я давно забыла думать о Хельге.
Я читаю письмо в своей комнате подле окна, открытого в сад. Вечер, воздух стоит без движения, и ничто не шевелится, кроме листков бумаги, которые я один за одним откладываю на кровать. Это длинное письмо полно слов отчаяния. Вальтер погиб под Сталинградом, отец с горя умер, дальше – нескончаемый перечень того, чего нельзя достать, хотя они думали, что на третьем году мирной жизни уже пора бы чему-нибудь появиться. Мне хотелось бы посочувствовать Хельге. Но для нее война – никому не подвластная стихия, как волна: накатила и ушла, но стыд, который она тем не менее ощущает, заставляет ее злиться. Все должно быть как раньше. А так уже никогда не будет. Они живут в подвале, над ними дом в четыре разрушенных этажа, зима не кончается, по стенам течет, они топят отсыревшим углем, он коптит, и все в комнате покрыто сажей. У меня слезятся глаза, пишет она.
Последнюю страничку я откладываю с раздражением и сижу.
– Радость моя, у тебя неприятности? – спрашивает тетя Кари. Она стоит в дверях, закутав несуразное тело в шелковый халат. Ей пятьдесят девять, и она шире, чем выше из-за того, что ее большому сердцу требуется очень много места. У нее темные усики над вечно алыми губами и папильотки в волосах неестественно черного цвета.
Я складываю листки в стопку и спрашиваю ее, с чего она взяла.
– Посмотри на себя в зеркало, дружочек, – отвечает тетя. Я не следую ее совету. А просто пишу: мол, дорогая Хельга, сейчас не тот момент, твое "до войны" не похоже на мое, но не отсылаю письма.
Он прямо кремень. С пятницы на субботу он работал в ночную смену и как раз успел обогнуть под кронами деревьев площадь и к открытию нарисоваться под дверью: теперь ждет руки-в-брюки, пока я пущу его внутрь. Он будет завтракать. Это что-то новенькое. Похоже, против меня используют уже тяжелую артиллерию. У него красные от недосыпа глаза, а в теле нет той легкости, с которой он обычно движется между столиков то скользя, как лыжник, то пританцовывая с воображаемыми боксерскими перчатками на руках, одной прикрывая лицо, а другой разя воздух над моей или тетушкиной головой, – а потом вдруг краснеет и со смущенной улыбкой возвращается на место.
Сегодня он занимает ближайший к окну на Уелдсгате отдельный кабинет и, положив руки на стол и уткнувшись в них лицом, со словами:
– Прости, пожалуйста, – замирает в такой позе минут на десять, а только потом садится по-человечески и заказывает кофе с булочками. Он немного преувеличивает свои мучения, чтобы произвести впечатление, сразить меня наповал. Это мило, но не красиво. На Гостелефонузле в Копенгагене я частенько брала двойные смены, а то и три подряд, чтоб заработать побольше, и тогда меня выручали таблетки моей товарки Луизы, с которой мы поступили в один день. Мы сразу стакнулись и сняли на двоих квартирку на Вестербру, и я уж не знаю, что это были за таблетки, ее снабжал ими знакомый доктор, только мы могли вкалывать двое суток подряд, потом падали в кровать и спали сорок восемь часов. А просыпались выпотрошенные и с отшибленной памятью, с каким-то зудом в конечностях, из-за которого дрожали ноги, и нам едва хватало сил завернуться в халаты и доковылять до булочной на углу Истедгате, а там мы покупали франзольки и молоко и тут же, на лестнице на улицу, садились завтракать, чтоб суметь одолеть ступеньки еще раз.
Потом опять начиналась работа. В конце недели наступали выходные, и все, что мы приработали, уходило на кино и американские горки в Баккене. Мы катались раз за разом, так что отбитая поясница превращалась в форменное желе; мы визжали до потери голоса и спазмов в желудке. Когда гондола наконец-то останавливалась, мы едва успевали выбраться из нее и спрятаться за кустами позади притулившихся к забору деревянных подпорок, чтобы, упершись лбом в железную сетку, отдавать обратно сахарную вату и печеные яблоки, пока в желудке не наступал штиль и Луиза не начинала хохотать, а я вторить ей, а потом мы утирали ладонями рты, вытряхивали остатки денег и прокатывались еще один разик. Две провинциалочки, мы убивали так целый вечер, и нам было мало.
Дни и недели с Луизой пролетали молниеносно: на работе и после нее, на темных вечерних улицах и в киношках в дрожащем свете экрана, с которого бесконечно вещал Гарри Грант, и в мерцании блестевших на мокром асфальте Нюторва трамвайных путей, когда под чавканье шин едешь вдоль них туда и обратно, туда и обратно давно отработанным маршрутом. И работа мне нравилась, хотя она была организована строго по-военному, с оберначальником смены, и дежурным начальником, и просто начальником плюс контроль за внешним видом и речью. Я считала себя знатоком в английском и немецком и рассчитывала на скорую командировку за границу, где не хватало людей; я старалась изо всех сил и никогда не отказывалась поработать сверхурочно, если просили. Хотя эти просьбы случались все чаще и чаще. У меня была вечерняя смена в один день и сдвоенная – на следующий. Утром перед уходом из дому я проглотила Луизину таблетку, потом села на велосипед и покатила в толпе других таких же под проливным дождем по Истедгате через Конгенсбу в сторону Гостелефона. Только поздно вечером я взглянула на висевшие на стене часы: было десять, через час можно ехать домой отсыпаться.
Но вышла передозировочка. Это была третья неделя подряд с тремя сдвоенными дежурствами. Я знала, что вымоталась, но не чувствовала этого. Мне досаждало только жжение вокруг глаз, будто кожу поскребли наждаком, и нудное гудение, которое я посчитала плохо настроенными наушниками, но когда я их сняла, оно не пропало. Все голоса шли ко мне, как со дна большого оцинкованного ведра, и хотя я понимала, что мне говорили, правильно отвечала и верно соединяла звонки, но в голове ничего не удерживалось. Снова загорелся звонок, я подключилась, и вкрадчивый голос спросил:
– Могу я поговорить с женой?
– Она здесь работает?
– Вы думаете, моя жена работает телефонисткой?
– Понятия не имею. Вы вроде ищите свою жену, так?
– Девушка, скажите мне прямо – вы нахалка?
Он принял лишку, сразу видно, но что-то это не пошло на пользу его настроению.
– Нет, я не нахалка.
– Хорошо. Вы из Северной Ютландии, как я слышу. Скажу вам прямо, с Северной Ютландией у меня связано несколько неприятных эпизодов. Поэтому, пожалуйста, безо всяких препирательств немедленно соедините меня с моей супругой.
Он говорил с расстановкой и очень отчетливо, как говорят пьяные, когда хотят показать, что капли в рот не брали, и я с тоской почувствовала, что мне пора домой, уже хватит.
– Что касается того, откуда я родом, то вас это ни с какой стороны не касается, а что до вашей жены, то я не имею ни малейшего представления ни кто она, ни где ее искать, так что соединить вас с ней мне затруднительно. Если б вы немного помогли мне, дело пошло бы веселей.
– Девушка, скажите-ка мне – вы что, не знаете, кто моя жена?
– Как ни жаль мне огорчать вас, но вынуждена признать, что не знаю.
– Может быть, вы и меня не знаете?
– Как ни прискорбно, не знаю. Но поскольку вы опрокинули пару-тройку лишних стопочек, то неплохо бы вам лечь поспать. И знаете что, выпейте-ка перед сном полный стакан воды и пару таблеток албула. Это мой вам совет. Счастливо.
Я отключила его, и все. Времени было без пяти одиннадцать, я закрыла свой столик, поехала домой и спала как убитая почти до начала вечерней смены следующего дня, в которую я работала. Еще сонная поела стоя у кухонной мойки и повезла свое полное снов тело на велосипеде на Гостелефон. У входа меня встретила закончившая утреннюю смену Луиза с глазами тазиком:
– Тебе нужно немедленно явиться к начальнику смены. Они там все в полной истерике.
– А что случилось? – спросила я, но она только развела руками:
– Я думала, ты сама знаешь. Но это наверняка что-то из ряда вон.
Я вошла в рабочий зал со столиками операторов, глядя в потолок и вбок, и в огромном помещении повисла тишина: слышно было только, как ступают по полу мои ботинки. Кстати, новые и жутко дорогие, я потратила на них всю месячную заначку. Дойдя до кабинета начальницы смены на другом конце зала, я для начала заглянула в стеклянную дверь: у стола вытянулась по стойке смирно начальница с двумя нашивками на рукаве, а напротив стоял мужчина в сером пальто поверх серого костюма. Это был директор, я знала его потому, что он всегда приветствовал всем телом, сладко улыбаясь, сотрудниц моложе двадцати пяти.
Я постучала, вошла и закрыла за собой дверь.
Они сказали, что пьяный вчерашний мужчина, который хотел поговорить с женой, был королем. Королем Дании.
Они не упомянули, что он был пьяный. Я нахамила королю Дании, и, поскольку до конца моего полугодичного испытательного срока еще неделя, то с этой минуты я уволена. Их не интересовала моя версия, и я не стала просить их выслушать ее, потому что того, о чем нужно просить, мне не надо.
– Как они узнали, что это ты? – спросила Луиза.
– Я одна из Северной Ютландии, а у короля с нами связано несколько неприятных эпизодов.
Я взяла у Луизы денег взаймы и поехала в Стокгольм, чтобы поступить в ученики к стекольщику из Седера Петеру Оэну, датчанину-иммигранту, а теперь рассказываю мужчине в ближайшем к окну на Уеландсгате отдельном кабинете о том, как меня уволили с Гостелефонузла в Копенгагене за то, что я нагрубила Королю Дании.
Мужчина мрачнеет лицом. В его семье никого никогда ниоткуда не увольняли. Его отец и его братья как штык являются на фабрику к шести или семи, год за годом, а сам он пропустил работу только однажды, когда попал в госпиталь со сломанным на трамплине позвоночником.
– Он до сих пор болит, – говорит он. – Когда совсем невмоготу, приходится носить корсет. Жесткий, зараза.
И у них здесь совершенно иначе относятся к королю, чем мы в Дании. Никто не обижает норвежского монарха, просто чтобы на другой день повеселить рассказом об этом окружающих, хотя король-то – датчанин, но я не говорю этого, потому что тоже не хочу зубоскалить. Моему собеседнику есть о чем подумать, и он садится в автобус на улице Вальдемара Тране и уезжает домой, не рассказав последних новостей ни с боксерского ринга, ни из клуба ветеранов футбола Волеренга, где он по-прежнему играет дважды в неделю.
По субботам кафе закрывается рано. Мы кормим людей, и у нас не то место, где можно дуть пиво за пивом под дурацкие разговоры.
– Иди-иди, – выпроваживает меня тетя Кари. – Сегодня же суббота, я только оприходую кассу и закроюсь. Ты в город:
– Наши окрестности площади Хьелланда городом не считаются, хотя и находятся в глубине Осло; город – это центр.
– Не знаю, – отвечаю я.
– Даже не думай, езжай в город, – уговаривает она, н" ч стою рядом, пока она делает записи и перекладывает деньги из кассы в большую кожаную сумку.
– Не знаю, – бубню я и чувствую себя матрасом, забытым осенью под дождем: я видела такой – неподъемный, тяжелый как туша мертвого зверя. Я тру глаза, пока тетя Кари тушит и кафе лампы, потом нехотя выхожу наружу и жду, пока она тоже выходит и запирает дверь ключом из огромной связки, всегда лежащей у нее в кармане пальто. Мерзостный ветер продувает улицу сверху донизу, я озираюсь по сторонам, где бы укрыться.
– Ну? – говорит тетя Кари.
– Тебя никогда не тянет домой?
– А где он, дом? – отвечает она.
– Тебе здесь не нравится?
– Ни секунды не нравилось.
– Но ведь ты могла уехать домой. Чего ж не поехала?
– Amor, – отвечает тетя. – А теперь уже давным-давно слишком поздно возвращаться. И говорить не о чем.
Вдруг она поворачивается спиной ко мне, идет к своему авто, в приспущенное окно швыряет на переднее сидены сумку с деньгами, потом распахивает дверцу и усаживается Из всех известных мне женщин она одна водит машину, черный довоенный "ситроен". Когда я спрашиваю, где она его взяла, она говорит, что его "забыли".
– Веселой субботы в городе! – желает она мне в открытое окно, заводит мотор, и машина сползает с тротуара Я смот рю, как она пересекает площадь Хьелланда и уносится по Сандергате к площади Карла Бернара, и тогда только трога юсь с места и бреду вниз по улице.
Не дойдя до центра, я сворачиваю после Телтхусбаккен и через памятник архитектуры Фреденсборг, мимо шведской церкви Святой Маргареты, выхожу к задам Дейхмановской библиотеки. Зря я уехала из Стокгольма. В тех стареющих мужиках не было злобы. Назойливость – да, но по утрам, когда они видели барселонские сны, я спускалась на первый этаж в стеклодувную мастерскую; там было тихо, и на фоне темных окон с потолка лился свет лампы и плясало пламя горелки. Лоб дяди Петера покрывался блестками пота, когда он заходился в кашле, сгибался над своей длинной трубкой и не хотел встречаться со мной глазами, потому что накануне он напился и далеко за полночь ломился в мою дверь и звал меня чужим именем. Не надо мне было ни ехать поездом в Гетеборг, ни плыть оттуда в Данию, ни стоять на палубе, когда мы шли сквозь прореху меж двух рукавов мола в мигающем свете старых маяков, зазывавших в наш город, – с замыкающей его позади домов горой Пиккербаккен, занавешенной туманом, и черным пятном бальнеосанатория Фруденстранд на севере да одиноко переминавшимся на причале алкоголиком, притоптавшим две прогалины в тумане. К чему было распаковывать чемодан в каморке при молочной лавке, чтобы снова уехать всего неделю спустя? Меня не было два года, и мать, поднимаясь за мной по лестнице, хотела узнать все: почему я уехала сразу вслед за немцами, не дождавшись возвращения Еспера, почему я не осталась ни в Копенгагене, ни в Стокгольме, зачем не писала.
Когда я вернулась, Еспера не было. В каморке не нашлось ни единой его вещи. Не было ни Греты Гарбо, ни красной шторы, ни Розы Люксембург, которая провисела на стене всю войну под именем отцовой тетки.
– А где Еспер? – спросила я.
– В Марокко, – отчеканила мать. – Но ты, надо понимать, уже натаскалась по миру.
Я не узнавала ее. Стоя рядом со старой кроватью, над которой все еще висел Люцифер, я вытаскивала из чемодана вещь за вещью, а она торчала в дверях, скрестив руки на груди. Страхолюдина, подумала я: кожа обтягивает череп, синие стеклянные глаза; я отвернулась.
– Здесь дел невпроворот, – заявила она. В ответ я шваркнула крышкой чемодана и ушла из дому.
Темно, комендантского часа нет. Я бродила по улицам несколько часов, вверх по Данмарксгате и вниз, к порту и обратно, на Розевей. Дом Лоне глубже утоплен в сад, чем прежде, все окна темные, забор повален в нескольких местах, кусты черемухи махнули вверх. Табличка с именем хозяев скручена. Калитку под ней, оказывается, никогда не красили, и я застыла, вперив взгляд в серый треугольник. Потом про вела по нему пальцами. Дерево было гнилым и непрочным.
В какой-то из дней я встретила в городе Рубена. Он шел по улице прямо на меня, но не узнал. Может, из-за моих стриже ных волос. На секунду мне захотелось взять и внаглую соблазнить его: завести в Ванверкский лес или в Керет, на пляж среди скал. Он вытянется, нагой и немой, на ветру и будет твердо знать, кто я такая. Но его спина делалась все меньше и дальше, а я так и не крикнула и не помахала. Значит, он выжил. Почти все датские евреи сумели вовремя унести ноги на моторках, рыбачьих шхунах и весельных лодках благодаря разным Есперам. Но Еспер теперь в Марокко, а я не могу дома, я задыхаюсь в клешнях мола, у меня немеют члены, пересыхают губы, я не могу дышать, не могу говорить, и я хочу в Лондон, но финансы тянут лишь до Осло.
Шесть безмолвных дней на Лодсгате, и на седьмой я покидала одежду обратно в чемодан и пошла на пристань. Отец меня проводил. Он нес мой чемодан. До смешного легкий, но я не стала спорить, а шла чуть впереди, чтобы отец не видел моего лица. Он молчал всю дорогу и ни слова не ска зал, пока я поднималась по длинному трапу на борт старого корабля. Все того же вечного "Мельхиора".
Я отнесла чемодан в багажный отсек, вернулась на палу бу и пошла на корму. Отец стоял в одиночестве посреди толпы провожавших, что-то кричавших и махавших платками, и я подумала, что и он мог бы махнуть мне рукой, но он просто стоял в своем длинном пальто, в котором всегда ходил в ветреную погоду, и коричневом берете, заложив руки за спину, и по его бесстрастному лицу не было видно, о чем он думает. Корабль поплыл; тросы размотались и плюхнулись в воду, их стали вытягивать на борт лебедками, палуба заходила ходуном. Тогда отец вскинул руку, вытащил сигару из жилетного кармана, раскурил ее и выпустил облачко дыма. Ветер швырнул его обратно, и он обжег ему лицо, я знала, как слезятся от этого глаза, и я зажмурила их до узеньких щелочек и смотрела на причал и отца сквозь мокрую завесу. Меня это раздражало, я сильно моргнула, но не помогло.
17
Осень. Мы с Еспером играем на холме у старого колодца. Туда надо идти через жнивье за китайским садом. Еще не так холодно, чтобы нам носить башмаки. Хлеб убран, и поля пустые. Вольница: иди куда хочешь, никто не заругает. Небо высокое, сухо, бегай хоть до одури. Здесь отлично играть: ветра нет, никто не подсматривает – только я да Еспер. Где-то далеко в лесу стучит топор, ржет лошадь во Врангбэке, дед орет, но не на нас. Тихо, и можно наиграться вволю. Мы гоняемся друг за дружкой по склону, поросшему густой рыхлой травой и с круглым кратером колодца посередине. Я ловлю Еспера, но не могу поймать. Он юркий, поэтому он у нас Эрнст Бреммер, а я таможенник. Мы носимся до тех пор, пока небо не начинает колыхаться, а голова кружиться, и мы шатаемся из стороны в сторону и превращаемся в пьяных крестьян. Мы видели таких множество раз. Дед раз в месяц напивается как сапожник, но куда ему до Еспера: этот качается, держится за голову и кричит:
– Ой, мне плохо! – и сгибается, чтобы вытошниться, и ему это удается. Он издает булькающие звуки. Так напиться – это надо суметь! Он отодвигает бороду, чтоб не залить ее, как всегда делает дед, и видно, что голова у него раскалывается.
– Ой! – кричит Еспер, – как же мне плохо! Я хочу умереть! – У меня от восторга мурашки по коже. Так паясничать, как Еспер, не осмеливается никто, один он храбрец. Он опускается на четвереньки, потом падает на бок, хватается руками за щиколотки и катится вниз по склону как колесо – и падает в колодец. Я заливаюсь в голос. Всплеск, и Еспер уходит под воду, потом всплывает, но не целиком. Появляется только круглая спина, это потому, что он держит себя за щиколотки и дрейфует поплавком, опустив голову в воду. И снова исчезает под водой. Старый колодец такой широченный, что до места, где можно стать, надо проплыть несколько гребков. А я все еще не научилась, это только Еспер умеет плавать, но он не может расцепиться.
– ЕС-ПЕР! – зову я, и его спина снова всплывает. Встав на колени на кромке воды, я тяну к нему руки – но не дотягиваюсь. И тогда я бегу. Вверх по холму и через поля к Врангбэку. Быстро, как только могу бежать босыми ногами по стерне, и сначала больно ужасно, но потом уже не так, и я припускаю еще быстрее. Я слышала, что кто потопнет в третий раз, тот мертвец. Времени нет. Ветер стих, кругом полная тишина: в небе над домами, среди желтых деревьев в саду, на лугу, где пасутся коровы, в загоне у телят, которые перестали жевать и таращатся, – даже дым из трубы стоит столбом не шевелясь, только сам дом гораздо дальше, чем раньше. Это неправильно. Я мчусь как ужаленная, и вдруг боль в ступнях проходит, я становлюсь невесомой, я взмываю, я лечу – наконец-то! Так я добираюсь до первых деревьев. Пробегаю между ними, топочу по мосткам через садик и останавливаюсь посреди выложенного брусчаткой двора. Перед дедом. Сказать я ничего не могу, я только машу рукой туда, откуда прибежала. Он смотрит в ту сторону и качает головой. Я тяну его за рукав, но он берет меня за талию и приподнимает. И показывает мне мои ступни. Там месиво из крови и ошметков кожи. На брусчатке от них кровавый след. Мне стыдно, я хочу, чтоб он отпустил меня, нам надо бежать за Еспером. Я вырываюсь, но дед крепко держит меня и несет в дом. И так сверху я вижу, как во двор вбегает Еспер: с мокрой одежды льет ручьем, он хохочет.
Сентябрь, и вдруг сразу осень; над домами на Фреденсборге высокое небо, после нескольких ночных заморозков сегодня первый холодный день. Я мерзну в своей легкой одежде всю дорогу до Дейхмановской библиотеки, я дрожу так, что зубы стучат. Мне навстречу старьевщик ведет в поводу лошадь, запряженную в телегу, и его крик: "Стекло, тряпьё берём! Стекло, тряпьё берём!" бьется в окна по обе стороны улицы, пока кое-где не появляются матроны – на головах у них намотаны полотенца, ручищи заплыли жиром; они выволакивают из дворов тюки, ставят их на тротуаре и сами встают рядом, подбоченясь и склонив голову набок, и смотрят узкими щелками глаз. Вид у них устрашающий, но старьевщик гогочет. Он ждал их, он их знает, он вытягивает лошадку кнутом и упивается моментом. Вдруг старая кляча вздрагивает и запинается, старьевщик орет и снова бьет ее, но только сильнее пугает, передние ноги у лошади подгибаются, она заваливается и оседает на мостовую, выворачивая оглобли; телега медленно накреняется, я забываю дышать, старьевщик спрыгивает на землю, истово матерясь. Полы его обтрюханной куртки парусят на ветру. Содержимое телеги валится на землю, стекло бьется, осколки разлетаются далеко вокруг.
– Черт тебя дери сто тысяч раз! – орет старьевщик. – Кляча проклятущая!
Подняв над головой кнут, он подскакивает к лошади и в исступлении лупцует ее: вставай, скотина! Но она не встает, только хрипит, настолько перекрывая шум бьющихся склянок, что слышно и мне, и женщинам у подворотен. Глаза у них теперь круглые, руки висят плетьми, а я подбегаю к старьевщику, одной рукой хватаю его за запястье, другой вырываю у него кнут и толкаю в грудь. Он падает, я бью лежачего тупым кондом кнута по ноге, потом еще раз, изо всех сил, держа кнут двумя руками.
– Идиотка! – вскрикивает он и сжимает кулаки, потом в страхе снова разжимает их и хочет прикрыть ладонями ногу, но я бью его по руке. Он визжит, на руке проступает багровая полоса, из которой сочится кровь. Отшвырнув кнут, я склоняюсь над лошадью, я прижимаюсь щекой к ее горлу и чувствую под коленями холод земли, а животом сквозь куртку – жар большого тела, и только один звук остается в мире: тяжелое хрипение у меня над ухом. Я закрываю глаза, я так устала, пожалуй, посплю. Лошадь хрипит. Потом перестает. Я открываю глаза. Она мертва. Она просто умерла, и сначала становится совсем тихо, потом начинается беготня.
– Сдохла? – спрашивает одна из женщин. Я моргаю, потом смотрю на свое отражение в лошадином глазу.
– Да, – отвечаю я затем.
– Ты датчанка, – говорит женщина, и это не вопрос. Я поднимаюсь на ноги, отряхиваю спереди юбку и поплотнее запахиваю куртку.
Старьевщик высасывает кровь из ударенной руки.
– Сдохла? – переспрашивает он. – Не может быть. Она единственное, что у меня есть. Понятно тебе, психа датская? Моя лошадь – единственное, что у меня есть.
– Тогда у тебя ничего больше нет, – отвечаю я.
Я поворачиваюсь и ухожу, спиной чувствуя их взгляды. Дует; узкая улица как труба: в нее затягивается весь воздух, он продавливается сквозь нее и вылетает на другом конце. Ветер толкается в спину, а перед библиотекой он сквозит из каждой протянувшейся от фьорда улицы, сифонит изо всех проулков и закоулков, заплетает ветряной лабиринт, вырваться из которого можно, только куда-нибудь зайдя. Я вприскочку спешу вверх по лестнице, но на полпути вижу, что опоздала. Библиотека закрыта. Я останавливаюсь. Из массивных дверей выходят служащие, они смеются и шутят – суббота, и посреди толпы я вижу мою девушку с выдачи, ту, к которой я всегда хожу. Она сразу же замечает меня и улыбается, но я не отвечаю тем же, однако она все равно останавливается на моей ступени и говорит:
– Ну-ну, ничего такого страшного не случилось, всего денек потерпеть, и мы снова откроемся. Тебе совсем нечего читать?
– Есть, – отвечаю я. Я дрожу, и мне неприятно, что она это видит.
– Да ты вся белая. Ты слишком легко оделась. А сегодня холодно. Ты куда сейчас пойдешь?
Я пожимаю плечами. Никуда. Я никуда не собиралась.
– Можно пойти ко мне, я живу рядом, – говорит она и машет в ту сторону, откуда я пришла, но я стою как стояла. Она кладет руку мне на плечо.
– Пойдем-пойдем, тебя нужно разморозить. – И она обнимает меня. Я стою совсем тихо, я жду, я прислоняюсь к ней и чувствую, как тепло медленно перетекает ко мне из-под ее пальто. Я дышу и слушаю. Я не хочу идти, я хочу еще постоять так, и мы стоим, а потом уходим.
На той улице уже нет ни лошади, ни телеги, и у ворот не стоят женщины. Я останавливаюсь и озираюсь: может, мне все приснилось, или я потеряла сознание, или вообще у меня так плохо с головой, что я вижу то, чего нет. Но вдоль тротуара лежит битое стекло. Кто-то убрал кучу мусора, а мелкие осколки сгреб в сторону. Уже унесли и огромную лошадь, и телегу с тряпьем и склянками.
– У него нет теперь ничего, – говорю я.
– У кого?
– У старьевщика с лошадью. Она умерла.
Мы проходим квартал, сворачиваем на Ростедсгате и заходим в дом, где на каждой ступеньке лестницы плиткой выложен орнамент в виде звезд: синих, серых и нежно-красных, а по бокам – кованые перила. Такие в Осло в каждом парадном. На двери ее квартиры на втором этаже написано "Солыун Скауг". Прихожая выкрашена в синий цвет, а в комнате – книги и картины, но не как у Лоне. Здесь книги лежат стопками на полу рядом с забитыми полками, а картины – это фотографии.
– Мое семейство, – показывает она. – Ты пока не раздевайся, сначала протопим. – Сольгун идет в угол к печке, прихватив из ящика в прихожей дрова и "Дагбладет" за прошлое лето. Я хожу, рассматриваю книжки: многие я читала. Хозяйка стоит согнувшись, она комкает газеты и запихивает их в печку, чиркает спичкой и некоторое время еще ждет, пока займутся дрова в печке. У нее светлые волосы, совершенно прямые и длиной до мочки уха, поэтому, когда она наклоняет голову, затылок оголяется. Он белый-белый. Мы стоим у печки, вытянув вперед руки, и ждем, когда станет тепло. Я слышу, как на улице воет ветер. И цокают копыта.
– Может, она воскресла, – говорит Сольгун.
Я качаю головой. Она снимает пальто и вешает в прихожей, и я снимаю куртку. Конторка выдачи – это как униформа; когда Сольгун не стоит за ней, она другая, а тем более дома. Меня клонит в сон. Сольгун убирает со стула книги и предлагает мне сесть:
– У меня есть бутылочка вина, мне достали. Сейчас сварим глинтвейн.
Она уходит на кухню, я дремлю в кресле. На одном из фото снят хутор. А перед домом стоит босая девочка. Я ее сразу узнала. Наверно, я сплю, в печке шкворчит.
Сольгун приносит две дымящиеся чашки, и мы пьем глинтвейн. Он горячий, сладкий, горьковато-пряный, я отпиваю два больших глотка.
– Не так быстро, – просит она, и я думаю, она имеет в виду, как я пью, а оказывается – как я говорю:
– Я половины не понимаю.
Я очень сонная, поэтому выговариваю слова медленно-медленно, и они не успевают за мыслями. Я слышу, что я рассказываю о бароне Биглере, как он по вечерам прикатывал в ландо и швырял детям мелочь на мостовую, о деде в хлеву, о Иоргенсене-гестапо, который бил меня по лицу, а год спустя утонул при загадочных обстоятельствах. Я говорю, думаю и смотрю все время на Сольгун: без пальто она худенькая, не тощая, а стройная. Она сидит на краешке стула с кружкой в руках, улыбается и слушает. У нее морщинки на лице. А я не стройная, у меня карие глаза, крупные черты и скулы, как у эскимоса, как сказала однажды мать, и про это я тоже рассказываю.
– Скорее, как у негра, – отзывается Сольгун. – Белого негра.
У меня круглый лоб, и теперь, когда волосы короткие, они стали еще курчавее и жестче.
– Просто ты создана для других стран, – говорит Сольгун. – Для Испании, Италии, может, Марокко.
– Я уеду в Сибирь, – объясняю я. – Это Еспер, мой брат, собирался в Марокко, и он уже там, но писем не пишет. Ему достаточно одного дня на солнце, и он становится коричневым.
– В Сибирь? – переспрашивает Сольгун.
– Да.
– Здесь тоже скоро ударят морозы. Подожди еще.
– Я привыкла мерзнуть, – говорю я.
– Ты, видно, как Альберта у Коры Сандель. Она все время мерзла, пока не выросла и не уехала во Францию. Ты движешься, по-моему, не в ту сторону.
Я не читала такую книгу, я никуда не хочу отсюда уходить, я хочу остаться. Я снова засыпаю, а когда просыпаюсь, то опять сижу в том же самом кресле, укутанная пледом и с "Альбертой и Яковом" на коленях. Уже стемнело, я вижу свое лицо в окне, а за спиной у меня стоит Сольгун, она положила руки мне на плечи, у горла, и проводит пальцами по моему затылку, вдоль ушей и по волосам как гребнем. Я не могу шелохнуться, плед больно тяжелый:
– Пожалуйста, – говорю я, но она отвечает:
– Я погрею тебя. Да, давай? – Она огибает стул, склоняется надо мной, ее лицо заслоняет мое, а белые волосы щекочут мне щеку, окна я теперь не вижу и лица своего не чувствую. Я приоткрываю рот, и она целует меня. Бывают такие женщины, я не такая, но если я позволю ей целовать меня, то мне можно будет сидеть здесь столько, сколько захочу. Она берет мою голову в руки и чуть запрокидывает ее назад, а я думаю: больше я не смогу брать книги на дом.