Текст книги "В Сибирь!"
Автор книги: Пер Петтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Пер Петтерсон
В Сибирь!
Глава I
1
Когда я была маленькой, лет семи, не больше, я пугалась всякий раз, как мы проезжали львов. Я видела, что Люцифер тоже боится и в этом месте вдруг припускает галопом; но только много позже поняла, что на отлогом спуске мимо въезда в усадьбу со львами коня нещадно нахлестывал дед, потому что он был нетерпелив. Это знали все.
Львы были желтого цвета; я сидела на телеге спиной к деду, одна или вместе с братом Еспером, болтала ногами и следила за тем, как зверюги на взгорке становятся все меньше и меньше. Они поворачивали в мою сторону головы и молча пожирали меня желтющими глазами. Хотя львы были такие же каменные, как и тумбы под ними, но пронзительными взглядами они умудрялись изрешетить меня в секунду. А не глядеть на львов я не могла. Потому что стоило мне посмотреть на камешки на дороге, меня сразу укачивало, и я падала.
– Они нас догоняют! Ой, сейчас догонят! – кричал брат, который знал про меня и львов, я поднимала голову: львы уже настигали нас. Сорвавшись с каменной привязи, они росли и росли; я скатывалась с телеги на всем ходу, сбивая в кровь коленки, и убегала в поле. Они – дикие звери и не выйдут из лесу, надеялась я.
– Оставь эту дуру в покое! – орал дед. Я замирала на месте, по колено в липкой мокрой траве, ощущая босыми ногами каждую ость, каждый камешек и комок земли. Дед натягивал вожжи, рявкал на коня, тот вставал; тогда старик поворачивал к Есперу свое заросшее бородой лицо и осыпал его жуткой бранью. Мой дед был сама злость, и под конец я всегда принималась защищать брата, потому что жить без него не могла.
Я возвращалась на дорогу, садилась на облучок и улыбалась Есперу. Дед ударял кнутом, Люцифер трогал, и брат отвечал мне улыбкой.
Той же дорогой я иду с отцом. Рождество. Мне девять лет. День необычайно холодный, голые тополя и земля вдоль дороги стянуты инеем. Вдоль серой опушки крадутся серые тени, стройные лапы ступают бесшумно, при каждом вздохе теплое облако окутывает округлые пасти – с дороги мне все видно ясно. Воздух плотный, как стекло, и все предметы кажутся ближе. На мне шапка и шарф, а руки я спрятала глубоко в карманы. В одном из них дырка, и можно гладить мех изнутри. Иногда я оглядываюсь на отца. Спина у него сверху скособочена. Он заработал горб в поле, но больше ноги его там не будет, он сам так сказал. Отец столярничает в городе. Он получил от деда мастерскую, когда съехал с хутора.
Отец стискивает зубы. Голова у него не покрыта, он глядит покрасневшими глазами прямо перед собой, а я смотрю на его уши: белые-белые. Точно фарфоровые. Отец отводит локоть, чтобы вытащить руку из кармана, но передумывает и заталкивает ее обратно. Пройдя половину пути, я сама протягиваю ему теплую руку; он не глядя начинает тихонько разминать мне пальцы, хотя я просто думала погреть его, потому что он замерз.
Проходя мимо львов, мы не глядим в их сторону: отец смотрит только перед собой, а мне не хочется их видеть. Мы идем на хутор. Мать уже там, и дядья, и Еспер; отец шагает одеревенело и небыстро. До города три километра, на календаре 24 декабря – но я все же оглядываюсь. Скованные дымчатой скорлупой, львы лежат на своих тумбах. Вчера лил дождь, потом ударил мороз, и теперь они обездвижены и хрупки, как отцовы уши, – пара фарфоровых львов, охраняющих въезд на главную аллею усадьбы Бангсбу, где, когда его путешествия заходили так далеко на север родной страны, останавливался Ганс Христиан Андерсен и скреб низкие потолки своим неизменным котелком – чудной человек-жердь, вынужденный кланяться каждой притолоке.
Я норовлю прибавить шаг, я боюсь за отцовы уши, я слышала, что они могут совсем отвалиться, но отец не торопится. Я пробую потянуть его за руку, он свирепеет.
– Да отстань, наконец! – говорит он грубо и резко дергает меня назад; это его первые слова с тех самых пор, как мы вышли из дома на Асилгате. Мой отец любит Еспера. А я люблю отца. Меня любит Еспер, но еще он обожает дразнить меня, пугать в темноте покойниками и утягивать летом под воду. Я терплю все это, чтобы быть с ним. Скоро Рождество, я одна, иду с отцом, а уши его выморозились в фарфор. Я боюсь, как бы они не отвалились, но он не дотрагивается до них все пять километров пути.
Врангбэк состоит из четырех дворов, каждый из которых тоже зовется Врангбэк – это настоящая маленькая деревня. Здесь живут несколько детей, они учатся в школе в Унерстед. Я тоже могла бы здесь жить, но не живу, с чем меня нельзя не поздравить, всегда повторяет Еспер. На повороте, где дорога прямо через поле уходит в Герум, а направо поднимается к Нёрре Врангбэк, мы сворачиваем налево. Первый амбар из кирпичей и камня мы проходим, отец едва переставляет ноги и все укорачивает шаг; он крепко держит меня за руку. Дорога с трудом пробирается мимо отвесного склона, низ которого выложен камнями и похож на ограду, но это сделано для того, чтобы в дождь потоки грязи не заливали дорогу, перекрывая движение. Нам нужно в самый последний из домов, которые впритирку жмутся друг к дружке и к дороге, так что остается только идти прямо через двор, широкий, мощенный камнем, с навозной кучей посередке. Все, как блестящей глазурью, покрыто изморозью. Идти по таким булыжникам до двери страшно скользко.
Первым я вижу Еспера: он углядел нас в окно и ждет в дверях. За ним в гостиной просматривается елка и окно на противоположной стене, до середины в розах из инея. Красиво. Что-то напевает мать. Она набожная, и голос у нее смиренный. Одной ногой мать с нами на земле, а другой – уже на небе. Еспер улыбается мне, как сообщнику. Видно, у нас с ним есть тайна, не помню какая. Отец как вошел – сразу к печке. Она раскалена: я чувствую это по слоистому воздуху и по тому, как стянуло лицо с холода, а отец встает к ней вплотную, того гляди, ткнется в изразцы лбом. Пока я стаскиваю пальто, он как кукла поднимает руки и закрывает уши ладонями. В гостиной мать поет рождественские псалмы; Еспер переводит взгляд с меня на человека у печки. Я стою в обнимку с пальто и смотрю на сгорбленную отцову спину, желваки на скулах и что-то белое между пальцев.
Чердак выстужен и обычно едва освещен единственной керосиновой лампой, которую я должна была гасить, как только поднимусь наверх. Маленькое окошко смотрело на восток, под ним стояла кровать. Устроившись на ней на коленях, я летними вечерами могла разговаривать с Еспером, а зимой глядеть на звезды, на стриженые елочки ограды, за ними – китайский садик, а дальше до самого моря бугрятся поля. Несколько раз, когда я просыпалась ночью под тяжелым, вонючим одеялом, мне казалось, что море затопило комнату; я распахивала глаза – а кругом тот же мрак. Темнота облепляла лицо, и я думала: какая разница, вижу я или нет? А разница была; иногда мне становилось страшно, потому что темнота была большая, весомая, полная звуков, и я понимала, что, если сразу же не зажмуриться, она задушит меня. Но когда страха не было, меня поднимало ввысь, и я парила по комнате, и ветер обдувал грудь.
Я лежу в постели и смотрю в темноту: там черно, а потом все сереет, это вышла луна. Моря я не слышу. Оно замерзло и стихло, как и все вокруг. Мне кажется, я уже не сплю.
Стучат. Вот что меня разбудило, понимаю я. Лежу и жду, стучат снова; тогда я вылезаю из-под одеяла, которое наконец – то согрелось, и иду в рубашке по холодному полу туда, где дверь. Снова стучат. Не в дверь, а в окно. Я поворачиваюсь и вижу за окном на фоне луны фигуру. Это Еспер. Я знаю, что это Еспер.
– Открой! – громко шепчет он, вытапливая круг на стекле. Я бегу к кровати, запрыгиваю на нее коленками и распахиваю окно. В него вклинивается холод, грудь и живот коченеют, зато голова варит быстрее. Я все вспоминаю: фарфоровых львов и фарфоровые уши; бабушку, словно аршин проглотившую; деда; благостный голос матери – он обволакивает комнату, как пелена, но все давно приспособились смотреть сквозь нее. Еспер держится одной рукой за крышу и одной ногой стоит на подоконнике. На шее у него болтаются мои башмаки, связанные шнурками.
– Одевайся и пошли, – говорит он.
– Хорошо, – отвечаю я.
У меня своя голова на плечах, я, конечно же, живу своим умом, но пойти с Еспером мне хочется. Он всегда что-то выдумывает, мне это нравится, и все равно я уже проснулась. Он залезает внутрь, сидит, ждет на кровати, пока я оденусь, и все время улыбается. Я тороплюсь. Но одежда лежала на стуле и выморозилась. В открытое окно светит луна, она кладет серебряные круги на прутья кровати, кувшин, ходики с навечно замершими стрелками.
– Который час? – спрашиваю я.
– Бог его знает, – улыбается он в ответ, а зубы блестят в полумраке. Я начинаю хохотать, но он прикладывает палец к губам. Я киваю, тоже прикладываю палец, потом, наконец, нахожу и натягиваю на себя шерстяное белье, а сверху тяжелую юбку и тесный свитер. Пальто ночевало в моей комнате, на спинке стула. Еспер протягивает мне сапоги; я одета, и мы выбираемся наружу.
– Ничего не бойся и делай, как я, – напутствует меня брат.
Я и не боюсь, я просто повторяю каждое его движение, и так – легко и слаженно, точно исполняя только нам известный танец – мы добираемся до того края крыши, где растет береза, и спускаемся вниз. Первым Еспер, за ним я.
Мы не идем по дороге, мимо взрослых спален, а в свете луны пересекаем китайский садик, чтобы выбраться в поле. В саду узенькие дорожки и замерзшие красивые кусты, жухлые цветы и искусственный пруд странной формы, через него перекинуто несколько деревянных мостков. Летом в пруду плавают карпы, они и сейчас наверно в нем, подо льдом. Когда мы идем по мосткам, они скрипят так, что в доме не могут не проснуться. Потом луна заходит за тучу, и я останавливаюсь перевести дух.
– Еспер, подожди меня, – кричу я, но он идет как шел и оборачивается, только выйдя в поле. Тут появляется луна, и я припускаю вдогонку.
Поле поднимается в дюны, мы переваливаем взгорок и шагаем вниз, пока глаза не нащупывают море; за нами идут наши тени. Так я еще никогда не гуляла: никогда ночью не отбрасывала тень. Мое пальто спереди светлое, зато спина Еспера темная – претемная. Мы стоим и смотрим на лед: у самого берега он белый, дальше серебристый, а потом становится водой.
Еспер достает что-то из кармана, сует в рот и зажигает спичку. Потом выпускает дым. Пахнет сигарой. А Еспер заявляет:
– Я скоро стану, как Эрнст Бремер. Куплю самую быструю лодку, махну в Швецию и пригоню сюда столько спирта, что хватит упиться в дым всем желающим. Я заделаюсь миллионщиком и буду курить сигары. А пить только по субботам. И только два стакана.
Есперу двенадцать лет, а Эрнст Бремер – контрабандист. Самый ловкий из всех и самый прославленный. Коротышка из Гётеборга, хозяин дома на соседней с нами улице, он живет там, когда не в бегах. Я видела его своими глазами: он прошел мимо в сером пальто и берете. О нем часто пишут в газете; однажды там был рисунок какого-то П. Сторма: Бремер показывает нос таможенникам. Когда мальчишки по вечерам носятся по улице, то играют не в войну, а в Эрнста Бремера и таможню. Он – настоящий герой, похлеще Робин Гуда. Отец летом купил у него бутылку, но, когда мать поняла, где он ее взял, пришлось вылить все в цветник. И ни один цветок не погиб, хотя она кричала, что это яд.
Еспер выдувает в сторону моря серое облачко, заходится в кашле и сплевывает.
– Чёрт! – ругается он. – Придется еще потренироваться.
Моя елейная мать – кремень. Часто бывает, что отец дома молчит и не разговаривает, а иногда за обедом схватит кипящий казан голыми руками и держит, пока я накладываю себе еду, а потом у него на ладонях остаются красные волдыри.
– Андерсен, Ганс Христиан, останавливался в Бангсбу, – говорю я, хотя знаю, что Есперу это известно.
– Слыхал, – отзывается он, и мы некоторое время идем вдоль моря, потом карабкаемся на скользкую дюну и возвращаемся на поле. Луна теперь светит в спину, и тени скользят перед нами. Это гораздо хуже, мне делается не по себе. Хотя с гребня хорошо видно дома, склон совершенно темный до самого низа. Налетает ветер, я тру рукой щеку, потому что она мерзнет, и тут все застилают облака и больше не видно ни зги. На этот раз мы идем не через сад, а кругом, поэтому выходим к дому со стороны хлева, и Еспер прямиком вдоль елочной ограды направляется к нему и прижимается глазом к крайнему окошку. Беленые стены кажутся матовыми, как в тумане; вокруг темень, и неясно, что там вообще можно увидеть, но Еспер приставляет ладонь ко лбу, будто его слепит солнце, и вдруг вскрикивает:
– Господи Иисусе! Дедушка повесился!
– Нет! – ору я, не в силах понять, почему он решил сказать именно это? Я по сей день извожу себя таким вопросом.
– Да! Иди – сама увидишь.
Я не желаю ничего видеть; меня мутит, я знаю, что Еспер врет, но все-таки бегу к хлеву и припадаю лицом к окну. Пустая чернота.
– Я ничего не вижу. И ты ничего не видел, тут совершенно темно. – Я прилипаю к стеклу, изнутри разит хлевом, мороз, а Еспер давится смехом. Я вдруг чувствую, как закоченела.
– Мне холодно.
– Тогда пойдем в дом, – отвечает он уже без всякого смеха.
– В дом я не хочу. Там еще холоднее, я не засну.
– Не в дом, а в хлев. Здесь тепло.
По булыжной дорожке мы огибаем сарай и заходим в хлев. Дверь скрипит, и я понимаю, что все-таки увижу деда и, конечно же, ткнусь головой в его ноги, а они начнут раскачиваться. Но деда нет взаправду, зато тут тепло и пахнет знакомо. Еспер петляет между стойлами. Их много, ведь коров двадцать пять; это крепкое хозяйство, здесь держат работников. Бабушка сама служила тут на кухне, пока не обвенчалась с дедом. Тогда она ходила в белом переднике, который больше никогда не надевает. Она мать отца, но не его братьев; свадьбу спроворили, не успев закопать Хедвиг, говорит моя мать. Бабушка и дед почти никогда не оказываются в одной комнате, но если такое вдруг случается, бабушка надменно вскидывает голову и каменеет спиной. Это все видят.
Я стою и осваиваюсь в тяжелой темноте. Я слышу шаги Еспера и как ворочаются коровы в стойлах; я знаю, хоть и не вижу, что все почти коровы лежат, они спят, жуют, тыкаются рогами в низкие переборки и наполняют хлев утробными звуками.
– Иди сюда, – зовет Еспер, и тогда я различаю его в глубине и медленно иду к нему между стойлами, осторожно лавируя, чтобы не вляпаться в лепехи, вымостившие проход. Еспер тихо похохатывает, а потом начинает петь о тех, кто выбирает не широкий, а узкий путь и входит в жизнь тесными вратами; он настолько похоже подражает голосу матери, что меня разбирает смех, а я боюсь смеяться среди такого скопища животных.
– Ну, сестренка, – говорит Еспер, когда я делаю последний шаг к нему навстречу, и он берется за мое пальто. – Все мерзнешь?
– Немножко.
– Тогда сделай так, – велит он, протискиваясь между стеной стойла и спящей в нем коровой. Он ласкает ее, оглаживает спину и нашептывает что-то низким грудным голосом, которого я почти никогда у него не слышала. Корова сначала пугается и отшатывается к противоположной стене, но потом затихает. Он все гладит ее, гладит и осторожно взбирается ей на спину, но, поняв, что корова спокойна, успокаивается сам и вольготно распластывается на ней, как огромное пятно на пегой шкуре.
– Большие животные пышут теплом, как печка. Попробуй, – говорит он. Голос у него сонный, а я не уверена, что справлюсь одна; но я тоже хочу спать, так хочу, что если немедленно не лягу, то просто упаду.
– Попробуй в соседнем стойле, – советует Еспер. – Там Дорит, она смирная.
Я стою в проходе, слушаю ровное дыхание Еспера и всматриваюсь в стойло Дорит до тех пор, пока большая спина не очерчивается ясно; тогда я перешагиваю поток нечистот, оскальзываюсь, но это меня не заботит, я слишком сильно хочу спать. Я склоняюсь к Дорит и начинаю гладить ее по спине.
– Говори что-нибудь, разговаривай с ней, – наставляет меня Еспер из-за стены. Но я не знаю, что ей сказать, на ум приходит только то, что вслух не скажешь. В стойле темно, если Дорит дернется, меня приплющит к стене. Я глажу корову по шее, наклоняюсь к ее уху и начинаю рассказывать ей сказку о стойком оловянном солдатике; она слушает, и я знаю, что Еспер за стеной слушает тоже. Добравшись до конца, когда солдатик стоит в пламени и плавится, я ложусь ей на спину, держась сзади за шею, и рассказываю, как порыв ветра подхватил танцовщицу и увлек ее в огонь, как она вспыхнула яркой звездочкой и погасла; сказка кончается, и я лежу не дыша. Но Дорит добрая, она едва шевелится, только жует, и жар ее тела проникает сквозь пальто, греет мне живот, и медленно-медленно я начинаю дышать опять. Это рождественская ночь 1934 года; и мы с Еспером греемся, лежа каждый на своей корове в соседних стойлах в хлеву, где все сопит и шамкает; и, наверно, мы засыпаем, потому что дальше я ничего не помню.
2
Город, где мы жили, был тогда провинциальным местечком на крайнем севере страны, едва ли не самым удаленным от Копенгагена пунктом, где еще можно было пройтись по улицам. Но Торденшельд осчастливил город шанцем, и у нас была верфь на сто с лишним рабочих мест, которая ежедневно ровно в полдень оглашала город ревом обеденной сирены. В порту, куда заходили даже большие корабли из столицы, Швеции и Норвегии, безостановочно мельтешили швартующиеся и уходящие в море рыбацкие шхуны. А если бы вы от Меллехус поднялись по кривой деревянной лестнице на самый верх, на гору Пиккербакен, и посмотрели с тамошней смотровой площадки, море показалось бы вам огромной картиной, на которой лайнеры спешат на призывный свет двух высящихся на молу маяков. С вершины Пиккербакена море кажется не лежащим, а висящим.
Я помню, как мы стояли на набережной и глазели на богатых пассажиров копенгагенского рейса. Они приплывали первым классом, а потом отправлялись дальше, в бальнеосанаторий Фруденстранд или поездом в Скаген, чтобы снять дом на лето или поселиться в гостинице. Высшее столичное общество только что открыло для себя Скаген, поэтому от гавани вверх до вокзала проложили отдельную железнодорожную ветку, чтобы перевозить особо важных гостей, хотя ходу там было всего несколько кварталов. Я смотрела, как люди в ливреях перетаскивают в вагон дорогие чемоданы, и думала: вот чего ради стоит жить – чтоб даже не приходилось носить собственные чемоданы.
Корабли, шедшие в гавань, задолго до мола давали гудок, и тогда мой отец снимал фартук, вешал его на гвоздь за дверью мастерской и спускался по улицам на причал посмотреть, как судно будет швартоваться. Он шел размеренным шагом, не торопясь, потому что точно знал, сколько минут у него в запасе. В нескольких метрах от набережной он останавливался и стоял, заложив руки за спину, – в длинном пальто, которое всегда носил в ветреную погоду, коричневом берете и с бесстрастным лицом, на котором я не умела прочесть, о чем он тогда думал: ведь он только встречал корабли, но никогда не провожал, разве что уезжал кто-нибудь из знакомых, но такое случалось редко.
Если я не была в школе, мы шли на набережную вдвоем. Я тоже держала руки за спиной, и ветер раздувал отцово пальто и мои волосы и швырялся ими так, что они липли к лицу и моему, и его. У меня были густые коричневые волосы в тугих завитках, которые колотили меня по спине, когда я бежала. Многие в городе считали их красивыми, даже необыкновенными, а мне они мешали, но, когда я попросилась у матери постричь их, она сказала: "Нет, …потому что это единственное, что у тебя есть, без них ты станешь похожа на эскимоску, с твоим-то широким лицом". По ее словам, эскимосы живут на Северном полюсе, поклоняются богам из крови и плоти и, к несчастью, принадлежат датской короне. Но каждый должен нести свой крест, и, поскольку одолеть мать мне было тогда не по силам, я туго стягивала волосы резинкой на затылке, чтобы не отставать от Еспера в его затеях. Последней были Великие открытия. Он с приятелями совершал их на обочинах дорог и в окрестных лесах, а по вечерам они собирались в подвале в Посадках, где жил один парень, и уточняли план Великого похода. Единственной девочке, мне несколько раз разрешено было присутствовать на этих сходках.
Но я любила, чтобы ветер хозяйничал в моих волосах, и знала, что отцу нравится смотреть, как стелется по ветру моя грива, когда мы стоим на причале в ожидании парохода: ведь она, что ни говори, была моей единственной гордостью.
У нас за спиной стыл в ожидании поезд, он дышал и пускал пар; но, хотя езды до Скагена был один час, я там не бывала.
– Вот бы как-нибудь съездить в Скаген, – сказала я. Благодаря Есперу и его друзьям до меня дошло, что мир куда больше не только города, где я жила, но и окрестных полей, и мне не терпелось все увидеть.
– В Скагене один только песок, – ответил отец, – и тебе вовсе не хочется туда, дурочка ты моя. – И раз уж было воскресенье, а он нечасто называл меня своей дурочкой, то теперь он с удовлетворением вытащил из кармана сигару, затянулся и выпустил дым против ветра, который немедленно отпихнул обжигающий клуб обратно нам в лицо, но я сделала вид, что мне не больно, и отец тоже. Слезящимися глазами мы следили за тем, как пассажирское судно "Мельхиор" на всех парах огибает мол; я зажмурилась, оставив узкие щелочки. Пассажиры столпились на одном борту длинного корабля и махали платками, "Мельхиор" накренился и сбавил обороты; появился буксир, принял брошенный ему канат, поднатужился и пошел, вздымая столбы сияющих на солнце брызг. Большой корабль медленно приближался к причалу, где кучковались встречающие, и кто-то из них крикнул:
– Вас не очень прикачало?
– Очень! – хором откликнулись с палубы.
Все пассажиры сошли на берег, и те, кого ждал поезд, погрузились в него и уехали; мы повернулись к морю спиной, вытерли глаза и пошли в город. Наискосок пересекли выложенный булыжником променад перед отелем "Симбрия", обогнули гостиницу и пошли по Лодсгате мимо дома консула Броха по правую руку и ресторана "У причала" по левую, и дальше по Данмарксвей до того места, где от нее отходит наша Асилгате. Здесь отец остановился и сказал:
– Ну, вот мм и погуляли. Теперь возвращайся домой к маме. – Он всегда внимательно следил за тем, чтобы не переусердствовать, хотя знал, как я мечтала остаться с ним. Приходилось идти домой и выслушивать, что сегодня сказал в своей проповеди преет и как вообще прошла служба, а отец шел в "Вечернюю звезду" поиграть с приятелями в бильярд, если это было воскресенье.
Впервые, насколько я помню, мы поехали в Скаген осенью. Деду только что исполнилось шестьдесят пять, и все собрались во Врангбэке, вся семья с дядьями, тетками и несколько соседей. Солнце светило в окна, комнаты были полны, люди заполонили и двор, и китайский садик, но все равно это был день звенящего молчания и церемонно выпрямленных спин. Бабушка, впервые за последние сорок лет облаченная в крахмальный передник, обносила гостей напитками и улыбалась так, что дед как привязанный просидел весь день на своем стуле, а отец простоял все время на ногах, и они ни разу не взглянули друг на друга. Голос матери журчал быстрей обычного. И хотя было столько гостей, именно его я слышала отчетливей всего.
Но курортники уже уехали из Скагена домой в Копенгаген, на главной улице нельзя было увидеть ни красивого платья, ни соломенной шляпки, ни зонтика от солнца; и хотя я знала, что всю эту поездку затеяли из-за меня, огорчилась. Отец был прав: ничего интересного, один песок. Стелющийся ветер сдувал желтые приземистые домики, из которых никто не казал носа на улицу, мать держала шляпу руками, а Еспер шел задом наперед, спиной к ветру; и на Гренене был такой ветродуй, что мы не смогли, как собирались, поехать на лошади посмотреть, как сходятся моря; песок и соль набивались в волосы, одежду и рот, если я пыталась заговорить, и с каждым шагом холод пробирался все выше под юбку.
Мне очень понравилось ехать на поезде. Он шел час, этого мне хватило, чтобы посидеть с закрытыми глазами, удобно привалившись к спинке, похлопать откидными кожаными сиденьями и несколько раз высунуться в окно полюбоваться обескровленными ветром пустошами, представляя себе, что я мчусь по Транссибирской магистрали. Я читала о ней, рассматривала картинки в книге и решила, что, как бы ни сложилась жизнь, однажды я проеду на поезде от Москвы до Владивостока; я училась произносить названия Омск, Томск, Новосибирск, Иркутск, хотя это не было легко, потому что согласные не следовало смягчать, но, начиная с этой поездки в Скаген, я смотрела на все свои перемещения поездом как на пролог к Большому путешествию всей моей жизни.
Еспер собирался в Марокко. Но там мне не нравилось из – за жары. Я мечтала о прозрачном небе, высоком и холодном, под которым легко дышать и смотреть далеко-далеко вперед, хотя пейзажи Еспера были таинственными и чарующими, черно-белыми, с голыми вершинами на горизонте, иссушенными солнцем лицами и прожаренными городами за зубчатыми стенами, с полотнищами материи вместо одежды и пальмами, неожиданно возникающими из ниоткуда.
– Если только захочу, я там побываю, – сказал Еспер. – А я хочу во что бы то ни стало! – Он листал рисунки и карты в книгах и читал: Марракеш, Фес, Мекнес, Касба. Он тянул гласные, смаковал их, и голос звенел волшебными переливами; а потом мы дали клятву, что сделаем это: увидим Марокко и Сибирь своими глазами. Еспер принес нож, мы полоснули себе ладони и смешали нашу кровь – хоть она у нас одна, но так мы замкнули круг, сказал Еспер.
Мы стояли позади дома, скрытые им, и держали друг друга за руки; порез зудел, и все было слишком всерьез, даже Еспер не смеялся, только дождь наотмашь лупил по жестяной крыше и листьям деревьев, а кроме того была такая тишина, что она заволокла всю Данию.
А в Скагене мы слышали ветер, он налетал пронизывающими порывами, и мы все сбились в кучу, как семья беженцев на газетной вырезке. Мы тыркались туда-сюда, но деться было некуда. Киоски по случаю плохой погоды не работали, кафе по воскресеньям закрыты, а у моря волны захлестывали далеко на берег. И тут пошел дождь. Он лил не сверху, а со всех сторон и бил прямо в лицо вместе с ветром; мы пытались повернуться к нему спиной, шли гуськом, чтоб не захлебнуться, а Еспер плюнул на все, выбежал на середину дороги и принялся танцевать, широко раскинув руки.
– Придите и узрите! – кричал он. – Придите и узрите! Небожители спустились, трепещите! Придите и узритр! – завывал он все громче. С его волос текло, и в нескольких домах отдернули занавески и в окнах появились наблюдатели, которые говорили что-то остальным в комнате и качали головой.
– Придите и узрите сверхчеловеков! – кричал Еспер. – Вот вам молочные реки, кисельные берега!
– Уймись, парень, – рявкнул отец. – Иди сюда! – И глаза, и голос его размякли от воды; Еспер в ответ гавкнул два раза по-собачьи и встал в семейный строй; мы поковыляли к станции и пришли туда уже сизые от холода, но человек в кассе сказал нам, что поезд будет только через три часа. Он брезгливо рассматривал нас из-под козырька фуражки, имея обыкновение общаться с более рафинированной публикой. Вся поездка коту под хвост. Мы сбились в кучу под крышей на перроне, отец играл желваками, смотрел в одну точку, но поделать ничего не мог. Он все продумал, но все вышло не так, теперь мы оказались здесь пленниками. Мать плотнее закуталась в шаль, а я подумала, что это не беда, что я разочарована. По-настоящему плохо было лишь то, что путешествие получилось такое короткое.
Спускаясь от станции, мы сворачиваем на Асилгате и видим перед домом Люцифера. Меня переполняет поезд, и ветер, и желтые дома; мои длинные волосы мать заплела в косу, тяжелую от песка и соли, мокрую на ощупь и жесткую, как пенька. Я дергаю ее, пытаюсь распустить, но это невозможно без посторонней помощи. Люцифер бродит в свое удовольствие по улице и жует траву вдоль обочины у дома напротив, за ним катается телега. Выезжать на Люцифере может только дед, но на ступенях сидит дядя Нильс, он спрятал лицо в ладонях, на нем нарядная темная куртка, грязные рабочие штаны и деревянные башмаки. Мы замерзли и идем быстрее обычного; когда Нильс замечает нас, он встает, вытянув руки по швам и сжимая кулаки. Он безостановочно разжимает их и сжимает. Я вижу, что отец смотрит на его руки и на пасущегося коня.
– Что-то стряслось, – говорит Еспер.
– Помолчи, – приказывает отец.
– Магнус, – вступается было мать.
– Молчи, – обрывает отец.
Я даю ему руку, но он не замечает этого и не берет ее. У дяди Нильса белое бескровное лицо, хотя большую часть года он работает в поле южнее Врангбэка. Дед умер, сообщает он. Повесился в хлеву. Мы стоим неподвижно. Лучше бы мы с Еспером этого не слышали; теперь я отвожу от него глаза и представляю себе хлев с темными закутками по обеим сторонам, и много балок на потолке, и лежащую в стойле Дорит, пережевывающую жвачку и согревающую меня жаром своего тела; и от этих воспоминаний мне становится тепло: хотя ветер завывает по всей Асилгате и у меня клацают зубы от холода, я уже не мерзну.
– Идем в дом, – говорит Еспер и за руку тянет меня к двери, в которую уже входит мать. Тихо напевая себе под нос, она исчезает в кухне, отгородившись от нас завесой псалмов, а мы с Еспером замираем у окна и смотрим на улицу. Дядя Нильс держит отца за полу пальто и быстро говорит ему что-то в затылок; мы слышим голос, но не можем разобрать слов. Отец отталкивает его руку, переходит дорогу и берет Люцифера под уздцы. Люцифер пятится и вскидывается на дыбы, но отец цепко держит узду; он тянется и стоит уже на цыпочках на одной ноге, дядя Нильс бежит ему на выручку, стуча деревянными башмаками. Вдвоем им удается успокоить коня, они садятся в телегу, и отец берет вожжи. Люцифер упирается, отец кричит на него так, что тяжело вздрагивают холодные стены домов, и телега уезжает вниз по дороге. Напоследок мы видим коричневый берет отца, а потом они заворачивают за угол на Данмарксгате, чтобы попасть из города во Врангбэк.
– Откуда я это знал? – спрашивает Еспер. – Я же никак не мог знать.
– Конечно, не мог.
– Видно, накаркал. Может, я колдун и вижу будущее, как Сара-лесовуха?
Но Сара – ведьма, она живет в избушке на краю леса по дороге во Врангбэк, и Еспер на нее ни чуточки не похож. Она гадает на кофейной гуще, читает по руке, она знает названия всех звезд и растений и для чего они нужны, и говорят, что она убила своего ребенка, потому что у него не было отца. Люди никогда с ней не общались, поэтому дитя было не человеческой крови. Она – самое любимое пугало Еспера, и когда мы в темноте едем мимо на велосипедах, он всегда кричит: "Вот она! Вот она!", и я жму на педали что есть мочи. Потому что она видит в темноте, утверждает Еспер.