Текст книги "В Сибирь!"
Автор книги: Пер Петтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
7
Отец, можно сказать, беднел своим трудом. Начинал он с мастерской плюс маленькое мебельное предприятие, которые получил в счет будущего наследства, потому что он был жалом в плоти и сбежал с хутора, не дотерпев даже до совершеннолетия.
Это словечко приклеилось к нам. Жало в плоти.
– Еще секунда – и мне жало в плоть, вот увидишь, – говорил Еспер, когда мать мучила пианино второй час кряду. При этом он хватался за свою мягкую задницу и так стонал, что я явственно видела, как в нее вгрызается шип не менее страшный, чем убийственное жало из "Смертб, где твое жало"; я чувствовала, как же это невыносимо больно – а дед вытерпел оба раза. Но почему он сказал так тогда в "Вечерней звезде", мы не понимали, а спросить боялись, сам же отец ни разу не обмолвился о том происшествии ни словом.
Теперь у него были долг и мастерская в закладе. А мебельного предприятия я уже не застала. На взятые в банке деньги он, в конце концов, купил на Лодсгате молочную лавку с крошечной квартиркой над ней и сортиром во дворе. Между этажами была накручена отвесная винтовая лестница, один конец которой упирался в дверь лавки. Квартира была гораздо меньше дома, который мы снимали у баптистов. Вся эта затея казалась рискованной. За торговлю в лавке отвечала мать, так что у нее стало меньше времени на пианино и псалмы. Слава богу. Да святится имя его, сказал Еспер. Я должна была до школы разносить по домам бутылки с молоком и сливками. Я спросила отца, и он сказал, что Розевей тоже наша клиентура. Еспер окончил среднюю школу и теперь вставал ни свет ни заря, чтобы до Рождества встречать рассвет каждого дня в мастерской облаченным в передник, а после Рождества поступить учеником в типографию местной газеты. Это ему нравилось. У печатников сильный профсоюз, а социалисты роятся там гуще, чем мухи у свиньи в жопе, хвастался он.
Так, в один сентябрьский день мы уехали с Асилгате. Небо было обложено серыми облаками, дул промозглый ветер, но не лило. Мы одолжили во Врангбэке лошадь с телегой: спозаранок приехал дядя Нильс на рыжем мерине. Он сидел на облучке с непокрытой головой, и ветер трепал его волосы, и гриву, и челку коню, отчего вид у того сделался ободранный и несчастный – не чета Люциферу. Дядя Нильс прибыл таскать вещи, он всегда прикатывал без лишних слов, если было нужно, но бабушка и остальные сводные отцовы братья остались дома, во Врангбэке, и на своих хуторах. Следовало помочь матери паковать кухонный скарб, а никто из женщин не приехал, поэтому заворачивать в газеты чашки и стаканы пришлось мне, хотя я в силах была таскать любые тяжести, кроме разве пианино.
В окно я видела все наше имущество сваленным под открытым небом, оно было высокое, ветер играл концами увязанных в узлы штор и скатертей, и мебель скукожилась и занимала смехотворно мало места, хотя дом всегда казался заставленным. В это нелегко было поверить, но все уложилось в одну ездку – плюс еще одна с пианино.
На Лодсгате его надо было затащить на второй этаж по узкой винтовой лесенке, так что отцу, Нильсу и Есперу пришлось туго. Я стояла в дверях и видела, как вздулись вены у отца на лбу, как посерел лицом дядька, как кривится в ухмылке Еспер.
– Не скрою, – отчитался потом Еспер, – христианская мораль подвергалась страшной угрозе, на поворотах она уцелела просто чудом. Я наслушался там такого, что вряд ли позволю себе произнести вслух. Матерщинники проклятые, – блаженно улыбнулся Еспер, который давно уже так не веселился. В какой-то момент он уже хотел было выпустить пианино из рук, пусть разобьется, хоть этой печалью меньше, но потом подумал, что ведь матушка может взамен купить дешевый орган, тогда это слишком дорогое развлечение, особенно учитывая, что внизу стоял наш папочка и пианино рухнуло бы ему точно на маковку.
Теперь мы жили ближе к гавани. По ночам я слышала рыбачьи шхуны, скрип корабельного крана и как брели мимо мужики, загрузившиеся в трактире "У причала". Иногда я различала крики животных на бойне. Хотя это, скорей всего, мне чудилось. Не думаю, чтоб они кричали; но я знала: они ждут, сгрудившись в загонах, и царапают копытами пол – наверно, этот звук и резал мне слух, когда я лежала без сна.
Я слонялась по нашему дому, из спальни в гостиную, и мерила его шагами – все крохотное: в кухне помещается плитка на две конфорки, один шкаф с продуктами и два стоящих человека, если они прижмут локти. В маленькое кухонное окно я вижу, что незнакомая мне девочка прыгает перед сортиром через скакалку. Я спускаюсь вниз, прохожу за прилавком весь магазин и через дверь на противоположной стороне захожу в каморку, которая смотрит окном на улицу. Она три метра в длину и два в ширину. Здесь будем жить мы с Еспером. Матери это не нравится, она кусает губу, сомневается, что это хорошо, и заламывает пальцы, чем бесит меня. Хотя я разделяю ее сомнения. Еспер вешает над кроватью два женских портрета – Роза Люксембург и Грета Гарбо – видно, в надежде, что они каким-то чудом сольются в гармоничное целое, пока он спит; он мечтает построить новый мир. Я прибиваю над своей кроватью фотографию Люцифера. Я хочу белые занавески, а он красные – цвета флага. Мы сговариваемся на двух разных полотнищах, чтобы он не остался без флага. Выглядит это довольно странно. Отец дует в усы и считает это безобразием, но молчит.
Каждый вечер я раздеваюсь под одеялом. Еспер делает все, как раньше. Это наводит меня на размышления, и ночью, пока он спит, я поднимаюсь по темной лестнице посмотреться в большое зеркало, изучить свое лицо, плечи и грудь. Я долго торчу там при свете маленькой лампочки, а когда выключаю ее, то вижу только абрис без лица и вспоминаю Ирму в красном платье. Она стоит в темной комнате, зябнет и трет себе плечи. Тогда я снова включаю свет и вглядываюсь в зеркало, пока не становлюсь самой собой, и только тогда спускаюсь по лестнице и иду через магазин. Пол блестит в свете уличных фонарей, бутылки с молоком стоят по горлышко в ледяной воде. Проходя мимо, я тру себе плечи.
– Ты постоянно витаешь в облаках, – упрекает меня мать, хотя уж чья бы корова мычала; она идет к закрытой двери, запустив руки в волосы и бормоча что-то с полным ртом шпилек, – и врезается носом в дверь. Ойкает, стонет.
Иногда она отключается, стоя за кассой и сунув руку за сдачей. Покупатель тычет ей в нос шуршащие купюры, а она стоит себе, и даже зрачки не реагируют. Она далеко от мира сего: одной ногой в небесах, другое колено преклонено на скамеечку для причастников, а во рту неизменно печенье.
Я стою в гостиной и в зазор между двумя цветочными горшками гляжу на двор, я стою так уже тридцать минут, утверждает она.
– Что ты там увидела?
Просто я как будто впервые увидела все это. "Херлов Бендиксен – мастер по стеклу" – написано на вывеске на другой стороне улицы. Это не могло занять полчаса.
– Ничего, – отвечаю я.
Я первый год как перешла в среднюю школу. Мне это нравится, и школа нравится, к тому же теперь я могу брать в библиотеке все, что захочу, и пользуюсь этим. Я читаю те же книги, что и Еспер, а еще Йоханнеса В. Йенсена и Тома Кристенсена, который пьет как сапожник и много себе позволяет, а еще я читаю о мадам Кюри. Стопки рядом с кроватью растут и растут. А Лоне больше не ходит в школу. Она вдруг исчезла, и я опять одна. Что-то здесь не так. Я не спрашиваю, а никто не рассказывает, потому что ее отец – директор школы. Но когда по утрам я приношу молоко, то иногда подглядываю в стеклянную дверь. И дважды видела ее. Она сидела спиной и не выходила.
Как-то утром я припозднилась, а ее отец стоял и ждал меня на каменной лестнице, он кивнул мне, как совершенно незнакомому человеку. Просто как разносчику молока, единственному на весь город немальчишке. Директор протянул мне бумажку, там стояло, что их заказ удваивается. Потом кивнул, не глядя мне в глаза, и исчез в доме. Его окутывала с головы до пят чернота, не было больше ни насекомых с латинскими названиями, ни бабочек с муравьями, ни их удивительно устроенного мира. Я осталась стоять на лестнице и вдруг поняла, что уже осень. Отец обрадуется увеличению заказа, а я нет. Тележка впереди велосипеда и так слишком тяжелая, и если б не колесики у нее по бокам, падать мне на брусчатку в молочное месиво не раз, а куда чаще.
Я кручу педали и чувствую, что мускулы нарастают. Девочки не должны так накачивать себе ноги, делают мне замечания на уроках физкультуры, но зато я на своих ногах стою крепко и умело ими пользуюсь. Могу поставить подножку на школьном дворе или оттолкнуться, когда я стартую от бортика: я уже выиграла школьный чемпионат в ледяной воде за Сёндерхаве и плаваю все лучше и лучше. У двоих мальчишек тогда случились судороги, одного из них я вытащила сама, так что я с уверенностью рисую себе долгие экспедиции по Сибири в самые отдаленные ее уголки, туда, где нужно все привести в порядок, наладить, подготовить к долгой суровой зиме. Там все дается через усилие, тяжелым трудом, а я – девочка, но я могу вкалывать целый день наравне со всеми, только ноги вечером гудят, но я ложусь и засыпаю будто убитая. Несколько раз мне составляет компанию Еспер, в волчьей шапке и с бронзовым загаром, потому что он только-только вернулся с юга и ему надо приучить глаз к другим видам, кроме пальм и хижин. А я рада, что он снова там, где я.
Вот об этом я и размышляю, глядя в окно, а еще я думаю о Рубене из моего класса; он теперь самый красивый мальчик в школе, потому что Еспер уже выпустился. Рубен поцеловал меня за школьным сараем, это было приятно, но, когда я стала вечером укладываться спать, я уже ничего не помнила. Он еврей. В общем, он и раньше был евреем, но тогда про это никто не думал. Я знаю о евреях только то, что рассказывала мать – они распяли Иисуса и отпустили разбойника Варавву. Мне кажется, Иисус сам был евреем, хотя меня эти разбирательства не интересуют; я думаю, если б евреи не казнили Иисуса, то это сделал бы кто-нибудь еще – чтобы матери было о чем сочинять псалмы и песни, было о чем вздыхать, глядя на большое, висящее над пианино изображение Иисуса на Масличной горе. Освещенный луной, он скорбш и тоскует в час сомнений. Это содержание жизни моей матери, оно заполонило собой Асилгате, а теперь вот Лодсгате до трактира "У причала", но дальше до мола, если верить Есперу, тянется территория, свободная от Библии.
Не думаю, что Рубен отпустил бы Варавву, но ему страшно. Ему страшно, потому что отцу его делается страшно, когда он читает новости из Германии, особенно о том, что называется в газетах Anschluss.
Я тоже получаю весточки из Германии. От Хельги из Магдебурга. Мы начали переписываться больше года назад, наш класс – с ее одноклассниками, чтобы упражняться в немецком, но, кажется, только у нас дело не ограничилось двумя первыми письмами. Мы пишем о наших братьях. Ее Вальтер – член "Гитлерюгенд", а она не хочет вступать, и отец не решается сказать свое слово ни ей, ни брату. А я не решаюсь пересказать это Есперу. Она пишет о своей собачке Канторе, которая воет каждый раз, когда по улице с песнями маршируют солдаты. Она описывает широченную Эльбу, протекающую через город, благодаря чему в Магдебурге тоже есть гавань, хотя город лежит далеко от моря. Это я знала и раньше, это написано в учебнике по географии. Я его проштудировала от корки до корки. Она пишет, что в ее классе евреи уехали. А я рассказываю про Лоне и про Сибирь. Я могу это сказать, потому что Хельга так далеко. Я тебя не понимаю, отвечает она, в Сибири концлагеря, das habe ich in der Schule gelernt. Но Сибирь огромная, а Хельга не все знает, так что я ее прощаю.
Мы решаем встретиться. Мы сядем на поезд, каждая в своем городе, вылезем у границы, узнаем друг дружку с первого взгляда и обнимемся прямо над тем местом, где проходит линия, разделяющая Германию и Данию. Но сейчас нет денег, и все так неопределенно, пишет она. Так что мы вынуждены подождать.
Я откладываю прочитанное письмо, и вид у меня, наверное, удрученный. Еспер стоит в дверях каморки и присматривает за лавкой, пока мать отлучилась по делам. Он таращится на меня и спрашивает:
– Что это с тобой?
– Хельга пишет, что в Сибири концлагеря. Им в школе рассказывали.
– Нацистская пропаганда, – отвечает Еспер.
8
По ночам теперь совершенно темно. Видны только пенные гребешки волнующегося моря и мерцание фонарей на шхунах, идущих из Швеции, да изредка – свет в каютах проходящих мимо лайнеров; он отражается в воде, оставляя кое – где на черной поверхности желтые пятна. Высунувшись в окно нашей каморки, я могу разглядеть всю улицу до конца, гавань, мол и море за ним.
В окрестностях нашего города нашли газ. Он залегает на глубине пятьдесят-шестьдесят метров ниже уровня моря, и там все пузырится, как от тысячи бутылок ситро. В выходные народ плавает туда на лодках посмотреть, а у Бангсбу и отеля Фруденстранд появились вышки. Кроме того, бурят на пустыре за Домом моряка и в нескольких городских садах. Газ собирают в трубу или в огромные емкости и используют для плит, машин, фабрик, даже автобус в Себю ездит с двумя цистернами на крыше. Они тяжелые, изнутри видно, что крыша прогибается.
Вдоль Данмарксгате стоят фонари. На самом верху под лампой у них два кольца, фонарщик подцепляет их длинным шестом с крюком на конце: чтобы включить, надо потянуть одно кольцо, а выключить – другое. Совсем недавно любимым развлечением Еспера было красться за фонарщиком с таким же шестом, он его сам смастерил; и когда человек в черной униформе, включив один фонарь, переходил к следующему, Еспер выходил из тени и дергал за противоположное кольцо. И так они шли до площади Нюторв. Там фонарщик всегда оглядывался – полюбоваться делом своих рук и своим всевластием над светом и тьмой, и часто улица оказывалась чернее угля.
– В этом был смысл, – говорит Еспер, – жаль, теперь у меня времени совсем нет.
Что правда, то правда. Он допоздна торчит в мастерской, к вечеру у него ни на что нет сил, отец гоняет его в хвост и в гриву. Голова у Еспера гудит от визга пилы и звенит от отсутствия человеческой речи. Еспер любит поболтать, он заядлый и рассказчик, и слушатель разных историй, но из отца слова не вытянешь, он целый день работает, нагнувшись к верстаку и спиной к Есперу, сгорбленной и неприступной…
– …как скала, – сетует Еспер.
По вечерам он часто ходит в Комитет поддержки Испании. Там воюют уже третий год, и мне нравится оставаться в каморке одной, читать что хочется, без всяких замечаний, или просто смотреть в окно, чтоб не надо было отчитываться, о чем я думаю, когда я думаю ни о чем. Но без Еспера скучно. Если его нет, дома не шибко весело.
Лоне умерла, но никто не говорит от чего. Ни дома за обедом и никто, с кем я разговаривала. Когда я привожу на Розевей молоко, во всех комнатах горит свет, и если я вечером проезжаю мимо на велосипеде, все тоже освещено. Похоже, свет там вообще не выключается. По утрам никто не поджидает меня на лестнице, заказ вновь уменьшился наполовину. Про это к двери была приколота бумажка. Несколько раз я видела в городе Ханса, он даже не гримасничал, а просто поворачивался спиной, как будто это я заразила Лоне какой-то мерзостью. А я тут ни при чем, все скажут. Но мне одиноко. И даже хочется заболеть, сильно заболеть, лежать в постели, только смотреть в потолок и таять. Но я слишком здоровая, а в покое меня все равно не оставляют. При каждом новом покупателе звякает колокольчик; они гремят бутылками и громко переговариваются; мать ломает пальцы и спрашивает, что от нее требуется, болеть – это так на меня не похоже; приходит Еспер, он хочет поспать или просто nofnme в каморке. Уж лучше ходить в школу. Я стараюсь пуще прежнего, мои отметки хороши как никогда. А радости победы нет.
Около гавани домов мало, и в школу мне ни с кем не по пути, поэтому, развезя молоко и поставив велосипед, я иду одна. Когда я в три часа бреду обратно по Лодсгате, мать стоит у входа в лавку, разглядывает меня и говорит:
– Если ты всегда ходишь задравши так нос, у тебя друзей не будет никогда.
Так она первой сказала то, что потом я слышала всю жизнь – что я заносчива. Хотя это неправда, у меня есть друзья. Марианна, Рубен, Пиа, еще несколько; мы вместе катаемся на велосипедах и ездим купаться, просто у меня с детства кружится голова, если я гляжу под ноги.
Я поднимаю голову и смотрю наискосок поверх крыш.
– Ну, и какая будет погода? – интересуется Еспер, который следит за моим взглядом: он держит меня за бюро погоды.
– Небольшая облачность и временами солнечно, – отвечаю я и начинаю хохотать, не в силах сдержаться.
– Это хорошо, – комментирует Еспер. – Солнце нам сейчас не помешает. А тебе не помешало бы сходить прошвырнуться. Я тоже собирался. В десять вечера годится?
В десять часов мне положено быть в кровати: мне рано выезжать из дому с бутылками, к тому же я стараюсь лечь прежде, чем придет Еспер: лучше часок почитать в постели при свете уличных фонарей. Мне только что исполнилось четырнадцать, ему скоро семнадцать, и мы оба кажемся старше своих лет. Все так говорят. Я искоса смотрю на Еспера. Он изменился, похудел на лицо, повзрослел, но он снова здесь.
– Приоденься, – бросает он.
Я как обычно без четверти десять спускаюсь в каморку, пожелав с лестничной площадки "спокойной ночи", а у себя подхожу к шкафу и, поискав, достаю то синее платье, которое я надеваю в сочельник и на дни рождения. Его нельзя занашивать, его надо беречь, говорит моя мать, это и в самом деле единственная по-настоящему красивая вещь, какая у меня есть. Я начесываю волосы, пока они не распушаются вокруг головы, достаю из-под кровати легкие туфли и в обнимку с пальто усаживаюсь на кровати ждать. Через некоторое время спускается Еспер.
– Вечно их тянет поговорить, когда человеку некогда, а в другое время слова не вытянешь, – бурчит он.
Я смотрю в окно, пока Еспер переодевается. Он замечает это, похоже, впервые. Я чувствую затылком его взгляд, потом в комнате становится совершенно тихо, а затем он начинает насвистывать "Интернационал".
Вся его одежда висит на стуле рядом с кроватью. Время от времени стул опрокидывается, и одежда грудой валится на пол. И, случается, долго там лежит.
– Нужно видеть свой гардероб, иначе это ерунда, – объясняет он, вытягивая из кучи то, что искал. Так всегда. Мои вещи аккуратно висят в шкафу, но я то и дело стою перед ними, не в силах ничего найти.
Чугунные входные ворота запираются в девять вечера, ключ есть у отца; но свою вечернюю отлучку Еспер ни с кем наверху не согласовал, а тут еще я: нечего и думать выйти из дому обычным путем, через привратницкую. Поэтому мы идем через молочную лавку, этот ключ Еспер носит в кармане.
Мы проходим за прилавком; за окном по освещенной улице идут люди, а в лавке среди полок темно. Останавливаемся в тени ледника и ждем. Еспер обнимает меня за плечо. Он меня на голову выше, а я уже больше расти не буду, говорит мать, может, она права. Когда улица пустеет, я направляюсь к двери, но Еспер наклоняется к корыту, в котором бутыли с молоком стоят в воде так, что торчат только горлышки, и вытаскивает пол-литровую. Из окна – полоска света, она блестит на стекле и стекает каплями; Еспер проталкивает пробку и делает долгий глоток, как будто он из Сахары.
– Бог мой, как же хотелось пить! Твое здоровье, мамусик! – произносит он в потолок и делает следующий глоток.
– Она стоит двадцать пять эре, – говорю я сама не знаю почему.
– Единственное, чего у меня навалом, это денег, так и знай, старушка. С жалованьем, которое платит мне этот человек наверху, я скоро выбьюсь в миллионщики. Ты еще будешь чистить мне ботинки. Так-то.
Я тоже вытаскиваю бутылку и отпиваю из нее. Молоко густое, холодное и не очень вкусное, я бы лучше выпила его теплым, с медом, в постели перед сном. Но я, как Еспер, опорожняю бутылку и ставлю ее за прилавком.
Еспер аккуратно отпирает дверь. Прежде, чем распахнуть ее, он вытаскивает из кармана шерстяной носок и засовывает его в дверной колокольчик, чтоб он не звенел, когда мы выйдем. Не исключено, что Еспер проделывал это много раз и прежде; я представляю себе тайную жизнь, начинающуюся с наступлением темноты: как он пробирается неосвещенными проулками в темные помещения, где на дверях спрашивают пароль, а мужчины, известные лишь по кличкам, шепчутся о чем-то, сгрудившись за столом, – и где в глубине комнаты видны безликие женщины в обтягивающих платьях с глубокими декольте; платья скрывают потрясающей длины ноги в ажурных чулках; эти женщины ничем на меня не похожи. Я подумываю вернуться, пусть Еспер идет себе один, мне завтра рано вставать. Но потом я вспоминаю, что он всегда спит, когда мне ночью нужно подняться наверх, кровать его никогда не бывает пустой, а наоборот, занимает всю каморку, и я вижу наше отражение в огромной стеклянной витрине Херлова Бендиксена – мы выходим из темного магазина в свет. Еспер в широком пальто, купленном им на свои деньги, и с черными вьющимися волосами, он отрастил длинные. Я – в пальто и берете поверх каштановой копны. И вдруг я превращаюсь в то, что вижу. А вижу я роман, где это только начало, а что произойдет потом, никто не знает, как никто не ведает, почему мы выходим из темного магазина в такое время суток. У меня сводит живот в предвкушении продолжения.
– А куда мы пойдем?
– Ты это увидишь, как только увидишь.
Мы прошли по Данмарксгате мимо привратницкой, за которой в глубине заднего двора в низкой каркасной пристройке находится мастерская отца, потом поднялись к аптеке Лёве и церкви. Фонари горели на всем пути – видно, дело Еспера никто не продолжил.
– Нынешняя молодежь ничего не желает делать, – сокрушается он. – Это печально. Шеста-то у меня нет, может, попробовать забраться?
Он подошел к столбу, зацепился за него и стал прикидывать, сколько лезть.
– Давай я, – неожиданно предложила я. – Еспер, давай я сделаю.
Я подбежала к столбу, оттеснила Еспера в сторону, уцепилась высоко, насколько хватило рук, и начала подтягиваться. Силы мне не занимать, я цепкая как белка, руки сильные, а варежки нескользкие. Наверху я сощурилась на пламя, дернула за кольцо, и свет опал и погас. Я на секунду прижалась лбом к столбу – я пылала, как будто у меня жар, голову ломило, – а потом съехала вниз к Есперу. Он стоял, расставив руки, и улыбался.
– Ну, вот и надежда, – произнес он. – Молодое поколение взяло источник света в свои руки и временно загасило его. "Сиять огнем своих лучей" хорошо, но ведь не круглые же сутки. Отличная работа, сестренка.
На гребне улицы я оглянулась и посмотрела назад. В ряду фонарей зияла проделанная мной черная дыра. И мне захотелось вернуться, постоять в тени и набраться уверенности. Часы на церкви белели половиной одиннадцатого, последний автобус из Ольборга, вынырнув с Сёндергате, прогромыхал мимо нас и свернул к автобусной станции на той стороне церкви. Красные фары пропали вдали, смолк растревоживший вечер звук, и стало тихо; я слышала, как позади домов плещется море, и думала, что в этом городе случаются мгновения совершенного безмолвия, но он не бывает тихим. Тут Еспер обернулся и простонал:
– От черт!
Тогда и я тоже услыхала цоканье копыт и шуршание шин. Ландо барона Биглера. Запряженное изможденными лошадьми, заплевавшими пеной уздцы, черное ландо со сколовшимся с дверцы гербом проехало так близко, что мы почувствовали дыхание перепуганных животных, и стало в каких-нибудь десяти метрах впереди нас у Музыкального салона. Со стуком распахнулась дверца, и вывалился барон в меховой шапке, утратившей былую белоснежность, и с чем-то большим и тяжелым в руках.
Еспер шепнул:
– Это граммофон.
Барон поднял его над головой – я даже издали явственно ощутила его тяжесть – и швырнул в окно.
– Он не играет! – успел он прокричать, пока осколки секунду помедлили, прежде чем брызнуть об пол магазина; и если взрослые мужчины плачут, то я слышала именно это. Он был пьян в стельку. Садясь в ландо, он запнулся о приступку и рухнул вперед со стоном, который издают гигантские животные с обвислой безжизненной кожей – слоны или носороги, когда вваливаются в выкопанные охотниками ямы-ловушки.
– Ну, этому помощь не нужна, – хмыкнул Еспер. – С личным авто он тоже может проститься. Несостоятельный, неплатежеспособный банкрот. И за граммофон он, конечно, тоже не сможет рассчитаться. Пропил такую тьму денег. Идиот!
Ландо исчезло так же стремительно, как возникло, но умчалось не к "Вечерней звезде" и не назад в Бангсбу, а в сторону станции.
– Куда это он?
– На свалку истории, – отрезал Еспер.
Все произошло в мгновение ока. На часах на церкви по – прежнему была половина одиннадцатого, они пробили один раз, когда мы проходили мимо. Едва звук замер, прорезался портовый гвалт, а с моря пополз туман; он залил Торденшёльдсгате, Лодсгате, Хавнегате, тихо завоевал Фискерклинген в Старом Флатстранд, где сошел на берег Тарье Виген из длиннющего стихотворения Ибсена. Вскоре на свободе остались только светильники фонарей, они струили свет на серую вату, которая забивала все на своем пути – людей и дома: видимость стала не больше трех метров. Свет фонарей слился в блеклое сияние, Еспер остановился, выставил вперед руку, как слепец, и сказал:
– Наверняка в ночь, когда погиб Данцигман, было так же. Он просто испугался. Он думал, он знает, где что, а тут все смешалось, хаос. Ну-ка, сестренка, закрой глаза руками, повернись три раза вокруг себя, а теперь скажи, где дорога домой?
Я сделала, как он велел, я так крутилась, что едва не упала, потом открыла глаза и стала таращиться вокруг.
– Не знаю.
– Поэтому всё возможно.
Он все ощупывал воздух выставленными вперед руками, будто сомневаясь, куда нам идти, а потом принял решение и дал отмашку:
– Давай-ка попробуем эту дорогу. – Но я думаю, что он притворялся. Мы повернули направо, и мне показалось, что я узнала очертания дома Торденшёльда на Скиппергате, которая вела назад туда, откуда мы пришли, только тянулась восточнее и ближе к порту. Мы семенили мелкими шажками, чинно – как на похоронах, подумалось мне; неожиданно заголосила сирена туманной опасности, сообщая, что неукротимое, грубое испарение одолело все преграды; у меня щекотало в животе, тяжелый мокрый воздух противно лип к лицу, и меня трясло, хотя пальто было теплым и закрывало колени.
– Холодно, – пожаловалась я.
– В Испании холоднее.
– Что ты выдумываешь. В Испании зреют апельсины.
– Но не в горах. Там грунт такой смерзшийся, что невозможно окопаться, и фашистские истребители отстреливают людей как мишени в тире. В Одиннадцатом батальоне осталось так мало оружия, что новые бойцы должны ждать, пока убьют товарища, чтобы забрать его винтовку.
Я попыталась заполнить туман мужчинами в форме в заледенелой Испании, но туман остался пустым туманом.
– И знаешь, о чем они пишут домой?
– Нет.
– Они мечутся как вороны на снегу, почти без оружия и с подмороженными задницами, а пишут: "Шлите больше шоколада!" Дьявол! Слушай, давай ограбим магазин? Вон хоть фру Сандбьергс с Фелледвей, свинья еще та, зато все полки забиты шоколадом. – Он режет туман руками, он забыл опустить их, потом оборачивается, делает шаг назад, и я спрашиваю:
– Ты б хотел поехать?
– Конечно.
Он не дорос, я знаю. Если напрячься, то видно торчащие из тумана иглы башенных кранов на верфи, слышно эхо наших шагов по брусчатке и понятно, что все-все кругом старше нас обоих, а все, что было нашего, ушло в землю, похоронено и позабыто – все, кроме голоса Еспера. Я зажмуриваюсь, и вечер наполняется итальянскими бомбардировщиками, взорванными мостами, черным дымом, серыми обломками на посеревшем снегу и домами без крыш под сероснежным небом; тут живет коричневая портупея генерала Франко и города Харама, Гвадалахара, Брунете и развалины Теруэля, а в снегу повсюду – останки черных убитых лошадей; и Еспер, тоже убитый – на снегу, рука закоченела в победном жесте: "Viva la Muerte!", верной дорогой идем, сестренка, мы скоро вернемся.
Но никто никогда не возвращается назад, и ведь кто-то ждет винтовку Еспера?
Мне стало нехорошо, и я сказала:
– Еспер, мне нехорошо, мне надо посидеть. – Я присела на лестнице неизвестно где стоящего дома. Его стены сочились холодом, но я расстегнула пальто у ворота и стянула шарф. Наверно, меня вырвет, подумала я, и тут же вытошнила на землю сбоку от лестницы грубые комки молока. Это было больно: они расцарапали горло; и я стала думать о дедушке в хлеву, об Ирме в красном платье и о Лоне в красном платье; лиц обеих не видно в том зеркале в темной комнате, которая суть весь мир, и я заплакала.
– А что, платье у меня действительно синее, – проговорила я громко и почувствовала, как поднимается злость; меня снова вырвало и сразу же стало легче, но еще холоднее.
– Я мерзну.
– Да ты вечно мерзнешь. И что ты будешь делать в Сибири? Давай лучше со мной в Марокко. Мы уедем, как только кончится война.
– В Сибири все иначе. Не как здесь, у них другая одежда и теплые бревенчатые дома. Уж не говоря о том, что Марокко – родина Франко, я сама читала.
– Да не в фашистское Марокко, а в арабское, дурища. Я еду в Мекнес и Марракеш, в то Марокко, где караваны и смуглолицые люди.
– Не забудь прислать открыточку с видами, – засмеялась я, обтирая рот. Он наклонился, туго повязал мне шарф, поправил берет и поднял воротник пальто.
– Ты получше?
– Да, – откликнулась я, а он взял меня за руки и потянул, помогая встать.
– А какая война? – спросила я.
– Испанская и та, которая начнется, если фашисты придут к власти.
Но войн на сегодня с меня было достаточно, поэтому я взяла его под руку, и мы пошли сквозь туман, который рассеивался, возвращая городу его лицо: слева появилась верфь, фабрика по производству рыбной муки и рыбный торг, прямо – бойня, а направо – "Мясо и сало" Дамсгорда, так что я могла бы ориентироваться по запаху.
– Я знаю, где мы, – сказала я. – Зачем надо было обходить полгорода? Мы могли просто спуститься по Лодсгате.
– Надо было обойти мамусиков библейский пояс – это же минные поля, там может рвануть в любой момент. Теперь мы в безопасности, – сказал боец интернациональной бригады.