Текст книги "В Сибирь!"
Автор книги: Пер Петтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Мы пьем кофе стоя. Обхватив кружки ладонями, мы дуем на кипяток и сквозь пар любуемся бурлящей рекой. Тетя Кари раскуривает тоненькую папироску и встает на самом обрыве ко мне спиной, спина у нее широченная; да, сегодня тетя срежиссировала все по-своему, даже эту секунду, когда шум и грохот реки перекрывают все прочие звуки, а горячая кружка обжигает ладони – и тут до меня доходит, что тетя Кари уже возила по этому же маршруту на своей машине совершенно другого пассажира. Она оборачивается и улыбается. С головой, замотанной полотенцем, в темных очках и черном пальто она похожа на матрону, на многодетную мать семейства. Я улыбаюсь в ответ, нам хорошо. Я отхлебываю кофе, но он оказывается прогорклым, все внутренности сводит спазмом, тошнота прижимает язык, желудок скручивается, и все его содержимое извергается мне под ноги. От неожиданности я роняю кружку, залив пальто, и она разлетается о камни вдребезги. Я опускаюсь на корточки, и меня снова выворачивает наизнанку.
– Проклятие, – отплевываюсь я.
– Что с тобой? – пугается тетя Кари. Она торопится ко мне с платком в руке, вытирает мне лицо, трет запачканное пальто и смотрит в глаза:
– Да ты вся зеленая.
– Фу, гадость. Этот кофе нельзя пить.
– Кофе как кофе, по-моему.
– Посижу-ка я, пожалуй.
– Садись сразу в машину. Мы уже закончили.
Я понятия не имею, что именно мы закончили, но послушно иду и залезаю в машину, и мне сразу же становится лучше. Я различаю только волглый запах бревен, меня мутит от него, но, если дышать носом неглубоко и осторожно, тошнота не поднимается. Тетя ополаскивает кофейник в реке, потом заливает костер, грузно поднимается по мосту и убирает кофейник в небольшой багажник.
– Ну, ты как? – спрашивает она на обратном пути в Осло. Мы пооткрывали в машине все окна.
– Хорошо, – отвечаю я, и это почти правда.
Однажды на кухне меня ждало письмо. Оно стояло, опираясь о стакан, чтобы я сразу его увидела. И я увидела его сразу. Конверт грязный, на марках вьется странная вязь. Я распечатала письмо и прочла:
"Дорогая сестренка", было написано там,
"когда тел получишь это письмо, я, наверно, буду уже дома в Дании. Почта ходит очень долго, насколько я понял. Твой адрес мне дал мамусик, а ее письмо довиралось до меня полжизни. Я здесь уже долго, гораздо дольше, чем собирался. Мои товарищи уехали недели две назад, может, (больше. Не помню. Они уплыли через Гибралтар в Испанию. Но моей ноги не будет в стране",
было написано в письме,
"диктатора и убийцы Франко. Спускаясь к югу, мм доехали поездом до Марселя и там сели на корабль. В порту во время отплытия я видел женщину, которую никогда не забуду. Я сфотографировал ее, я не мог удержаться, но она не заметила. Она стояла на пристани у трапа, кричала и рыдала, было полно людей: французская полиция в жестких черных кожаных картузах; возвращающиеся домой арабы, некоторое в джеллабе, другие в турецких фесках, и американцы в белых шлемах колонизаторов – они любят играть Африку. Она не видела никого из них, она стояла с закрытыми глазами, в очках, обратив лицо в сторону корабля, и била себя по кадыку, так что из горла вырывались короткие отрывистые крики, как когда мы в детстве играли в индейцев. Сестренка, клянусь, ужаснее этих звуков я сроду ничего не слыхал. Женщина напоминала мамусика. Такая же маленькая, седоволосая, те же серые пальто и шляпка. Я оглянулся посмотреть, кому адресовались эти душераздирающие крики. У бортика в нескольких метрах от меня стоял юноша моложе меня, почти мальчик. Он смотрел на нее. Лицо у него было каменное, голова острижена под ноль, и не поймешь, о чем он думает. Потом он повернулся и ушел с›галубы, не оглянувшись. Этого она тоже не видела, потому что по-прежнему не открывала глаз и била себя в горло и кричала; и я почувствовал то же, что в тот раз, когда по дороге на Хирсхолмен увидел на льду шапку. Что надо поворачивать оглобли. Странно, правда? Но Марокко – это не /ания. Я уверен, что тот мальчишка поступил в Иностранный легион".
Он писал:
"Сестренка, я видел всё, все города из той нашей книги: Марракеш, Фес, Мекнес, Касба, помнишь, как я любил произносить эти названия вслух, так вот, они точно такие, как я себе представлял, но еще разноцветные! Терракота, черепица, желтый песок и синие горы, только смуглые бедуины, которые приводят своих верблюдов и лошадей на базар в Маракеше, оказались не смуглыми, а точно как ты после солнечного лета. А у горцев-берберов волосы светлее моих, и глаза у некоторых голубые. Об этом мы с тобой ничего не знали. И кто в этом мире истинные арийцы? Они относятся ко мне с подозрением: я кажусь им французом, а я им тоже не доверяю, потому что Франко вербует берберов в свою фашистскую армию. Они гордые и бьются за свою свободу как черти, но не так трепетно относятся к чужой, если обещаны большие деньги. У них даже есть пословица: целуй руку, которую не можешь отрубить. Такие мерзавцы",
писал он. И дальше:
"Несколько дней назад по дороге из Эль-Хаиба в Мекнес автобус сделал остановку у подножия горы, там стоял шатер, а рядом – женщина с маленькими детьми и несколько коз мерного окраса. Она – высокая красавица с татуировкой на лице, а на голове у нее было намотано полотенце с нашитыми по краю монетами или медальонами, и они звенели, когда она шла или наклонялась к козам. Я подошел к ней. Меня всю дорогу мучила жажда, ведь мы ехали много часов, и в автобусе было жарко как в Преисподней, и я объяснил ей это по-французски: J'ai soifl – и она меня поняла. Она взяла деревянный сосуд, подошла к козе, подоила ее прямо в сосуд и протянула его мне. Это было сделано от сердца, и я отпил глоток. Да будут благословенны коровы Врангбэка, если они еще живы. У этого молока был мерзейший вкус. Наверно, по его вине я теперь валяюсь тут, в пансионе на Сокко Гранде в Танжере. Меня лихорадило пару дней, но сегодня вроде стало получше. Хозяйский сын служит мне порученцем и по ходу дела сыплет историями на смеси французского, испанского и доброй доли магрибского. Это похоже на какой-то новый язык. Когда он доходит до самого смешного момента, то хлопает себя по коленям и заливисто хохочет, а я ничего не понимаю. Ему двенадцать. Завтра я наверняка уж буду на ногах Мне просто деваться некуда, потому что через два дня меня берут на шхуну до Ниццы. Я должен буду отработать дорогу. А деньги на поезд оттуда домой у меня есть".
Он писал:
"Сестренка, я должен столько всего тебе рассказать! Но это уже при встрече, теперь скоро. Тогда ты мне тоже все расскажешь. Я не видел тебя с той ночи в порту. Помнишь, я забыл фотографии'? И понял это уже в Швеции. Все произошло так молниеносно,››по было безумное время. А когда я вернулся, тебя не было дома.
Сейчас я лягу спать, а проснусь и пойду заберу подарки, которые и л учил. Я их спрятал в надежном месте. Я никому не доверяю теперь".
20
В порт меня отвезла тетя Кари. Снова царила зима. Заснеженные улицы, тишина, темнота. Все-все дома на Стургате от выезда с Анкерторг до поворота на Киркеристен украшены к Рождеству; потом мы по Шкипергате спустились к пакгаузам и поехали под прикрытием стены; было безветренно и зловеще, как в "Набережной туманов" с Жаном Габеном. У причала стоял новый корабль, не "Мельхиор". Он назывался "Висла". Это река такая в Польше, а корабль до последнего времени возил беженцев из Гданьска в Копенгаген.
– Гданьск при немцах назывался Данцигом, – сообщила тетя Кари, но это я знала и без нее. Мы вылезли из машины и пошли в зал отплытия, лавируя между такси с открытыми багажниками, из которых шоферы выгружали чемоданы, тащили их по два в руках и под мышками, багровея от натуги, и ставили рядком; я несла свой чемодан сама. Одолев зал, мы увидели корабль, он неподвижно застыл в ожидании. Он оказался короче "Мельхиора", и палуб тоже было меньше, а трапом называлась доска с набитыми плашками, похожая на любовно сколоченный насест. По нему поднимались люди, и я мечтала опередить их, но тетя Кари обняла меня за плечи и сказала:
– Долгая дорога. Как бы тебя не укачало.
Я опустила чемодан на землю.
– Меня не укачивает. Все будет отлично.
– Попробуй рюмочку перед едой на пустой желудок, помогает. На вот, побалуйся. – Она сунула мне в руку купюру.
– Спасибо, но правда – все будет хорошо.
– Может быть. И береги себя, ладно? – По-прежнему обнимая меня за плечо, она крепко сжала его, но тут же заметила это, покраснела и сняла свою руку. Я погладила ее по щеке и сказала, беря чемодан:
– Тетушка, теперь все устроится. – Меня снедало нетерпение, которого я стыдилась.
– Ой ли, – прошептала она со слезами на глазах, и тогда мне больше нечего было ей сказать, хотя я подумала, что в следующий раз мы свидимся не скоро. Я пошла к трапу.
Пока корабль не отвалил от пристани, она стояла там, а я на палубе, и в какую-то секунду мне показалось, что сейчас тетя закурит сигару, но она лишь взмахнула рукой, повернулась, прошла через зал отплытия, вышла на площадь, с которой исчезли все такси, села в "ситроен" и уехала. Я посмотрела, что за бумажку она мне сунула. Сто крон. Несколько месяцев баловства.
Каюту я не покупала, и мне досталось место в подвесной койке в комнате без окон двумя лестничными маршами ниже надстроенной на корме рубки. Там внизу стояла непроглядная темень, я втиснулась в нее с выданным мне пледом в одной руке, а в другой – с чемоданом, который я поставила, чтобы включить лампу. В ее свете обнаружились куча каких – то чемоданов и сумок и один лежащий пассажир, который повернулся ко мне и простонал:
– Ради всего святого, уберите свет.
– Сейчас, – ответила я, – только поставлю вещи.
Я подошла к свободной койке как раз рядом со страдальцем, оказавшимся женщиной, запихнула вниз чемодан и расстелила плед.
– Ой, как же мне плохо, – пожаловалась попутчица, и я увидела ее лицо. Вид у нее был плачевный. Глаза она закрыла, губы сжала, а так моложе меня.
– Может, чем-нибудь помочь? Позвать кого-нибудь?
– Да нет, просто меня страшно укачивает. Каждый раз одна и та же песня.
– Вас укачало? Да мы еще даже не дошли до Дрёбаксунде.
Она открыла глаза:
– Не дошли? Черт побери, я думала мы гораздо дальше. Значит, я проспала минут пять, не больше.
– Качать не будет по крайней мере до Фердерского маяка. К тому же штиль.
– Честно? – Она подняла голову и огляделась. Рыжая, как Рита Хейворт, и этих рыжих волос огромная копна.
– А ты датчанка, – сказала она. – Домой едешь?
– Вроде того. Моя старая тетя говорит, что лучшее средство от морской болезни – выпить стопочку на пустой желудок перед самой едой.
– Это не подходит. Я без копья.
– А я нет. Могу я тебя угостить?
– Спасибо, – ответила она, выбираясь из койки и осторожно пробуя ногой, не качается ли пол. Он не качался.
– Меня зовут Клара, – сообщила она.
За окнами кафетерия плыла чернота, но несколько раз там, где фьорд сужается, в свете из окон стоявших у самой воды домов или фар выехавшего на причал автомобиля валил снег, а в основном мы видели отражения наших собственных лиц в стакане. Клара расчесала волосы, так что они блестели и дыбились, как было бы и с моими волосами, не состриги я их, и у нее оказалось миловидное белокожее личико, наверняка летом усыпанное веснушками. Она подняла стакан со шнапсом и произнесла:
– Прощай, страна борцов, ты меня достала. Хочешь знать, в честь кого меня назвали?
– Не откажусь.
– В честь Клары Цеткин. Слыхала о такой?
– Конечно. Немецкая коммунистка.
– Точно так. Немецкая коммунистка и соратница Ленина. Они переписывались. Она была истинным борцом. Как и мой отец. Он коммунист на мехзаводе в Акере. В тамошнем клубе он произносит длинные речи и машет кулаком. И парень мой тоже борец, да еще такой амбал, что как пить дать станет крупным борцом. Я во всем с ними согласна, но они меня достали. Они лично выиграли войну. Ни о чем другом они не говорят. А я должна варить кофе. Поэтому я, что называется, откланялась и уехала. По крайней мере, на время. И пусть они сами парятся со своим кофе. Я еду в Хиртсхалс разделывать рыбу.
Я представила себе Риту Хейворт на рыбзаводе. Неплохо.
– У нас висел портрет Ленина, – сообщила я. – Брат мой повесил. В хижине, которую мы построили у моря. Может, он до сих пор там висит.
– Ты коммунистка?
– Нет, я синдикалистка.
– Ой, только давай не будем о войне в Испании. А то поссоримся.
Я рассмеялась:
– Да уж, об этом не стоит. Ну, выпили!
И мы вылили спиртное в свои пустые желудки прямо перед тем, как отправить туда фрикадельки, которые были блюдом дня, впрочем, также и единственным.
После Фердера развезло меня. Вернувшись, мы легли и тут же заснули, а когда я проснулась, все трещало, шлепало о борт и кто-то храпел. Но не Клара. Меня мутило от выпитого, а может, из-за спертого воздуха или потому, что море подбрасывало и роняло корабль и нашу комнату в нем; мне надо было на воздух. Я нащупала пальто на вешалке, потом в темноте – дверь и в слепящем свете лампочки выбралась на палубу, приваливаясь в такт качки то к одной, то к другой стенке лестницы. Наверху в темноте что-то гремело. Погода переменилась. Порывистый ветер размазывал в воздухе морскую пену и вдруг прыскал в лицо водой. Я перешла на противоположный борт, так что ветер дул мне в спину, приклеивая к ней пальто, и вытошнила в море. Как мило с твоей стороны поделиться пищей с рыбками, съязвил бы Еспер. Я вытерла рот и спиной вперед дошла до стены рубки, прислонилась к ней и стояла так, глядя, как вспучивается пенными шапками черно-серая бездна, стояла до тех пор, пока мне не стало лучше, пока потом у меня не застучали зубы, и еще некоторое время.
Когда я спустилась вниз, там была такая плотная темень, что она прилипала к лицу как материя, и мне пришлось взяться за стену и ощупью пробираться к пустой койке. Я прислонилась к ней, чтобы забраться внутрь, что было тяжело сделать даже в полный штиль при включенном свете, а теперь и того хуже.
– Это ты? – спросила Клара. – Тебе плохо?
– Да, – ответила я.
– А я хоть бы хны, представляешь? – порадовалась она. – Даже странно, обычно-то меня сразу прихватывает. Наверняка выпивка помогла.
Я промолчала. Если лежать на спине с открытыми глазами и молчать, то можно продержаться.
– Слушай, – прошептала Клара. – Можно тебя спросить?
– Ну.
– Ты ждешь ребенка?
– А почему ты спрашиваешь?
– Потому что ты все время гладишь живот, и я подумала, что или он у тебя страшно болит, или ты ждешь ребенка. Когда моя сестра ходила с пузом, она тоже все врелля так делала. И сама этого не замечала.
Я тоже не замечала. В темноте я провела по животу ладонью и поняла, что там кто-то есть; я знала это, ждала, но тогда, уж не помню почему, я невыразимо ясно почувствовала это. Может, виной тому ночь, тьма и вода кругом без малейших проблесков света, вздымающаяся серость и чернота, а в ней борется наше суденышко, такое непрочное, невесомое, ни к чему неприкаянное.
– Да, – призналась я, – я жду ребенка.
– Ну, тогда все понятно, – заявила Клара, – а теперь больше не приставай ко мне. Я спать хочу.
Она затихла и наверно заснула, а море все так же стучало в борт, трещало, но койку притягивало к земле с большей силой, чем раскачивался корабль, и я чувствовала себя подвешенной в середине колеса, которое крутит и крутит земной шар, а я лежу совершенно спокойно.
Я проснулась и поднялась на палубу раньше, чем мы прошли Скаген. Было по-прежнему темно, но на горизонте со стороны Швеции зародилась сероватая щель, и я простояла на палубе, пока не показался маяк, и торчала у перил в его ослепляющем свете, когда мы шли мимо. Море подуспокоилось, и над нами, как привязанные к кораблю невидимыми нитями, тихо и неподвижно висели чайки, но с первым же лучом света они побелели и оказались так близко, что, вытянись я на цыпочки, я наверняка бы погладила их по перьям на грудке.
Я стояла, пока маяк не исчез на севере, оставив по себе только всполохи, когда его пробегавший луч ложился по курсу корабля, и пошла в кафетерий. Там я просидела с час, потом пришла Клара с растрепанной головой, корабль обогнул Хирсхолмен и взял курс к берегу, и я увидела огни города, и сереющую позади домов в рассветных сумерках Пиккербаккен, и фонарь на молу, через раз мигающий то красным, то зеленым, мачты у причала, зернохранилище, церковь с золотым пятном часов на башне. В гавани нам навстречу вышел запыхавшийся буксир, и вставшая рядом со мной Клара выдохнула:
– Скажи, тоска попадать вот в такое новое место?
– Ну, вообще-то это мой город, – ответила я. – Здесь я родилась и выросла.
– Вот ты и дома.
Дом, подумала я, где-то он? Я посмотрела на причал и немногочисленных встречающих, но с такого расстояния их невозможно было различить в сером утреннем свете, стиравшем все цвета.
– Значит, тебя встретят и все такое. А я здесь совсем одна. Но я же сама этого хотела.
– Посмотрим, – сказала я.
Меня никто не встретил. Я не знала, что и думать. Все было знакомым и чужим. Клара пошла вместе со мной через гавань. Мы тащили свои чемоданы мимо хозяйственных причалов, где сбрасывают в воду вместе с уловом проломившиеся рыбные ящики и где два рыбака вытягивали из своей лодки сеть и раскладывали ее на причале – сеть зияла дырами и затяжками. На рыбаках были сапоги до бедра, брезентовые штаны на широких лямках, грубые свитера и такие же шапки. У одного не оказалось рукавиц. Промозглый холод, мужики опухли и покраснели от дубящего ветра и воды, и в тети Карином пальто я неловко чувствовала себя разряженной белоручкой. Клара обернулась, впилась в них взглядом и уже не смогла отвлечься, так и шла задом наперед почти до самой гостиницы "Симбрия".
– Ничего себе. И таких я буду видеть каждый день! Нет, ты посмотри, – настаивала она, но я не хотела поворачиваться:
– Видала я их.
Мы почти дошли до Аодсгате; мне захотелось остановиться – или пройти мимо. Это было неприятное чувство.
– И то правда, – согласилась Клара.
Мы свернули и пошли вверх мимо трактира "У причала", где было темно и закрыто, мимо вывески, где должно было быть написано "Херлов Бендиксен – мастер по стеклу", а вместо этого значилось "Конрад Мортенсен – любые рамы и багеты", и это было настолько неожиданно, что я едва не заплакала. Молочная лавка стояла темная, и в каморке было темно, но в гостиной наверху горел свет. Я постояла минутку, и Клара посмотрела, куда я смотрю, а потом я пошла дальше к Данмарксвей, остановилась на углу и показала:
– К станции – пять кварталов наверх, а потом свернешь на Киркевей. Ты ее сразу увидишь. А я приехала.
Клара поставила чемодан, раскинула руки, обняла меня и звонко чмокнула. От нее пахло духами. Спустя несколько недель на рыбзаводе запах станет иным.
– Мне боязно оставлять тебя, – заявила она. – Ты вдруг стала такая несчастная.
– Все в порядке, – ответила я. – Мне домой надо.
– Это точно, – усмехнулась Клара. – Хорошо, что мне не надо. Может, еще увидимся. Мы ж в одной стране.
– Может быть, – согласилась я.
– Спасибо за угощенье. Оно меня спасло.
– На здоровье.
Она прошла несколько шагов вверх по улице, повернув ко мне лицо и помахивая варежкой, а я помахала в ответ, решительно взяла чемодан и снова пошла по Лодсгате вниз – во двор дома номер два.
В прихожей было тихо. Я поставила чемодан подле двери в молочную лавку. Потом приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Там по-прежнему было темно, и я посмотрела на ходики. Восемь с лишним. Странно. В такое время лавка должна быть открыта, чтобы ранние пташки с пакетами горячих булочек могли купить молоко для утреннего кофе. Дверь в нашу каморку тоже закрыта, и оттуда не доносится никаких звуков. Я сделала несколько шагов в торговый зал и прошла за прилавок. Постояла на черно-белом кафельном полу, не сводя глаз с двери, а потом вернулась в коридор. Оставив чемодан стоять в коридоре, я вышла через привратницкую наружу, села на ступеньку и закурила. Сигарета оказалась отвратительной на вкус, но я сидела, пока не выкурила ее всю. Какой-то мужчина проехал мимо на велосипеде, он вперился в меня глазами и так и ехал, повернув в мою сторону голову, пока не своротил шею окончательно и не стал заваливаться, так что пришлось ему тормозить ногой. Я затушила сигарету о ступеньку, вернулась в дом и, бросив чемодан внизу, пошла кружить вверх по лестнице, стараясь не особо громыхать, но и не крадучись. Пахло кофе и чуть-чуть сигарой, как всегда. Дверь в гостиную стояла нараспашку, но никого не было видно. Только слышно ходики. Я просунула голову посмотреть. Они сидели на стульях у окна, а между их стульями на низеньком столике из стекла и темного дерева горела лампа и стопкой были навалены миссионерские газеты. Но они не читали.
– Привет! – сказала я. – Это я. Тихо что-то у вас.
Они обернулись к двери, где стояла я. За последние три года я заезжала домой лишь однажды; они смотрели на меня так, будто в первый раз видели – или будто я просто отлучалась на пару минут принести к завтраку молока. Наконец, отец попробовал улыбнуться, что тоже было чудно, поскольку он никогда не улыбался и на этот раз тоже не довел дело до конца; взгляд матери был стеклянно-синим.
– А где Еспер? – спросила я.
– Еспер в Марокко, – тихо ответила мать.
– Этого не может быть. Две недели назад я получила письмо, в котором он писал, что едет домой, а оно шло до меня еще пару недель. Так что этого не может быть.
Отец уперся в ручки стула, помогая себе встать: спина изогнута полумесяцем, скулы выпирают, седые волосы аккуратно зачесаны назад. Когда они поседели? Раньше он таким не был. Тут он передумал и рухнул обратно в стул. И сказал:
– Она хотела сказать, что Еспер в Марокко, потому что он там умер. Он не приехал домой.
Я не могла взять в толк. Ведь мы договорились. Он должен был доплыть до Ниццы и там на последние деньги купить билет на поезд домой. С этим справился бы и ребенок.
– Этого не может быть, – объяснила я и полезла за письмом, которое уже две недели носила в кармане, но у отца тоже было письмо. Оно лежало поверх миссионерских листков. Он потянулся и дал мне его. Я открыла конверт. Это было короткое извещение на гербовой бумаге. Сверху стояло: "Танжер, 15 ноября". Текст был на испанском или французском, я не могла сосредоточиться и ничего не понимала. Внизу на белой бумаге было выведено карандашом несколько строчек по-датски. Я прочла их.
– Нам перевели, – объяснил отец.
Я вернула ему письмо, и он взял его осторожно, будто оно могло разбиться.
– Это неправда, – сказала я.
Он опустил голову и сидел так, а когда, наконец, поднял глаза, то взгляд их изменился, кожа вокруг них натянулась, и губы у него были сжаты. Я провела дома четверть часа, самое большее двадцать минут, и все это время они сидели на своих стульях, а я стояла перед ними, опираясь о стол, который отец сделал своими руками в своей мастерской. Все в этой комнате сделано им самим: стол и стулья, и шкаф и даже пианино он сделал заново. На подставке для нот стояли тетради для псалмов. Наверняка она упражняется все вечера напролет до глубокой ночи, а отец звереет, если только не обратился. И тут все треснуло и рассыпалось на мелкие кусочки с острыми краями: я слышала, как вокруг меня все рушится и взрывается; покалеченные ладони саднило, когда я заслоняла ими живот, и мать, доселе молчавшая, посмотрела на мои руки, встала и холодно спросила:
– Ты беременна?
– Да, – ответила я.
– И где твое обручальное кольцо? – Ее синие глаза встретились с моими, я заглянула в них: там ничего не было.
– Какое кольцо? – спросила я, но она не ответила. Она обошла меня и встала спиной к пианино. Над ним на Масличной горе сидел скорбящий Иисус, он тосковал, он боролся с собой в тягостный час. Луна исчезала за тучей. Скоро опустится тьма. Неужто должен я испить сию чашу до дна? – мучился он сомнениями. Моя мать сняла очки, положила их на стол, и глаза ее стали еще больше. Она сказала:
– Как смеешь ты являться в таком виде в дом, который постигла утрата? У тебя вообще стыда нет? – Она стиснула перед собой кулак, и я увидела пылающий меч. Я почувствовала, как внутри меня раздувается пустота, противная, как утренняя горечь во рту. Я старательно облизала губы, но это ничуть не помогло.
Я повернулась к отцу. Он по-прежнему сидел на стуле, упершись взглядом в колени. Я не отводила глаз, и ему пришлось поднять голову: она тряслась, как у немощного старика, и он отвернул ее и уставился в стену. Он ничего не оставил мне, а я не собиралась просить. Я вышла из гостиной, спустилась по лестнице, взяла чемодан, прошла привратницкую и ушла из этого дома.