355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Саксонов » Можайский — 3: Саевич и другие (СИ) » Текст книги (страница 9)
Можайский — 3: Саевич и другие (СИ)
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:15

Текст книги "Можайский — 3: Саевич и другие (СИ)"


Автор книги: Павел Саксонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

– Впрочем, господа, заказав пиво, я сделал большую ошибку. Мне бы следовало выпить водки…

– Так за чем же дело стало?

– Да вот как-то в голову не пришло. Устал я очень. Хотелось просто посидеть и, никуда уже не торопясь, насладиться напитком. А водка… что она? Стопку дернул и вроде бы как не пил. Чем еще заняться? Трескать стопку за стопкой?

– Ну… – Инихов исподволь окинул взглядом уставленный удивительным количеством бутылок стол и всю нашу теплую компанию: с почти не пересыхавшими стаканами – у кого в руках, а у кого – стоявшими подле стульев и кресел. – Почему бы и нет?

– Да ведь я бы опьянел настолько, что и в поезд едва ли сел!

– Внесли бы!

– Ну, уж нет! Хотя… – Саевич запнулся, припоминая события. – Хотя, возможно, так было бы и лучше!

– А что случилось?

– Заболел я. – Саевич сначала кивнул, а потом покачал головой. Получилось это особенно грустно. – Как-то вот так: сразу и сразу же тяжело.

– О!

– Да. Недомогание я почувствовал еще к окончанию кружки, но списал его на усталость и легкий хмель: легкий, но все же уверенно поселившийся в моей черепной коробке. Но когда я, буквально дрожа, разместился в вагоне, понял: нет, причина вовсе не в хмеле. Однако было поздно. Поезд тронулся, набрал ход, за окном потянулись какие-то совсем уж безрадостные пейзажи, впрочем, быстро сменившиеся отражением моего собственного лица: стемнело, свет от лампы сделался слишком ярким для того, чтобы можно было видеть хоть что-то, не прижавшись вплотную к окну. И вот тогда-то – точный момент я и не вспомню – всё поплыло у меня в глазах, закружилось, и я потерял сознание.

– Представляю, как испугались попутчики!

– В том-то и дело, что никаких попутчиков у меня не было.

– Как так?

– А вот так: билет у меня не был плац-картой, то есть место я занял без номера. Точно так же поступали и другие пассажиры. Несколько раз рядом со мной пристраивались люди, но быстро перебирались на другие места: согласитесь, мало кто согласится провести изрядное количество часов в компании с человеком в грязной одежде, вообще подозрительным и пахнущим пивом вперемежку с немытым телом…

– М… да!

– Вот-вот. Так и получилось, что я оказался в одиночестве: вагон не был переполнен, даже был наполовину пуст, так что свободных мест хватало. И когда я лишился чувств, рядом никого не оказалось.

– Но подождите! – Инихов сморщил лицо в удивленной гримасе. – А как же поездная обслуга? Она-то должна была вас заметить… в том смысле, что должна была заметить ваше состояние!

Саевич вновь покачал головой:

– И да, и нет.

– Не понял?

– Все просто. Позже я узнал, что проводник несколько раз проходил мимо меня, принимая просто за пьяного. И потому-то и меня не тревожил, и сам не тревожился.

– И?

– Только уже по прибытии в Петербург меня попытались растолкать, а когда ничего не вышло, сообразили: дело – табак! Налицо не пьяный, а умирающий, если только уже не умерший. Вот тогда-то и засуетилась обслуга. Был вызван жандарм. Сей добрый человек распорядился снести меня к извозчику, а тому велел, снабдив его запиской, ехать в Александровскую больницу [60]60
  60 Очевидно, Саевич имеет в виду Александровскую барачную больницу в память С.П. Боткина, хотя и странно то, что он называет ее Александровской. Обычно ее называли просто «городской» и «барачной»: этого было довольно, чтобы понять, о какой больнице шла речь. Александровская барачная больница (существует поныне, Миргородская улица, 3 с корпусами, за Московским вокзалом) была предназначена для экстренной и бесплатной – в любое время суток – госпитализации острых и заразных больных.


[Закрыть]
. Путь не ближний, но вариант казался беспроигрышным: уж где-где, а в Александровской больнице меня должны были приютить!

– Помилуйте! А что же Обуховская? До Фонтанки ведь было бы всяко ближе [61]61
  61 От Балтийского вокзала, куда во время описываемых событий прибывали поезда из Ревеля.


[Закрыть]
!

– Да, но, вероятно, жандарм решил, что никакую плату я внести не смогу вообще, а в Обуховской, как вы знаете, всякий, не уплативший больничный сбор [62]62
  62 Городской больничный сбор – прообраз нынешних медицинских страховых полисов.


[Закрыть]
, должен оплатить лечение. Если не ошибаюсь, из расчета от рубля с чем-то до пяти рублей – в зависимости от продолжительности.

– Но ведь у вас были деньги!

– Да. На то, чтобы отлежаться в Обуховской, их могло хватить.

– Так в чем же дело?

– Очевидно, жандарм побрезговал рыться в моих карманах. Во всяком случае, он не только денег при мне не нашел, но и личность мою не установил, хотя все документы – естественно – были при мне.

– Черт знает что! Мы совсем не так работаем!

Инихов с возмущением – одного за другим – оглядел коллег-полицейских: собственного начальника, Можайского, Гесса, Любимова и Монтинина. И каждый из них в ответ согласно кивнул: да, мол – мы работаем совсем иначе!

– Да полно вам, Сергей Ильич! – Саевич даже решил вступиться за жандарма. – Главное-то он сделал: отправил меня в лечебницу, хотя и этого мог бы не делать.

Инихов взвился:

– Да что вы такое говорите, Григорий Александрович! Что значит – мог бы не делать? Он обязан был это сделать! И личность вашу обязан был установить. И предположить не худшее, а лучшее, и вот из лучшего и исходить. Нет, – сам себя перебил Инихов, – я ничего не имею против боткинской больницы [63]63
  63 Инихов по-другому называет всю ту же Александровскую городскую барачную больницу в память Сергея Петровича Боткина.


[Закрыть]
, но, войдя в нее, вы могли уже из нее и не выйти! Туда ведь свозят…

Инихов, побледнев, замолчал.

– Вы правы, Сергей Ильич, – Саевич тоже слегка побледнел и потянулся к стакану, – там – вся зараза, какую только можно сыскать на мостовых Петербурга. Не удивительно, что люди в ней мрут, как мухи. Но и жандарма нужно понять. В конце концов, он видел перед собой…

– Пассажира!

– Да, но…

– Никаких «но»! – Это уже Чулицкий. – Никаких «но». Вас не на улице подобрали, а в вагоне поезда. Обслуга должна была показать, что сели вы в поезд на законных основаниях, а значит, при вас и билет имелся и прочие документы: как-никак, никто пока не отменял обязанность их иметь, особенно у лиц путешествующих [64]64
  64 Михаил Фролович имеет в виду существовавшее в Империи правило оформлять проездные документы, удостоверявшие личность человека, место, из которого он выбывал, и место, в которое направлялся. Не требовалось оформлять такие документы лишь в том случае, если человек выбывал из места своего постоянного жительства ради посещения другого такого же места: например, покидал городскую квартиру, чтобы съездить в свое поместье. Впрочем, если поездки не выходили за рамки одной губернии и не были продолжительными, никто особенно не придавал значения этому правилу, тем более что в той же столице человек в любом случае должен был оформить то, что мы назвали бы «пропиской» или «регистрацией». Тем не менее, у Саевича, ездившего в Ревель и в Эстляндскую губернию, проездные документы должны были быть, и уж кто-кто, а жандарм железной дороги должен был это знать и должен был – о чем и говорит Михаил Фролович – их постараться найти.


[Закрыть]
!

– А все же…

– Не защищайте негодяя, отправившего вас чуть ли не на верную смерть: он того не заслуживает!

– Тем не менее, – упрямо настаивал Саевич, – если бы не он, меня могли бы просто выбросить на задворки вокзала… да что там – на задворки! Обводный на расстоянии вытянутой руки!

Чулицкий резко омрачился.

– Вы понимаете?

Инихов и Чулицкий переглянулись. Лицо Инихова тоже сделалось мрачным.

– Вот то-то и оно, господа… сколько неопознанных тел вылавливают из Обводного… в среднем?

– До сотни [65]65
  65 В год, разумеется. Впрочем, цифра не совсем верная, так как Михаил Фролович вывел ее явно обобщенно и из общей статистики: в среднем, ежегодно из водоемов Петербурга (рек, каналов и т. д.) вылавливали 150–170 утопленников, причем личности некоторой их части устанавливались еще «по горячим следам». Тем не менее, именно на Обводный канал приходилось наибольшее количество такого рода происшествий – и при этом с огромным отрывом от всех других каналов и рек вместе взятых, – почему, собственно, Михаил Фролович и дал такую цифру: примерно 2/3 от общего числа. Нужно учесть и то, что далеко не все тонувшие утопали «мирно»: по собственной небрежности или просто в пьяном виде, т. е. – в результате несчастных случаев. И хотя совокупную статистику совершавшихся в Петербурге преступлений этими данными старались не портить (напомним, что официально в полуторамиллионной столице совершались не более нескольких десятков убийств ежегодно – феноменально низкий по современным, да и не только, меркам показатель), все же очень большое количество утопленников являлись именно жертвами совершенного в отношении них насилия. А вот почему именно Обводный канал лидировал в этой печальной статистике, не совсем понятно. Разве что можно это обстоятельство списать на специфику мест: преимущественно бедных. А где процветает бедность, там, как известно, процветает и преступность.


[Закрыть]
.

– Вот и получается, господа, что самым простым решением было бы избавиться от меня, вышвырнув в воду!

Можайский покусал свои пухлые губы и, дополняя этот непроизвольный жест сомнения жестом осознанным – он поднял вверх указательный палец и помахал им довольно энергично, – не согласился:

– Нет, Григорий Александрович, это все-таки вряд ли. Жандарм, конечно, в целом поступил как скотина, но не нужно забывать, что он – должностное лицо, поставленное охранять…

– Я вас умоляю, Юрий Михайлович! – Саевич усмехнулся, на мгновение сделавшись похожим на тех революционных разночинцев, которыми власти любят пугать народ. – Жандарм и охрана правопорядка?

– Вы напрасно иронизируете. – Голос Можайского зазвучал уверенно и теперь уже без ноток сомнения. – Служба жандарма и трудна, и опасна, и, несомненно, полезна для общества, особенно в таких местах, как вокзалы, да и на железной дороге вообще. Знали бы вы, сколько покушений разного рода безумцев предотвращено жандармами! А если бы вы дали себе труд припомнить, сколько жандармов гибнет, выполняя свой долг, вам стало бы совестно подозревать жандармского офицера в умысле совершить преступление и при этом преступление особенно гнусное: в отношении беспомощного. Тот жандарм, повторю, поступил неправильно. Он, скажем так, халатно отнесся к своим обязанностям. Он должен был установить вашу личность и принять все меры к вашему спасению наиболее эффективным способом. Но подозревать его в чем-то худшем – абсурд. Ни в какой канал он не велел бы вас выбросить!

И снова Саевич усмехнулся, но на этот раз с искринкой подначивающего задора:

– А ведь теперь и вы, Юрий Михайлович, защищаете этого человека!

Можайский моргнул.

Чулицкий хмыкнул.

Инихов кашлянул.

Гесс, вскинув взгляд на своего товарища, удивленно выгнул бровь.

– Вот видите, господа, – Саевич обвел всех нас торжествовавшим взглядом, – сколько обнаруживается граней, сколько нюансов! Как зависит отношение к чему-то или к кому-то от переменчивости позиций. Фотография, да и только!

– Ну, ладно! – Митрофан Андреевич. – Так что там дальше?

– Ах, да! – Саевич в мыслях вернулся к больнице и вновь слегка побледнел. – Тут уже и рассказывать-то особенно нечего. Очнулся я, как мне сказали, только через неделю: всю неделю я провалялся в беспамятстве и в бреду. Придя же в себя, перепугался не на шутку: столько вокруг лежало страшных людей! Никогда не думал, что неприкрытый вид болезней может так меня испугать, а вот поди ж ты… И все же…

Саевич нахмурился и замолчал.

– Что?

– Понимаете… – на лице фотографа одно выражение сменялось другим, и вот тогда я впервые осознанно принял смысл определения «мимолетное». – Понимаете, помимо страха я испытывал что-то еще. Какое-то доселе неведомое мне чувство.

– Любопытство?

– О, нет! Не любопытство. Что такое любопытство, я знаю очень хорошо. Любопытством наполнена вся моя жизнь, иначе какой бы из меня был искатель? Нет, Митрофан Андреевич: то было какое-то иное чувство. Щемило оно примерно так же сладко, как и любопытство, и нетерпение порождало такое же. Но…

– Не трудитесь, – перебил Саевича Чулицкий. – То, о чем вы говорите, – не более чем извращенная тяга к страданию. Чувство хорошо известное и довольно препакостное.

– Препакостное?!

– А что вас так удивляет и возмущает?

– Да вы меня только что извращенцем назвали!

– Так вы и есть извращенец!

– Господа! – поспешил вмешаться я, видя, что в который уже раз нормальное течение беседы скатывалось в безобразный скандал. – Михаил Фролович! Григорий Александрович!

Чулицкий перевел взгляд на меня и, пожав плечами, спросил:

– Разве я неправ?

Саевич тоже перевел взгляд на меня, но спросил, едва не задыхаясь от возмущения:

– Вы слышите?

– Да успокойтесь вы! – прикрикнул я на Саевича, решив именно к его рассудку апеллировать в первую очередь. – Михаил Фролович имеет в виду нечто совсем безобидное и естественное. Свойственное всем без исключения… э… творческим людям. Конечно же, вы – извращенец. Как и я. Как… ну… Антон Павлович Чехов [66]66
  66 Читатель может подумать, что Никита Аристархович, ставя себя на одну доску с Чеховым, был слишком уж высокого мнения о себе. Однако это не так. Из других дошедших до нас текстов известно мнение журналиста, считавшего Чехова полной бездарностью, а его работы – унылой и совершенно далекой от реальной жизни писаниной: извращеннымпредставлением о жизни. Таким образом, Никита Аристархович не о себе был чрезвычайно высокого мнения, а об Антоне Павловиче чрезвычайно низкого. Себя же он упомянул в его компании исключительно потому, что так было принято и вообще ожидаемо: лучше всего других успокаивает личное признание в том, что и сам такой же. Известно вот такое высказывание Никиты Аристарховича: «Еще немного, и силами Чехова наш театр превратится в кладбище!» Эта фраза, как нам кажется, предвосхищает сказанное позже Вудхаузом: «Если этот человек и произносит «привет, девчонки!», то таким тоном, как в русской драмеобъявляют присутствующим, что дедушка повесился в сарае».


[Закрыть]
. Или – вам ведь ближе не литература – Левитан. Да мало ли, кого еще можно назвать? Имен-то – огромное количество, благо не переводится талантами и творчеством наше отечество! Судите сами…

Чулицкий фыркнул, но перебивать не стал.

– …не плод ли извращения обычной человеческой природы способность подмечать то, что подавляющее большинство людей и в упор не видит? Не плод ли извращения обычной человеческой природы взгляд, умеющий выбрать ракурс, о котором и думать не думают все остальные?

– Ну… – Саевич с сомнением покосился на Чулицкого. – Если речь и вправду об этом…

– Об этом, именно об этом! – Я посмотрел Чулицкому прямо в глаза. – Ведь так, Михаил Фролович?

Чулицкий – я подметил это – едва удержался от того, чтобы не фыркнуть еще раз, и примирительно вскинул ладони:

– Конечно-конечно! Ничего дурного я не имел в виду.

– Вот видите!

– Ну, тогда ладно!

– Вот и замечательно! Так что же дальше? – почти дословно повторил я сказанную давеча Митрофаном Андреевичем фразу. – Вы испугались, но…

– Но чувство, сопутствовавшее испугу, удивило меня. Даже поразило. – Саевич на пару секунд замолчал, словно собираясь с мыслями. – Было в нем что-то… восхитительное. Возможно, так же себя ощущают те сумасшедшие, что отправляются в Арктику или Антарктику: достигнув ледяных полей и взглядом окидывая бесконечные пространства ледяных пустынь, они и страшатся, и радуются одновременно. Их ужасают неизбежные опасности. Но вместе с тем и радует перспектива неизбежных открытий. И, конечно, чувство гордости.

– Постойте! – Не удержался я. – Но вы-то чем могли гордиться, лежа в больнице?

Саевич пожал плечами:

– А Бог весть. И все-таки чувство гордости не покидало меня. Представляете? Страх, практически ужас, но и радость открытия, и гордость за то, что это открытие совершил я!

– Да какое же это открытие?

– Я ведь и говорю: Бог весть. По крайней мере, тогда я тоже не мог понять, что же такого я открыл, оказавшись в страшном больничном мире. Понял я уже позже. Намного позже.

Можайский прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла. На его лице – мрачном, почти неподвижном из-за увечий – появилась, тем не менее, тень, придавшая лицу его сиятельства особенно зловещее выражение. Вот так, откинувшись и прикрыв глаза, он и произнес – тоном ровным и оттого перепугавшим нас еще сильнее:

– Господин Саевич открыл красоту уродства.

Все вздрогнули, а Саевич нахмурился.

– Что вы такое говорите? – воскликнул он.

– Всего лишь констатирую факт, – все тем же ровным тоном ответил Можайский, по-прежнему не открывая глаз. – Вы, Григорий Александрович, открыли для себя красоту уродства. И даже кажется странным, что вы продержались так долго: от времени открытия и до своих экспериментов с Кальбергом. Признайтесь: вы ведь думали о чем-то подобном и раньше? Хотели поработать с мертвыми?

Саевич задумался: всерьез; так, словно теперь уже воспринял обращенные к нему слова не в качестве брани, а как своего рода диагноз – действительно констатировавший факт и потому необидный.

Мы молча смотрели на него в ожидании ответа и ничуть при этом не сомневаясь в том, что ответ последует. Так оно и случилось: побродив какое-то время в лабиринте собственных чувств и воспоминаний, Саевич вдруг решительно кивнул головой и признал:

– Вы правы. Да, Юрий Михайлович, полагаю, вы правы.

Можайский открыл глаза и кивнул в ответ.

Мы – все остальные – только вздохнули.

– Пожалуй, и впрямь получается так, что не столько Кальберг обманывал меня, сколько я сам был рад обмануться. Его предложение не застало меня врасплох. Более того: оно мне понравилось. Оно возродило во мне надежду вновь испытать то волнение, с каким я оглядывал несчастных, оказавшихся рядом со мной в Александровской больнице. И даже больше: не просто испытать волнение, а перенести его в сферу искусства; сделать его предметом восхищения…

– Восхищения?! – Кирилов буквально отшатнулся от Саевича. – Восхищения? Вы действительно полагаете, что ваши работы могут вызвать восхищение?

Саевич поерзал, но ответил утвердительно:

– Конечно. Разве что – не то восхищение, о каком говорится в обыденном смысле этого чувства.

– Не в обыденном смысле?

– Ну да. Не в обыденном.

– Кажется, – вмешался я, – Григорий Александрович вот что имеет в виду: безразлично, что изображено на сделанных им карточках – ужас уродства или восторг красоты. Оба они привлекают внимание. И даже не просто привлекают внимание, а вызывают бурю эмоций. То есть… как бы это сказать?.. находят настолько сильный эмоциональный отклик, что разница между ними действительно стирается.

Саевич подтвердил:

– Да, именно это я и имел в виду.

Кирилов сделал еще один шаг подальше от Саевича, а заодно и меня окинул далеко не приязненным взглядом:

– Да вы с ума сошли, господа!

– Ничуть, Митрофан Андреевич. Разве карточки не вызвали в вас бурю эмоций?

– Но…

– Вызвали?

– Да, но…

– Согласитесь, что вы их уже никогда не забудете!

На этот раз не только встопорщились усы Кирилова, но и его коротко стриженые волосы ощетинились ежиком:

– Да чтоб им провалиться! Глаза б мои их никогда не видели! Разве забудешь такую мерзость?

– Вот видите, – я даже позволил себе дерзость наставительно ткнуть в сторону брант-майора указательным пальцем. – Эту мерзость вы не забудете никогда. А скажите-ка, Митрофан Андреевич, вот еще что: мишек в сосновом лесу вы когда-нибудь забудете?

Кирилов на мгновение опешил.

– Мишек? – переспросил он, явно не веря своим ушам.

– Да, мишек, – подтвердил я. – С картины господина Шишкина.

– Ах, мишек! – Кирилов буквально выдохнул с видимым облегчением. – Нет, мишек я тоже не забуду.

И тут полковник неожиданно улыбнулся.

– А теперь, – я на улыбку тоже ответил невольной улыбкой, отчего мои следующие слова показались не слишком убедительными, вызвав возражения, – признайте: не это ли признак подлинного искусства – навсегда остаться в воспоминаниях?

Митрофан Андреевич покачал головой:

– Ну, Сушкин, вы скажете тоже! Этак можно договориться и до того, что красиво располосанный труп в мертвецкой Шонина [67]67
  67 Михаила Георгиевича, полицейского врача Васильевской части. Читатель, возможно, о нем уже позабыл, но в момент диалога он по-прежнему спал на диване в гостиной Никиты Аристарховича.


[Закрыть]
– такое же подлинное произведение искусства. Уверен: увидев его разок, вы и его никогда не забудете!

– Возможно. Но давайте спросим у самого Михаила Георгиевича, что он думает насчет такого покойничка!

Митрофан Андреевич покосился на похрапывавшего доктора и – с некоторой даже брезгливостью – поморщился:

– Не стоит.

Я тоже обернулся к дивану и присмотрелся к опухшему лицу эскулапа:

– Гм… да, пожалуй.

– В общем, я остаюсь при своем мнении, – Кирилов пальцем постучал себя по лбу, – вы, господа, решительно сумасшедшие!

– Хорошо, пусть будет по-вашему.

Митрофан Андреевич посмотрел на меня с некоторым удивлением, его бровь вопросительно выгнулась.

– Пустой это спор, ненужный. Тем паче, что мы стоим на пороге куда более интересных открытий. Что-то подсказывает мне – а интуиция, скажу без ложной скромности, подводит меня чрезвычайно редко… – так вот: что-то подсказывает мне, что прямо сейчас мы услышим удивительные вещи. – Я отвел взгляд от Митрофана Андреевича, переведя его на Саевича. – Григорий Александрович! А не пора ли вам вернуться в ресторан?

Сначала Саевич не понял:

– В какой ресторан? Зачем?

– В «Аквариум», разумеется, – тут же пояснил я, – к барону Кальбергу и тому, что у вас там вообще происходило!

– А, вот вы о чем!

– Именно.

– А больница?

– Думаю, мы услышали о ней все, что нам было нужно.

Я обвел взглядом присутствовавших, и все согласно закивали. Только на лице Чулицкого появилось недовольное выражение: возможно, Михаилу Фроловичу было неприятно возвращаться к теме, где запросто могла снова выплыть на поверхность прекрасная цветочница.

Она и всплыла, причем тут же, но, к счастью для разбитого сердца начальника Сыскной полиции, только однажды и буквально мельком. Не знаю, было ли это следствием внезапно проснувшейся в Саевиче деликатности или просто случайным стечением обстоятельств, но факт оставался фактом.

– Когда барон, выбрав бутоньерку, увел барышню от моего столика, – без всяких «вы же помните» или «на чем я тогда остановился?» приступил к рассказу Саевич, – я вдруг подумал, что все это – чепуха. Вся эта история с розыгрышем отчетливо показалась мне надуманной, так как ее реализация – будь она действительно реализована – вступала в прямое противоречие с первоначально заявленной целью: обсудить мои работы и перспективы организации персональной выставки. Судите сами, господа: весьма затруднительно вести беседу, сидя за разными столиками!

– Мне это сразу показалось странным, – вмешался Монтинин, – только не хотел говорить.

– А вот я, – улыбнулся Саевич, – поначалу сие обстоятельство прохлопал. Но все же и до меня оно дошло, и тогда я задумался. Получалось, барон очень хотел заманить меня в ресторан, если уж пошел на шитую белыми нитками выдумку, купиться на которую мог только человек взволнованный – каким я и был – и потому рассеянный и невнимательный. Но если так, то что же такого важного нужно было от меня барону? Ведь не выставка же, в самом деле, представляла для него такую ценность! В общем, поразмышляв с минуту и так и не найдя ответы, я решил отбросить в сторону всякий политес и прямо потребовать у барона объяснений. Но прежде – скорее, уже просто в отместку наглому метрдотелю – воспользоваться хитростью барона к собственному удовольствию.

– Все-таки решили потрясти процентными бумагами?

– Точно! – Теперь Саевич улыбнулся широко и совсем по-ребячески. – А почему бы и нет?

– Действительно! – Монтинин тоже заулыбался.

– Только я решил не дожидаться ни ужина, ни, тем более, его окончания, а позабавиться сразу, чтобы уже потом иметь достаточно времени для объяснений с бароном.

– И как: успешно?

– Не то слово! – Саевич и вовсе расхохотался.

Гомерический хохот Григория Александровича выглядел странно и потому неприлично. Странно смеяться на публике собственным воспоминаниям. Неприлично смеяться прежде рассказа. Один за другим, мы все – за исключением только Монтинина, глаза которого весело блестели, а губы кривились в тоже едва удерживаемом смехе – начали вздыхать и пожимать плечами. Возможно, суждение наше было излишне строгим, а главное – преждевременным, но так оно и получилось: не сговариваясь, мы все насупились и с явной неприязнью ожидали окончания того, что наклонившийся к Можайскому Гесс охарактеризовал как очередную истерику.

– Ну же, господа! – воскликнул тогда Монтинин. – Ведь это и вправду весело! Неужели вам так не кажется?

– Молодой человек, – хмуро заговорил Чулицкий, – возможно, в вашем возрасте и нет ничего странного в том, чтобы соль кушать отдельно от блюда. Возможно, это даже и весело: спорить не стану. Но нам забавным это совсем не кажется! Впрочем, и вашему юному другу тоже!

Монтинин вспыхнул, а я невольно перевел взгляд на поручика. Наш юный друг – в отличие от своего приятеля – и впрямь совсем не веселился. Напротив: был он довольно мрачен, хотя и не понятно, почему.

– Отчего загрустили, Николай Вячеславович? – немедленно поинтересовался я, будучи и в самом деле заинтригованным. – Что случилось?

Поручик вздрогнул – обращения к себе он явно не ожидал – и посмотрел на меня с печалью:

– Да вот, Никита Аристархович, припомнилась мне почему-то история об одном моем сокурснике: бедняга тоже решил пошутить, но дело закончилось очень плохо. Его убили.

– Постой! – Монтинин схватил поручика за рукав шинели. – Ты не о Ваське часом?

Поручик кивнул:

– О нем, о ком же еще.

– М-да… скверная вышла история. – Лицо Ивана Сергеевича тоже омрачилось. – Веселый был человек, Васька Гольнбек.

– Да не о том ли Гольнбеке речь, – Инихов тоже вдруг из просто насупленного превратился в чрезвычайно мрачного, – которого утопили в проруби?

– Да, Сергей Ильич, о том.

Инихов совсем сморщился:

– И вспомнятся же такие ужасы… что это вы, поручик? – и, повернувшись к Чулицкому, – мы это дело вели, помните?

Чулицкий ограничился кивком, а Любимов ответил:

– Не знаю. Возможно, просто по совпадению деталей.

Саевич, перестав хохотать, вслушивался.

– Там ведь тоже были процентные бумаги…

– Да, но только фальшивые.

– Фальшивые? – Саевич попеременно смотрел то на Инихова, то на Любимова. – Но и здесь оказались фальшивые!

Поручик побледнел:

– Что?

– Бумаги барона тоже оказались фальшивыми, но…

– Что? – это уже Инихов и Чулицкий, причем одновременно и резко наклонившись вперед

– Фальшивые, говорю, но никто никого не топил! А что приключилось с этим… Васькой Голь… Гольн…

– Гольнбеком.

– Да, Гольнбеком?

– Как уже сказал поручик, его убили.

– Это я понял! – Саевич в непонятном нетерпении даже топнул ногой. – Но как его убили? Как это вообще произошло?

Инихов и Чулицкий переглянулись: многозначительно и, вместе с тем, с непонятной надеждой. Чулицкий:

– Поясните, пожалуйста, ваш интерес.

Саевич – утвердительно, а не с вопросом:

– Так вы и сами ничего не знаете!

Любимов и Монтинин шагнули вперед.

Чулицкий, поднявшись из кресла:

– А что известно вам?

Можайский – тоже встав из кресла и устремив на Саевича взгляд своих улыбающихся глаз:

– А ведь я тоже помню это дело, хотя к нему меня не привлекали.

Чулицкий, повернувшись к его сиятельству:

– Как! И ты?

Кивок:

– Да, Михаил Фролович, и я.

В гостиной стало тихо.

– Минутку, господа! – это уже я. – Кто-нибудь объяснит мне, что происходит?

Можайский подошел ко мне и заговорил тихо, но отчетливо:

– Это случилось больше года назад, в ноябре. Мелкие реки и каналы уже встали – температура воздуха с первых же чисел была отрицательной, вода остыла чрезвычайно быстро, – а на Неве ледяной покров еще только начинал образовываться: пошли шуга, битый лед, появились зажоры [68]68
  68 Вот современное определение «невских зажоров» от Комитета по природопользованию Петербурга: невские зажоры представляют собой плотные скопления мелкобитого кристаллического льда и шуги, стесняющие живое сечение русла иногда на 70–80 % и приводящие к подпору (подъему уровня воды), снижению пропускной способности русла либо отверстий водопропускного сооружения и возможному затоплению прибрежных участков реки.


[Закрыть]
. На службу я прибыл рано, еще до света, собираясь чуть позже – часам к девяти утра – отправиться на Офицерскую… нет, не к вам, Михаил Фролович, – сам себя перебил Можайский, заметив, что Чулицкий вытянул шею и тоже внимательно слушал. – Было у меня в ваших краях одно дельце, о котором я предпочту умолчать, тем более что к происшествию с Гольнбеком оно не имело никакого отношения. Так вот. Напротив дома Тупикова – сейчас, вы знаете, он принадлежит Российскому обществу страхова… ния…

Внезапно Можайский начал запинаться.

– …капиталов и доходов.

Честное слово: у меня мурашки по спине побежали! Очевидно, что и на других такое необычное совпадение произвело самое гнетущее впечатление. Чулицкий, только что вытягивавший шею, втянул ее с какой-то – можно было подумать, испуганной – поспешностью. Инихов закусил губу. Монтинин и Любимов схватились за руки, как внезапно оставшиеся в темноте гимназистки. Гесс побледнел. Митрофан Андреевич с шумом втянул ноздрями воздух, после чего вполголоса – и очень грязно – выругался. Даже Иван Пантелеймонович ойкнул:

– И тут страховщики, ядрена вошь!

Только Саевич остался постоянен в своем нетерпении. Взмахнув руками – как будто отметая несвоевременные охи, – он потребовал, чтобы Можайский не отвлекался. Но было поздно: трудно было не отвлечься на страшное предчувствие!

Инихов и Чулицкий, ни на кого не обращая внимания, затараторили о чем-то друг с другом. По их взволнованным лицам можно было понять, что внезапное открытие натолкнуло их на какие-то мысли относительно так и оставшегося нераскрытым убийства. Но самое поразительное заключалось в том, что все мы – даже я, так еще и не узнавший ничего о происшествии с неизвестным мне Гольнбеком – поняли: между нынешним делом и тем, уже относительно давнишним, существует непосредственная связь.

Итак, к десяткам уже имевшихся у нас покойников добавился еще один.

Чулицкий (сбросив с себя руку вцепившегося в пуговицу его мундира Инихова и вновь повернувшись к Можайскому):

– Ну?

Можайский (формально адресуясь уже не только ко мне, но и ко всем, а потому чуть громче):

– Я думаю ровно о том же!

– Саевич! – голос Чулицкого был грозен. – Немедленно говорите!

Фотограф заговорил тут же – понятно, похоже, для всех, но только не для меня:

– Я не знал, что это – Гольнбек. Когда барон пришел за мной, чтобы отвезти в покойницкую, я и думать не думал, что объектом одного из наших первых экспериментов станет офицер. Во-первых, утопленник был совершенно голым: нам с бароном пришлось самостоятельно облачать его в подходившие случаю одежды. Во-вторых, тело находилось в Обуховской больнице. Будь оно в Военно-медицинской академии или хотя бы в полицейском доме, еще могли бы возникнуть какие-то вопросы, но что же необычного могло быть в больничном покойнике?

– Да ведь у него голова была проломлена! – закричал Чулицкий. – Где вы видели больничные трупы с проломленной головой?!

– Ничего подобного! – мгновенно огрызнулся Саевич. – Голова у него была целехонькой!

Чулицкий растерялся:

– Как – целехонькой?

– А вот так!

– Но… – Чулицкий повернулся к его сиятельству. – Тогда это не Гольнбек!

Можайский ответил решительно и просто:

– Гольнбек.

– Да как же так? Я ведь сам осматривал тело!

– Нет. Ты, Михаил Фролович, осматривал тело тут же, на месте, у Подзорного острова. А потом положился на заключение прозектора. Но вышло так, что оно, заключение это, оказалось ложным: вскрытие и вообще исследование проводил не Моисеев, а его тогдашний беспутный помощник.

– Что?!

– А вот то! – Можайский энергично кивнул. – Я разговаривал позже с Александром Ивановичем [69]69
  69 Можайский имеет в виду тогдашнего прозектора (патологоанатома) Обуховской больницы, статского советника, доктора медицины Александра Ивановича Моисеева.


[Закрыть]
, и он во всем признался.

Чулицкий на мгновение опешил, но тут же спохватился:

– Да что за ерунда! Своим-то собственным глазам я доверяю! А видел я проломленную голову!

Можайский – успокаивающе – обхватил Чулицкого за рукав:

– Нет, Михаил Фролович. Нет. Ты видел тело, избитое и порезанное льдом и шугой. Ты видел голову с многочисленными ранами: обильное кровотечение из них, прекратившееся сразу же, как только сердце перестало биться, заледенело кровавой массой. Ты и лица-то толком рассмотреть не мог, пока его не окатили водой из ведра и не отерли тряпкой. Что уж говорить о голове вообще! То, что ты принял за сломанные кости черепа, оказалось не более чем – только не вздумай падать – гребнем для волос.

Не знаю, было ли нужно такое предупреждение Чулицкому – начальник Сыскной полиции хотя и онемел в потрясении, но на ногах удержался, – а вот мне оно не только было необходимо, но и оказалось не слишком своевременным. К стыду моему, должен признаться: в глазах у меня потемнело, ноги стали ватными, и я осел на пол, ухватившись руками за ножку стола.

В следующее мгновение Можайский оказался на корточках подле меня и, не стесняясь, влепил мне пару пощечин:

– Эй, Никита! Какого черта?

– Водки! – прошептал я, делая титаническое усилие, чтобы не отключиться.

– Да ты весь зеленый!

Можайский повернул лицо куда-то в сторону и вверх, протянув затем и руку. В поле моего зрения появились ботинки Кирилова. Еще через секунду Можайский сунул мне под нос стакан: в нос шибануло спиртом. Надо же: а раньше я как-то и не замечал, что водка настолько сильно воняет!

– Пей.

Я принял стакан и – честное слово! – задыхаясь, выпил. В желудке стало тепло. Затянувшийся в нем минуту назад неприятный узел почти рассосался. В руках и ногах появилась чарующая легкость. Взгляд прояснился.

– Еще папиросу, будь добр…

Услышав это, Можайский ухмыльнулся:

– Раз уж вернулась наглость, жить будешь! – хлопнул меня по плечу, поднялся и отошел.

Я тоже поднялся:

– Прошу меня извинить, господа, сам не понимаю, что со мной приключилось. Обычно я не настолько впечатлителен!

Вообще, не склонные в обычных обстоятельствах к слезливости и снисходительности суровые мужи, собравшиеся в моей гостиной, на этот раз повели себя на удивление деликатно: закивали головами, замахали руками… мол, пустяки, с кем не бывает? И это, признаюсь, меня бесконечно тронуло. Возможно, дело тут было в моей собственной репутации человека решительного, многое повидавшего и тоже – как и сами суровые мужи – не склонного ни к слезливости, ни к падению в чувственные обмороки на паркет собственной гостиной. И если так, то налицо был один их тех случаев, когда репутация оберегает от насмешек. Но, возможно, причина крылась в ином, а именно: и сами собравшиеся у меня люди пребывали в немалой растерянности от свалившихся на них невероятных известий и потому-то не были склонны к суждениям строгим и с обвинительным уклоном.

Как бы там ни было, но было вот так: моя внезапная слабость ничуть не повредила мне, и когда я, окончательно собравшись с силами, потребовал объяснений, не стала поводом от меня отмахнуться.

– Значит, так, господа, – потребовал я, задымив папиросой. – Немедленно введите меня в курс происходящего. Что это за Гольнбек, что с ним случилось, причем тут фальшивые бумаги, шутка, проломленная или целая голова, покойницкая Обуховской больницы, эксперименты Саевича и участие во всем этом пресловутого Кальберга? И как могло получиться, что я вообще ничего об этом не знаю? В столице не бывает таких преступлений, о которых мне ничего не известно! Я ведь не совсем обычный репортер, не забыли? Я не из Ведомостей [70]70
  70 Никита Аристархович имеет в виду Ведомости Санкт-Петербургского Градоначальства и Столичной полиции – ежедневную газету, принадлежавшую столичному градоначальству. Помимо прочего, в этой газете печаталась полицейская хроника происшествий. Разумеется, хроника полной не была и не охватывала все даже самые значительные происшествия, не говоря уже о многочисленной «мелочевке». Говоря, что черпает информацию не из Ведомостей, Никита Аристархович прямо намекает на собственные источники в полиции. Да хоть на того же князя Можайского, который, как помнит читатель, охотно делился с репортером информацией по собственному участку.


[Закрыть]
разживаюсь информацией!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю