355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Саксонов » Можайский — 3: Саевич и другие (СИ) » Текст книги (страница 2)
Можайский — 3: Саевич и другие (СИ)
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:15

Текст книги "Можайский — 3: Саевич и другие (СИ)"


Автор книги: Павел Саксонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Мы все усиленно закивали: о возможности делать цветные фотографии поговаривали достаточно давно, а с некоторых пор распространились упорные слухи, будто какой-то немецкий профессор продвинулся в этом деле настолько далеко, что даже сконструировал потребную для этого камеру. Широкой публике камеру пока еще не представили, но член Пятого отдела Императорского Технического Общества, Сергей Михайлович Прокудин-Горский, уверял знакомых, что видел ее лично – в бытность свою в обучении у этого самого профессора [4]4
  4 Вероятно, из патриотических соображений (хотя и довольно странный мотив, учитывая, что подданство профессора само по себе им названо) Никита Аристархович замалчивает имя Адольфа Мите – одного из пионеров цветной фотографии. С.М. Прокудин-Горский (1863–1944) – выдающийся русский изобретатель и фотограф; также – один из пионеров цветной фотографии. В 1905 году запатентовал сенсибилизатор для создания цветных диапозитивов по методу тройной экспозиции. Этот сенсибилизатор долгое время оставался лучшим в мире.


[Закрыть]
.

– На мой взгляд, то направление, в котором идут изыскания, хотя и не лишено интереса, но для искусства мало что способно дать, поскольку вряд ли мы дождемся от него передачи естественного цвета.

– То есть?

– Возьмем, к примеру, те же бледно-голубое небо и почти незримую, но настолько явную дымку в безветренный день. Кстати, – Саевич прищурился, – а какого вообще она цвета, дымка эта? Кто-нибудь может сказать?

Первым ответить попытался Инихов, раз уж именно он, казалось, установил своеобразную связь с фотографом:

– Серая?

– Предположение очевидное, но неверное. – Саевич довольно усмехнулся. – Кто-нибудь еще?

– Белесая?

– Нет, Вадим, и не белесая.

Вадим Арнольдович развел руками:

– Тогда и не знаю даже!

Я лихорадочно думал. Как репортеру, мне важно многое схватывать на лету и важно этому многому давать меткие и верные определения. Дымка, правда, никогда не являлась тем, что могло бы меня заинтересовать: она, безусловно, бывает романтичной, но для моих репортажей предпочтительней эффектность. И все же, все же глаз-то у меня наметан! Неужели я не смогу ответить на вопрос о цвете?

Перебрав различные варианты, я все их отмел. И все они, уже – скажу без скромности – после того, как от них отказался я сам, были отметены и Саевичем: один за другим, их высказывали Чулицкий, Кирилов, Монтинин, Любимов… и даже его сиятельство не удержался от того, чтобы высказать собственное мнение!

– Ну-с, Никита Аристархович, только вы и остались. У вас есть предположения?

И тут меня осенило! Ну, конечно: не может быть так, чтобы что-то имело свой собственный цвет, но чтобы при этом ни один из цветов ему не подходил! Это как солнце и луна: мы видим лунный свет, но ведь никакого собственного света у луны и нет! Она отражает солнечные лучи, окрашиваясь ими сама и ими же окрашивая ясные ночи.

– Никакого! – воскликнул я и в радостном предвкушении победы потер руками.

Саевич и впрямь на мгновение замер, но тут же поспешил уточнить:

– Что вы имеете в виду, Никита Аристархович? Вот так – совсем и никакого?

Я ухмыльнулся:

– Нет, Григорий Александрович. Никакого своего, вы ведь понимаете! Дымка окрашена чужими цветами. В неубранном, скажем, поле она будет казаться золотистой, а на фоне серых домов – или серой, или – иногда – белесой. Зависит от угла преломления. Над рекой – свинцовой или серебристой. В море – темной, но цвета неясного. Ну?

Во взгляде Саевича – еще вот только что полном скептицизма – появилось уважение:

– Ну и ну. Вот уж не думал, Никита Аристархович, что кто-то сможет верно ответить. По крайней мере, здесь. Вот на физическом факультете… но здесь? Чудеса!

Я сделал вид, что обиделся:

– Совсем уж вы нас за темную публику держите, Григорий Александрович. Нехорошо!

Саевич поколебался, очевидно, делая выбор между искренностью и вежливостью, и принялся неловко извиняться. Видно было, что его извинения шли не от сердца: его эго было уязвлено, чувство исключительности – если и не поколеблено, то получило ощутимый и неприятный удар. Выглядело это одновременно и жалко, и забавно, но более все-таки жалко, да так, что мне и самому стало неловко.

Вероятно, определенную неловкость ощутили и все остальные, даже его сиятельство. Чулицкий, обычно такой непробиваемый, заерзал в кресле. Инихов скрылся за клубами сигарного дыма. Его сиятельство потянулся к бутылке, делая вид, что намерен выпить, хотя в действительности вряд ли ему сильно хотелось: взяв бутылку, он принялся вертеть ее так и эдак, разглядывая детали этикетки и даже – под легкий звон стекла – постукивая по ним кончиком указательного пальца. Только Иван Пантелеймонович в своем прямодушии не счел нужным прикрываться:

– Извинения дурака не красят, вашбродь. Умного человека они коробят!

Саевич густо покраснел. От Ивана Пантелеймоновича его отделяли несколько шагов, и первые два или три он даже рефлекторно прошел, но затем остановился. Испугался ли он схлестнуться в рукопашной с основательным на вид возницей или причина была в чем-то ином, так и осталось неизвестным. И если говорить откровенно, то это было и к лучшему: не хватало еще, чтобы к словесным перепалкам добавился мордобой. Хватало и того, что давеча мордобой уже едва не случился: когда Митрофан Андреевич набросился на фотографа с кулаками.

– Юрий Михайлович!

Его сиятельство поднял на Саевича взгляд своих улыбающихся глаз.

– Настоятельно вас прошу избавить меня от насмешек этого человека!

Можайский едва уловимо передернул плечами и ответил просто, но неопределенно:

– Постараюсь.

Краска с лица Саевича схлынула, и лицо его стало бледным:

– Если вы полагаете, что я буду терпеть…

– Ну-ну-ну, Григорий Александрович! – вмешался Чулицкий. – Не обращайте внимания: это же Можайский! Лучше давайте… того… на чем мы остановились? На небе с дымкой? Я правильно понял, что вы утверждаете, будто их невозможно отобразить?

Саевич – подбородком к груди – склонил свою голову, словно над чем-то размышляя, а потом, махнув рукой на оскорбительные выходки «нашего князя» и его бесцеремонного кучера, вновь оседлал своего конька.

– Совершенно верно, Михаил Фролович. Я утверждаю, что нынешнее направление исследований в области цветопередачи бесперспективны. Не в том, разумеется, смысле, что нам так никогда и не удастся передать цвета на фотографических карточках, а в том, что избранные средства не позволят передавать естественный цвет. То есть тот самый цвет, который мы сами видим невооруженным взглядом.

– Что это значит?

– Это чрезвычайно просто. Условно можно сказать, что оптический спектр лежит в пределах от фиолетового до красного, причем основных цветов в этом спектре всего семь: фиолетовый, синий, голубой, зеленый, желтый, оранжевый и красный. Все остальные цвета есть либо градации перечисленных, либо получаются в результате смешивания основных цветов. Физиологи утверждают, что наш с вами глаз «настроен» таким образом, что всё возможное спектральное многообразие он различает при помощи трех всего компонент этого спектра – зеленого, синего и красного. На этом и основаны исследования в цветопередаче: мол, достаточно использовать окрашенные в эти три цвета фильтры, чтобы получить изображение, идентичное, если можно так выразиться, натуральному.

– Но вы полагаете, что это не так?

– Не полагаю. – Во взгляде Саевича появилась гордая уверенность. – Я знаю, что это не так.

– Правда?

– Именно, Михаил Фролович, именно! – Саевич, до сих пор немного сутулившийся, расправил плечи: машинально, рефлекторно – называйте как угодно. Так, очевидно, орел, обсохнув после заданной ему штормом трепки, расправляет крылья без всяких задних мыслей. – Знаю.

Мы, видя такую уверенность, переглянулись.

– Точнее, – поправился Саевич, – физиологи, возможно, и правы, и наш с вами глаз действительно ограничен этими тремя «цветными фильтрами». Но если это действительно так, тем же физиологам придется объяснить: каким чудесным образом мы различаем и такие цвета, которые невозможно получить от смешивания спектров зеленого, синего и красного? Впрочем, какие бы объяснения и кто ни давал, для фотографии – цветной фотографии – важно другое: используя названные фильтры, удастся получить многое, но не удастся главное – осуществить передачу множества из именно тех цветов, которые мы видим невооруженным взглядом. Например, небесная лазурь: что это такое?

Саевич замолчал, обводя нас взглядом, и мы поняли, что вопрос его отнюдь не носит риторический характер.

– Очевидно, – как и в прошлый раз, первым начал Инихов, – синего цвета небо?

– Синего?

– Синего, лазурного… какая разница?

– Нет, подожди-ка! – Чулицкий. – Лазурь – оттенок голубого.

– Значит, голубое небо!

– Еще предположения?

Саевич в упор посмотрел на меня, но я не рискнул:

– Нет, Григорий Александрович, тут я пас.

– Господа офицеры?

Но и все офицеры – Кирилов, Можайский, Монтинин и Любимов – только развели руками: если не оттенок голубого и не разновидность голубого неба, то что же?

– Принято считать, что небесная лазурь – это то, что мы видим в небе в ясный и беспримесный день. И это мнение, разумеется, верное. А вот утверждение, что это явление, цвет этот, является разновидностью голубого, в корне ошибочно. На самом деле то, что мы видим, не лежит в градации синего и потому не является ни голубым, ни его оттенком. Небесная лазурь – результат смешения спектральных цветов, и фильтрами только зеленым, синим и красным для ее получения не обойтись никак. При помощи этих фильтров можно получить множество «небесных» цветов, но все они будут либо слишком насыщенными, либо слишком белесыми, а вот той самой «небесной лазури» мы не получим никогда!

И снова мы переглянулись: такая уверенность явно не могла иметь в основании только умозрительные заключения; очевидно, без опытов не обошлось, но если так, то что же получалось? Саевич делал цветные фотографии? Как?

Сам же Саевич, между тем, продолжал:

– Аналогична ситуация и с множеством других воспринимаемых нами цветов. Вообще говоря, подсчету их количество вряд ли поддается, но по самой скромной оценке их – миллионы. Фотография же методом тройной экспозиции даст нам… – на мгновение Саевич замолчал, явно прикидывая цифру, – несколько тысяч. Может быть, несколько десятков тысяч.

– Неужели этого мало?! – вскричал изумленный Чулицкий, но был оборван.

– Ничтожно мало. – Саевич продемонстрировал указательный палец. – Одна десятая доля процента. Даже не процент.

– Но…

– Никаких «но», Михаил Фролович. Пойдя по такому пути, мы выбросим за борт всё уникальное, всё то, что и делает наш мир настолько притягательным взгляду. Останутся банальности. Да и те окажутся подобными кривым зеркалам. Вместо небесной лазури – насыщенное «итальянское» небо. Вместо утренней дымки – заурядный туман. Идея цветной фотографии очень красива и даже смела, но то, как ее пытаются реализовать на практике, никуда не годится!

Саевич перевел дух, но сделанная им пауза была непродолжительна.

– Я лично испытал обсуждаемый метод и, можете мне поверить, работал добросовестно, а не так, чтобы непременно оказаться правым. В конце концов, идея такой передачи сама по себе восхитительна: своей простотой. И хотя получение конечного результата достаточно трудоемко, но сам процесс фотографирования немногим сложнее обычного. Только уже поэтому идея тройной экспозиции заслуживала внимания. Но…

– Но?

– Ровно до тех пор, пока не обнаружились – со всей и неумолимой очевидностью – ее фатальные недостатки. А именно – неспособность правильно передавать цвета.

– Но позвольте! – Чулицкий задал интересовавший всех нас вопрос. – Выходит, вы уже сконструировали камеру, над которой… над которой пока еще только работают другие?

Саевич улыбнулся, причем в его улыбке прямо читалось превосходство:

– Не совсем. Я сконструировал камеру значительно лучшую, нежели те, над которыми работают господа Мите и Прокудин-Горский!

– Неужели?

– Несомненно. – Улыбка Саевича стала еще высокомерней. – Я знаком с основными принципами их работ и, к слову, камера Прокудина превзойдет камеру Мите [5]5
  5 Так оно и случилось.


[Закрыть]
. Это я вам ответственно заявляю. Но что немецкая, что прокудинская… обе они только для баловства и будут годиться!

– Тогда как ваша..?

Вот тут Саевич вздохнул:

– Моя, увы, тоже.

И вновь его сиятельство не удержался:

– Ушам своим не верю!

Саевич бросил на князя неприязненный взгляд, но ответил – учитывая обстоятельства и собственный характер – на удивление скромно:

– Да, она совершенней. Я использовал зеркала. Зеркала – вообще мой конек, и равных мне в этом деле пока еще нет. Моя камера позволяет не делать последовательность снимков, а значит – позволяет работать и с движущимися объектами, не говоря уже о том, что требует меньших временны́х затрат, а это, поверьте, бывает критически важно. И все же, в конечном своем результате, она так же плоха, как и грядущие камеры Мите и Прокудина. Она дает больше свободы. Позволяет выполнять более сложные работы. Но с основной своей задачей – верной передачей цветов – она справляется также скверно.

Его сиятельство, услышав такой ответ, смутился.

– Двинуть искусство фотографии на новые высоты не сможет и моя камера. Тут нужно что-то иное. И вот над этим всем нам еще и предстоит поломать головы!

– Значит, вы поделились своим открытием с Сергеем Михайловичем [6]6
  6 Прокудиным-Горским.


[Закрыть]
?

Саевич неприятно усмехнулся:

– Зачем бы это? Говоря «нам еще предстоит», я не имею в виду, что головы ломать мы будем совместно. Это – не тот случай, когда две головы лучше, чем одна!

Я лихорадочно записывал – все-таки тема фотографии совсем не моя, а позабыть что-то из тех удивительных вещей, о которых поведал Григорий Александрович, было бы обидно… В общем, мой карандаш летал по листам памятной книжки, и поэтому я пропустил момент, когда в гостиной в очередной раз воцарилась напряженная тишина. Только поставив точку в последнем из рассуждений и оторвавшись, наконец, от бумаги, я обнаружил, что все молчат, причем молчание носит очень неприятный характер.

Если еще недавно только Можайский своими задиристыми репликами вносил разлад в атмосферу вполне себе… как бы это сказать? Не дружескую, конечно, а все-таки спокойную и даже начинавшую приобретать оттенок взаимного уважения… Так вот: если надысь только его сиятельство и вносил разлад, то теперь уже все – в самом красноречивом из возможных молчаний – смотрели на Саевича с откровенными неприязнью и презрением! Даже установивший было с Григорием Александровичем дружелюбный контакт Инихов – даже он! – вынув изо рта сигару, сжал губы и неодобрительно прищурил глаза.

– Я что-то пропустил?

– Самую малость, Никита Аристархович, самую малость! – Полковник Кирилов, наш брандмайор, красный – как иные из пожарных снастей – от возмущения, навел на Саевича палец и пояснил: «Взгляните на этого господина: перед вами – конченый подлец!»

Я взглянул: Саевич дрожал от возмущения, но молчал.

– Григорий Александрович! Теперь-то вы чем провинились?

Саевич вскинул на меня глаза и, поняв вдруг, что мой вопрос не имеет целью оскорбления, сбивчиво затараторил:

– Они считают, я должен всем рассказать… им кажется, что раз я ничего не говорю, то я – мерзавец! Они решили, будто я нарочно… а ведь я… они… Да что они понимают!

– Минутку, постойте: уж я-то точно ничего не понимаю!

– Ну как же! – Кирилов, не переставая тыкать пальцем в сторону Саевича, попытался втолковать мне общую точку зрения. – Этот негодяй, прекрасно зная, что работа Прокудина обречена на провал, отказывается поделиться своим открытием! Представляете? Он хочет, чтобы тот продолжал работать в бесперспективном направлении! Как это еще назвать, если не подлостью и низостью? И как еще назвать способного на эти подлость и низость человека, если не низким подлецом и негодяем? Теперь-то вы понимаете?

Моим первым порывом было желание присоединиться к всеобщему осуждению. Я даже начал уже что-то говорить, но вдруг осекся:

– Нет, подождите! Вы, Митрофан Андреевич, ошибаетесь. И других в заблуждение вводите.

Услышав это, Саевич едва не бросился ко мне с объятиями, но я его остановил:

– Вот этого не нужно. Просто ответьте: вы ведь не потому решили не делиться своими открытиями, что испытываете злорадство или какое-то подобное чувство, а просто потому, что считаете… вот черт! И не знаю даже, как сформулировать! Лучше сами скажите: вам ведь кажется, что и такая цветная фотография – дело нужное и полезное?

– Ну конечно! – Саевич даже подпрыгнул от радости. – Конечно! Вы все правильно поняли, Никита Аристархович! К искусству – к подлинному искусству – изыскания Прокудина-Горского и ему подобных не имеют ни малейшего отношения. То бишь, они не понимают, что не имеют, и никогда, уверен, и не поймут: не того полета птицы. Но само по себе их дело важно чрезвычайно! Даже больше скажу: оно непременно привнесет в нашу жизнь полезные и приятные изменения. А искусство… Что – искусство? Многим ли оно и нужно?

– Искусство! – Кирилов не сдавался. – Уж не хотите ли вы, милостивый государь, сказать, что без верной передачи цвета искусства в фотографии и быть не может?

Саевич – это было заметно – насилу удержался, чтобы не ответить совсем уж страшной грубостью на грубости своего – так теперь получалось – главного обидчика:

– Нет… милостивый государь. Не хочу. Что вы там себе понавыдумывали, оставьте при себе. И вообще, оставьте при себе вашу скверную привычку думать за других и выдавать придуманное вами за их мнение. А то завели манеру: сами сказали, сами же и понеслись опровергать! Искусство, милостивый государь, может быть во всем. Искусство, милостивый государь, можно творить любыми подручными средствами. Но вот чем искусство быть не может, так это – аляповатостью. Потому что аляповатость – пошлость, а не искусство! И если вы – искусства ради – решили изобразить небесную лазурь, не камера вам в руки, а кисти, холст и краски.

Саевич замолчал. Молчал и Митрофан Андреевич: он покручивал ус и явно не знал, как можно возразить. Я воспользовался ситуацией и примирительно произнес:

– Ну, вот всё и объяснилось. И совсем не так, как вы, полагали, Митрофан Андреевич. Не правда ли?

Кирилов оставил ус в покое, покосился на Саевича, что-то пробормотал себе под нос, но вслух ответил согласием:

– Ладно, ладно… погорячился. Но пусть он сразу объясняется! А то наговорит сначала всякого и такого, что волосы дыбом встают, а потом овечку невинную из себя строит!

– Григорий Александрович? Вы ведь будете… гм… наперед выражаться яснее?

Саевич поколебался, но тоже ответил ворчливым согласием:

– Тяжело мне с вами… ну да что уж там! Так и быть: буду пояснять каждое свое слово!

– Вот и славно. А теперь…

– Да, Саевич: возвращайтесь-ка к своему рассказу. Давайте уж, – Чулицкий, перебив меня, поморщился, – оставим в стороне все эти дымки и небесные лазури, коль скоро от них, как мы видим, только общие неприятности и выходят!

– Хорошо.

Григорий Александрович кивнул и, то ли устав стоять, то ли из чувства своеобразного протеста, присел на краешек стола. Мне, признаюсь, это совсем не понравилось: стол был тонкой работы, с полированной поверхностью, потрепанная и не слишком чистая одежда фотографа могла оставить на ней трудно исправляемые повреждения – царапины и трещинки на лаковом покрытии. Но возражать – как давеча и с отвратительной сигаретой – я не стал: Григорий Александрович и так уже не раз подвергся малоприличному давлению со всех сторон. Не хватало еще, чтобы и я набросился на него с упреками, да еще и с упреками сугубо меркантильного объяснения. И хотя стол мне было жаль – я ведь еще не знал, что вскоре он погибнет в пожаре, – но промолчал.

Итак, Саевич присел на краешек стола и заговорил:

– На чем я остановился? Ах, да: выйдя из дома около полудня, я направился к Ботаническому саду. Погода была великолепна и как раз с такими декорациями, которые и требовались мне для проведения опытов. День, как я уже заметил, был пятничным, поэтому народу – уже вполне себе праздного – на улицах хватало. Похоже, господа, – Саевич натянуто улыбнулся, – закон о сокращении количества работных часов воспринимается иными не столь буквально, как он написан [7]7
  7 Саевич имеет в виду принятый в царствование Николая II закон, обязавший работодателей установить четкие нормативы, среди которых, в частности, было и ограничение рабочего времени: не более 11-ти с половиной часов в дневное время и 10-ти в ночное (для мужчин).


[Закрыть]
.

Шутку никто не оценил.

– Расположился я на Аптекарской набережной, примерно напротив мануфактуры Гергарда, лицом к реке, чтобы иметь какую-никакую перспективу. Вид фабрики мне тоже мог пригодиться: ее труба темного кирпича являлась, с одной стороны, контрастной – на фоне более светлого корпуса – деталью, а с другой, и труба и корпус были ничем иным, как разными оттенками одного цвета – красного. То есть того же цвета, что и один из трех фильтров камеры. В принципе, определяющего значения это не имело, так как роль фильтра заключается в ином, но меня интересовали некоторые зависимости, о которых, чтобы не вдаваться в новые дискуссии, я говорить не стану.

Возражений не последовало.

– С реки тянуло холодком, но в целом было приятно, и проработал я, сам того и не заметив, многие часы. Только когда солнце переместилось за деревья Ботанического сада, а небесная лазурь потемнела, я вернулся к окружавшей меня реальности и обнаружил – вот так, вдруг, – что наступил вечер, и сумерки вот-вот сгустятся в беспросветную ночь. Впрочем, «беспросветная» – это я ради словца, потому что на самом деле ночь обещала быть ясной и даже совсем не темной: почти половина Луны уже показалась на небе, и через полчаса – максимум, час – эта огромная половинка должна была залить Петербург серебристым светом. Я даже подумал: а не задержаться ли мне и дальше? Было бы интересно провести съемку в таком освещении, попробовав обойтись без вспышки, которой, впрочем, у меня при себе и не было. Вообще, ночными съемками я занимался не раз, но никогда еще – с возможностью цветопередачи. Однако колебался я недолго: какой бы ни была привлекательной перспектива произвести еще и такой эксперимент, мои личные обстоятельства явно были против. Быстро не только темнело, но и холодало. И если днем температура, считая по Цельсию, держалась около градусов, наверное, десяти тепла, то уже теперь она существенно опустилась, а ночью и вовсе мог приключиться мороз. Ни мои худые летние ботинки, ни мое пальто на это рассчитаны не были, и всё, что я мог гарантированно получить – не удачные снимки, а пневмонию.

Саевич, сидя на краешке стола, качнул ногой, как бы привлекая внимание к своей обувке, но мы уже видели ее, и на этот раз жалости она ни в ком не возбудила.

– Итак, я начал собирать снаряжение, уже не медля, а торопясь уйти, но вдруг был остановлен прикосновением к плечу:

«Господин Саевич?»

– Я обернулся. Передо мной стоял хорошо, даже элегантно одетый мужчина средних лет и телосложения выдающегося: крупный, могучий, словно Самсон, и, как позже – когда он снял шляпу – я обнаружил, такой же лысый [8]8
  8 Саевич намекает на библейское сказание о Самсоне и Далиле, которая, выяснив, что сила Самсона заключалась в его волосах, посоветовала филистимлянам остричь его.


[Закрыть]
.

«Григорий Александрович?»

– Своего визави я узнал почти сразу: его фотографии нередко появлялись в газетах, да и вообще трудно было представить, что в столице мог найтись еще один столь же колоритный персонаж.

«Позвольте представиться…» – начал барон, но я его перебил:

– В этом нет нужды, Иван Казимирович. Вы – лицо широко известное. А вот как вы узнали меня, позвольте полюбопытствовать?

«О! – воскликнул, улыбаясь, барон. – Да ведь и вы, Григорий Александрович, лицо – широко известное!»

– Вот как? – я удивился: до сих пор ничего подобного слышать мне не доводилось.

«Ну, конечно! – барон продолжал улыбаться, а его глаза буквально заискрились смехом. И – хотите, верьте мне, господа, хотите, нет, – но смех этот был на редкость дружелюбным и ласковым. – Возможно, круги нашей с вами известности и несколько различны, но оттого ваш собственный круг известности меньше не становится!»

– Что же это за круг? – не понял я, но барон с готовностью пояснил:

«Ну как же: взять хотя бы Градоначальство в целом и полицию в частности».

– Наверное, на моем лице в полной мере отразилось охватившее меня замешательство, потому что барон засмеялся вдруг в голос, а не только глазами. И этот его смех тоже был дружеским, а потому, в какой-то мере, и лестным.

«Помилуйте, Григорий Александрович! Да ведь ни о каком из фотографов не говорят больше, чем о вас. Взять, например, Николая Васильевича…»

– Какого из них? – не удержался я от подобия остроты, впрочем, и в самом деле не понимая, о каком таком Николае Васильевиче говорил барон.

«Клейгельса».

– Градоначальника? – изумленно воскликнул я.

«Именно его. – Барон кивнул. – Даже о славном Генэ [9]9
  9 До первого июня 1903-го года – главный фотограф Сыскной полиции Петербурга. Заменен распоряжением пришедшего на смену Чулицкому В.Г. Филиппова.


[Закрыть]
, а уж о нем-то есть что сказать, он не упоминает чаще, чем о вас».

– Я растерялся. Нет, конечно, мне доводилось слышать, что раз или другой генерал так или иначе отзывался обо мне: однажды, когда я отказался от предложенной мне работы в полиции, и еще… ну, в общем, еще однажды.

Саевич, явно припомнив данную ему Клейгельсом характеристику, улыбнулся. Одновременно с этим Можайский переглянулся с Гессом, а Чулицкий подавил смешок. Инихов, которому тоже довелось услышать эту характеристику, – вполне, кстати, лестную для Григория Александровича, если отбросить в сторону ее эмоциональную заключительную часть, – Инихов, повторю, кашлянул, от неожиданности подавившись сигарным дымом.

– Но я и подумать не мог, – продолжил, погасив улыбку, Саевич, – что у нашего градоначальника могли находиться поводы говорить обо мне помимо тех случаев. Да и с чего бы вдруг Николаю Васильевичу это делать? Видя такую растерянность, барон вновь прикоснулся к моему плечу – не покровительственно, как это чаще всего происходит, когда человек с положением делает что-то подобное в отношении человека без положения ясного…

Теперь и я подавил смешок: фотограф явно льстил себе, затушевывая свое совершенно определенное – ниже некуда – положение. Но Саевич моего смешка не заметил: подавил я его искусно.

– …а совершенно на равных. Так мог бы прикоснуться к моему плечу… да вот: хотя бы Гесс.

Вадим Арнольдович, внезапно оказавшись под перекрестьем взглядов, густо покраснел. Мне стало ясно, что слова Саевича не столько его смутили, сколько вскрыли неизвестную и самому Саевичу правду: Вадим Арнольдович вовсе не считал своего опустившегося друга равным себе. К счастью, однако, от Григория Александровича смысл появившегося на лице Гесса багрянца ускользнул. Иначе не миновать бы нам очередной перепалки!

– Барон прикоснулся к моему плечу – перчатки, кстати, были у него занятные: светло-желтые, почти лимонного цвета, явно против приличия, вызывающие – и сказал буквально следующее:

«Чему же вы удивляетесь, Григорий Александрович? Молва о ваших необычных работах идет по всему Петербургу и даже – скажу это без всякого преувеличения – вышла далеко за пределы столицы. Не далее как неделю назад я получил письмо из Москвы – от человека почти мне незнакомого, но с которым мне доводилось сталкиваться по моим занятиям автомобильным спортом. Человек этот – с вашего разрешения, имени его я называть не буду – интересовался: правда ли в нашей Пальмире…

Его сиятельство вздрогнул. Вздрогнули и другие: Чулицкий, Вадим Арнольдович… уж очень резанула слух эта «Пальмира», напомнив о Пальмире Неопалимой – страшном от огня страхования Обществе, принадлежавшем Кальбергу и Молжанинову.

«…есть удивительный фотограф, необычными техническими средствами добившийся поразительных эффектов? Я, разумеется, ответил утвердительно и тогда получил еще одно письмо – буквально вчера – с просьбой раздобыть и переслать хотя бы несколько карточек, а также – буде такое станет возможным – беглое хотя бы описание приспособлений, при помощи которых они были сделаны».

– Барон убрал руку с моего плеча и, немного, как мне показалось, смущенно, пожал плечами собственными:

«Вы не сердитесь, Григорий Александрович. Я ведь не шпионить за вами вызвался и не секреты ваши выпытывать. Просто известность ваша вкупе с некой – вы понимаете? – таинственностью сыграла в некотором роде нехорошую шутку. Многие слышали об удивительных фотографиях, но мало кто видел их. Многие говорят об устроенной вами на дому целой мастерской по изготовлению невиданных устройств, но никто не бывал в ней. Многие, наконец, питаются слухами о сделанных вами открытиях в области фотографирования, но откуда эти слухи взялись, кто их пустил – неизвестно, пожалуй, никому. Вот это всё и заставляет шептаться о вас, причем, к сожалению, далеко не всегда в положительном смысле. Вы удивитесь, если я скажу…»

– Но позвольте, – перебил я барона, – а сами-то вы, Иван Казимирович, мои работы видели? – и, к моему удивлению, барон кивнул, незамедлительно дав утвердительный ответ:

«Да. Что до меня, то я ваши работы видел».

– Но как? Ведь я не выставляюсь… точнее, – вынужденно поправился я, – меня не выставляют!

Саевич вздохнул.

«О, разве можно всё утаить? Вот, скажем, ваш друг – господин Гесс».

Вадим Арнольдович, услышав это, мгновенно из красного сделался бледным, а мы вновь поневоле устремили на него свои взгляды.

– Вадим? – мое удивление становилось все больше. – Но…

«Конечно. Ведь вы показывали ему ваши работы?»

– Да, разумеется…

«И не препятствовали тому, чтобы он забирал их?»

– Нет, но…

– Господа! – Вадим Арнольдович вскочил с кресла. – Не брал я никаких работ! И никому я их не показывал, не говоря уже Кальберге! Да и Кальберга вживую я в первый раз увидел в конторе его же собственного общества!

Можайский, повелевая своему помощнику усесться обратно в кресло, коротко махнул рукой и поднял взгляд своих улыбающихся глаз на Саевича:

– Вы точно передаете происходившее?

Саевич только повторил:

– Да, буквально.

Можайский взгляд не отвел, и тогда Саевич немножко поправился:

– В том смысле буквально, что именно смысл-то и точен. Слова же, конечно, могли быть другими.

– Хорошо, продолжайте.

Его сиятельство перевел свой страшный улыбающийся взгляд на Гесса, но тот, хорошо уже знавший своего начальника, увидел в нем успокоение: Можайский не пугал, а подбадривал своего подчиненного. Мол, все понятно: проходимцу нужно было найти подход к твоему товарищу!

Примерно то же, но вслух, высказал и Сергей Ильич:

– Успокойтесь: никто вас в этом не обвиняет. Кальберг… он просто в доверие пытался войти!

– Вот и я, – подхватил Саевич, – усомнился. Я так и заявил барону: простите, мол, но что-то тут не так. Показывать-то Гессу карточки я показывал. И с собой забирать их не препятствовал, если бы вдруг ему захотелось их взять. Но дело ведь в том, что Вадиму мои работы не нравились категорически, и никогда он не просил меня дать ему ту или иную из них!

Саевич на пару секунд умолк, но эти секунды пролетели быстро.

– Но что же вы думаете? Барон только головой закивал:

«Конечно, конечно! Я и не хочу сказать, что именно он первым показал мне фотографии…»

Вадим Арнольдович опять вскочил на ноги, но Можайский опередил его возмущение:

– Да сядьте уже и сидите спокойно!

Гесс подчинился.

«…я только привел его в качестве примера, помните? Примера того, что сами-то вы из своих работ тайны никакой не делаете!»

– Ах, вот оно что!

«Ну, разумеется! А мне фотографии достались… кстати, вот: посмотрите!»

– Тут барон вынул из внутреннего кармана пальто несколько карточек: несомненно, моей работы. Две или три из них были пейзажами. Одна, если можно так выразиться, портретом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю