355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Саксонов » Можайский — 3: Саевич и другие (СИ) » Текст книги (страница 3)
Можайский — 3: Саевич и другие (СИ)
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:15

Текст книги "Можайский — 3: Саевич и другие (СИ)"


Автор книги: Павел Саксонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

– Что значит: если можно так выразиться? – не понял Чулицкий.

Саевич хихикнул:

– Да ведь вы же видели мои работы. В том числе, и с людьми. Вы сами-то как – назовете их портретами?

Чулицкий непроизвольно откинулся на спинку кресла, на его лице появилось отвращение:

– Ах, вот оно что…

– Справедливости ради, – Саевич похлопал себя по карману, забыв, что привезенные из его угла фотографии находились уже не у него, а у Можайского, – вы видели только эти, но вообще-то у меня есть и другие: не такие… гм…

– Лучше молчите! – Чулицкий замахал руками. – И слышать ничего не хочу ни о каких других!

– Ну, как вам будет угодно! – Саевич ухмыльнулся, но мельком: скорее, не потешаясь над бурной реакцией Чулицкого, а следуя какой-то собственной мысли. – В общем, взял я карточки у барона. Сомнений быть не могло: они принадлежали мне! Но были они… как бы это выразить?.. не лучшими из моих работ. Или – пожалуй, это более точно – принадлежали к числу довольно ранних и заурядных: я давно уже превзошел их уровень.

Чулицкий, представив, вероятно, что скрывалось за «превзошел их уровень», позеленел. На мгновение мне даже показалось, что его вывернет наизнанку. К счастью, однако, – к счастью для моего паркета и для воздуха в гостиной – этого не произошло. Михаил Фролович быстро взял себя в руки.

– Да, – подтвердил я, – продолжил, между тем, Саевич, – это – мои работы. Но давние и не сказать, что слишком умелые. Но как они у вас оказались?

«Нет ничего проще, – барон ненавязчиво забрал у меня карточки и сунул их обратно во внутренний карман пальто. – Мне передал их… да вы, полагаю, и знать-то его не знаете!»

– Кого?

«Соседа вашего».

– Вот теперь я не просто удивился, а удивился без меры. Вы, Михаил Юрьевич, и ты, Вадим, – Саевич обратился к Можайскому и Гессу напрямую, но было очевидно, что он больше призывал их в свидетели ради не бывавших у него, – помните, вероятно, того старика? Пьяницу?

– Да. – Можайский утвердительно кивнул и, обращаясь одновременно к Чулицкому, Инихову, Кирилову и к юным офицерам, добавил: «Примечательный тип. По виду – князь Мышкин [10]10
  10 Главный герой романа Достоевского «Идиот». Этакий образец воплощения идеалов.


[Закрыть]
в старости: спившийся и опустившийся».

Саевич радостно хлопнул в ладоши:

– Как тонко подмечено! Вы, Юрий Михайлович, растете в моих глазах!

Инихов, в который уже раз, поперхнулся сигарным дымом и закашлялся. Сам же Можайский предпочел пропустить замечание мимо ушей.

– Именно, именно, – продолжал Саевич, – вылитый Мышкин в старости! Полный разочарования, обессилевший вконец и падучую заменивший на зеленого змия. Разумеется, я, чтобы ни говорил барон, знал моего соседа: разве мимо такого пройдешь? Хотя и доля правды в словах Ивана Казимировича была: знать-то я своего соседа знал, но больше по внешности, вступать с ним в откровенные беседы мне не доводилось. Да и какие могут быть беседы с человеком, застать которого трезвым и вменяемым практически невозможно? А вышло, тем не менее, вон как: оказывается, вечно пьяный сосед был человеком себе на уме. Стоило мне куда-нибудь удалиться, как он, как будто его домкратами поднимали, вставал со своей койки, проходил ко мне и тащил потихоньку понравившиеся ему карточки. Особенно он не наглел: брал не только что изготовленные, а заброшенные – совсем старые или просто отложенные за ненадобностью. Поэтому и поймать его было невозможно: мне и в голову не приходило сверять наличие уже и мне самому ненужных фотографий!

«Да, Григорий Александрович, – в голосе барона появились нотки добродушного лукавства, – не так уж и прост, как выясняется, этот сосед ваш! А знаете, что он делал с карточками?»

– Полагаю, – я постучал пальцем по груди барона: по тому приблизительно месту, где, в пальто, должен был находиться внутренний карман, – сбывал их, хотя и ума не приложу, как ему удавалось находить покупателей! Но, по крайней мере, теперь я понимаю, откуда у него брались деньги на бесконечную выпивку. Неужели за карточки и впрямь платили?

«Платили, Григорий Александрович, платили. – Барон достал портсигар. – Угощайтесь? Нет? А я закурю».

– Понимаете, – Саевич и сам достал из кармана пачку папирос и, хотя мы ее уже видели, продемонстрировал ее нам, – у меня принцип: не растравлять себя хорошим. Иначе трудно будет со своим уживаться!

– Разумно.

– Вот я и отказался от предложения борона воспользоваться его портсигаром. Свои я, впрочем, тоже доставать не стал: уж и не знаю, почему, но почему-то вдруг мне стало неловко. Сам же барон закурил, с аппетитом затянулся, колечками, как озорной мальчишка, выпустил дым и тихонько засмеялся:

«Найти покупателей было совсем несложно. Вы, Григорий Александрович, и представить себе не можете, сколько людей желает приобрести ваши работы! Да, мой друг! Вы не возражаете против такого обращения?»

– Я не возражал.

«Ну, и замечательно. Так вот: вы, мой друг, и подумать не можете, с какой несправедливой жестокостью устроен наш мир! Ведь что получается? По чести и совести, покупать должны бы у вас, а не у пьяницы-соседа, подбивая того на грех воровства. Но… не покупают! А почему? Вот как вы сами думаете?»

– Понятия не имею, – откровенно признался я, и впрямь не имея ни малейшей догадки, почему выходило именно так.

«Зависть! Всему причиной – самая обыкновенная зависть».

– Помилуйте! – изумился я. Нет, господа: я, конечно, как и все вообще люди искусства, – человек… ну, скажем так, тщеславный. И, понятно, склонный поэтому считать, что сто́ю большего, нежели мои коллеги, а значит – и зависть вызываю. Однако, и мне – как, полагаю, и коллегам моим – и в голову не придет уверовать в то, что кто-то из зависти способен покупать мои собственные работы не у меня непосредственно, а у вора!

Саевич обвел нас взглядом, как будто желая убедиться: поняли мы его или нет. Очевидно, осмотр удовлетворил его, потому что он, не вдаваясь в дополнительные разъяснения, продолжил. Да и не было у него причины что-то нам разъяснять: мысль его не показалась нам сложной и непонятной.

– Помилуйте! – изумился я. – Зависть? Но этого просто не может быть!

«Отчего же? – задал риторический вопрос барон. Точнее, риторическим этот вопрос казался ему самому: он сам же на него и стал отвечать. Но для меня вопрос таковым не являлся, а ответ на него я выслушал… в легком обалдении. – Зависть, – барон, не глядя на меня прямо, повернулся лицом к реке, а само выражение его лица стало каким-то… неуловимым что ли, отрешенным, – штука совсем не простая. Хотите, верьте, хотите – нет, но некоторые люди завидуют очень причудливыми способами. Например, кто-то, занимая какую-нибудь должность, ходу не дает не тому, кто этому человеку подчинен непосредственно, а людям совершенно посторонним».

– Как это?

«А вот так. – Барон смотрел на реку, а может, и на другую сторону: на Выборгскую набережную, на фабричный корпус… понять было невозможно. – Вот, скажем, председатель какого-нибудь общества – искусствоведов или библиотекарей, – являющийся вместе с тем директором чего-нибудь такого… по профилю. В собственном его заведении царят полный порядок, тишь и благодать: все довольны, всем всё нравится. Но как только речь заходит о проведении каких-то работ, которые требуют найма специалиста со стороны, начинают происходить чудеса. Директор из кожи вон лезет, но не для того, чтобы заполучить лучшего из специалистов, а ровно наоборот: чтобы лучшего к работам не допустить!»

– У меня по спине пробежали мурашки. Намек был слишком прозрачным, чтобы его не понять. Вы ведь знаете, господа, что мне предлагали поработать над древними рукописями, сделать их фотографические копии? И вы ведь знаете, что эту работу я не получил, причем получилось так, что отказался я сам?

Мы переглянулись. Действительно: такая история имела место, и отказ Саевича объяснялся просто – он не захотел следовать жестко заданным инструкциям.

– Ай да Кальберг! – воскликнул Инихов. – На редкость умелый манипулятор. Впрочем, этого и следовало ожидать!

– Безусловно, – согласился Чулицкий. – Странно было бы, если бы он таковым не являлся.

Саевич кивнул:

– Да, господа. Вы правы: манипулятор, и на редкость искусный. Но в тот момент ничего подобного я не осознавал. Напротив: всё, что говорил барон, я принимал за чистую монету. Даже – сам теперь удивляюсь – за сочувствие честного человека к человеку несправедливо обделенному!

«Но при всём этом, – продолжал барон, – гипотетический директор наш – подлинный человек искусства. Возможно, сам он не творит, но в искусстве разбирается превосходно. И как же ему не понимать, что устраненный им от работы человек – подлинный мастер, а его произведения – шедевры? Директор – в сердце своем, в душе – разрывается на части: он и завидует смертельно, и обладать шедеврами мечтает. И разве может он обратиться напрямую к тому, кого сам же выставил в негодном свете? Разумеется, нет. Не может. И тогда он находит другую возможность: купить интересующее его у вора. Причем и вора-то он, вполне возможно, создает собственными своими руками…»

– Вы хотите сказать… – я схватил барона за рукав и заставил повернуться ко мне лицом.

«Нет-нет! – Барон, казалось, пошел на попятную, но, как тут же выяснилось, это было не так. – Ничего конкретного – вы понимаете? – я не утверждаю. И вам не советую повторять за мной. Иначе нас – и вас, и меня – могут и к суду притянуть: за диффамацию».

– Я на какое-то время задумался, переваривая сказанное бароном, и, в итоге, был вынужден с ним согласиться. Да, сказал я, вы правы. Ничего тут не докажешь, а в моем положении судиться – только хуже себе и делать.

«Вы рассуждаете здраво, – похвалил меня барон, – и это не может не радовать вашего искреннего поклонника – меня. Ведь я, в отличие от некоторых, свое восхищение вашими работами не скрываю. Более даже того: знать вы об этом не можете, но весь последний месяц я только и занимался тем, что подготавливал общественное мнение к приятию ваших работ».

– Подготавливали общественное мнение?

«Вот именно. Я хочу организовать выставку ваших работ. Что вы на это скажете?»

– По чести, господа, я обомлел! Никто еще и никогда не делал мне таких предложений, а что для художника значит его персональная выставка, вы, очевидно, понимаете.

И снова мы все переглянулись: вот оно что! Кальберг не просто продумал заранее, как привязать к себе Саевича. Он выдумал изощренный план. Ведь что такое выставка? – лестное предложение, не больше. Оно, возможно, обяжет, но ненадолго. А вот провал – сокрушительный, с треском и грохотом – сильное средство. Если в мире только и остается один человек, который вас понимает, разве вы оттолкнете его от себя? Разве не станете искать общения с ним, чтобы не дать своей самооценке разрушиться под напором сомнений?

– Кажется, я начинаю понимать, почему затея провалилась, – пробормотал Можайский, а затем поведал нам историю об этой выставке, рассказанную ему самому князем Кочубеем. – И ведь вот что любопытно: в наш век – при должной рекламе, разумеется – можно создать благосклонное мнение в отношении чего угодно. И работы… Григория Александровича – далеко не худшее из того, чем общество могло бы восхищаться. Принимает же оно…

– Ну, спасибо!

Саевич, которому, вероятно, совсем не понравилось определение его работ, как «далеко не худших», зло посмотрел на Можайского, но Можайский не обратил на него ни малейшего внимания.

– …принимает же оно явно издевающихся над ним так называемых художников, коих тьма тьмущая расплодилась в Quartier latin [11]11
  11 Латинский квартал.


[Закрыть]
в Париже! Куда там Григорию Александровичу с его экспериментами! По сравнению с иными из них, Григорий Александрович – образец консервативной выдержки.

– Я бы вас попросил…

Его сиятельство уже не мог игнорировать Саевича с его недовольными замечаниями и поэтому поднял на него глаза:

– Не стоит, Григорий Александрович. Я только-только начал свыкаться с вашим обществом!

Эта выходка – вообще, «наш князь», обычно такой терпеливый и снисходительный чуть ли не ко всем без исключения, весь этот вечер вел себя очень странно, – эта, повторю, выходка его сиятельства едва не привела к новому бурному столкновению, но мне удалось ее если и не затушевать, то хотя бы оставить без последствий:

– Да подожди ты, – обратился я к «нашему князю», – хватит уже егорить Григория Александровича! Лучше скажи: ты ведь имел в виду то же, о чем и мы подумали?

Его сиятельство усмехнулся в ответ на мои миротворчески речи, но, тем не менее, оставил Саевича в покое и подтвердил:

– Да, конечно. Кальберг всё подготовил для того, чтобы выставка провалилась. Целый месяц он по салонам преподносил ее устроение как анекдот, как повод повеселиться. Или каким-то подобным образом – не знаю. Но уж точно не как возможность поспособствовать признанию таланта. А ведь я видел работы Григория Александровича: не только эти, – его сиятельство похлопал по карману своего кителя, куда он спрятал отвратительные карточки, – но и другие. Благо, времени было достаточно, и порыться в фотографиях пришлось изрядно. Должен признать: талант Григория Александровича своеобразен, даже чужд пониманию – моему-то наверняка, – но он несомненен. Я даже больше скажу: если бы кто-то – положения в обществе, подобного положению Кальберга – занялся подготовкой искренне и надлежащим образом, сегодня перед нами стоял бы не…

Юрий Михайлович запнулся. Полагаю, ему хотелось еще раз поддеть Саевича, но, перехватив мой взгляд, он вынужденно замолчал, чтобы подобрать правдивое, но не слишком обидное определение.

– … не загнанный в угол неудачник, вынужденный оправдываться перед нами за сотрудничество с негодяем, а модный фотограф. Не gueux [12]12
  12 Оборванец. Можайский – вероятно, нарочно – использовал двусмысленное определение, так как gueux – это еще и прощелыга.


[Закрыть]
, а щеголь в белых перчатках и в сияющих лаком ботинках!

Саевич, не ожидавший такого признания, да еще и от человека, который на протяжении всего вечера демонстрировал свою явную неприязнь к нему, изменился в лице. Его взгляд – вот только что злобный – стал растерянно-удивленным. Рот приоткрылся.

Можайский махнул рукой:

– Да не смотрите вы на меня так! Я всего лишь стараюсь быть объективным.

Но Саевич – его способность к душевным метаниям из крайности в крайность была по-настоящему поразительной – уже не мог удержаться от того, чтобы не выразить благодарность:

– Поверьте, Юрий Михайлович, ваша объективность дорогого стоит. Ведь она… как бальзам на сердце. Истерзанное сердце, скажу откровенно!

На бледном и неизменно мрачном лице Можайского появился легкий румянец: следствие то ли неловкости, то ли иного какого-то чувства. Даже я, на протяжении вот стольких уже лет близко знакомый с его сиятельством, определить не смог, хотя – не только как другу, но и как репортеру – уж мне-то полагалось разбираться в оттенках его настроений!

– Лучше водки выпейте, – проворчал Можайский.

А Саевич, приняв ворчание за добрый совет, взял стакан, наполнил его и, не поморщившись, действительно выпил.

Я испугался, что теперь он достанет одну из своих вонючих папирос: обычно за возлиянием следует и курение. Но этого, как ни странно, не произошло. Саевич, поставив стакан, и не подумал закурить. Напротив: не медля ни секунды, он продолжил рассказ о встрече с Кальбергом.

– Я обомлел, опешил, обалдел – называйте, как хотите. Сердце мое ухнуло куда-то к пяткам, под ложечкой засосало. Возможно, я даже побледнел или, во всяком случае, как-то так изменился в лице, что барон опять положил руку на мое плечо – ну прямо как красной девице, услышавшей заманчивое предложение и оробевшей – и тихо, но внятно произнес:

«Успокойтесь, Григорий Александрович. Да, я хочу устроить выставку ваших работ: на мой взгляд, они стоят того, чтобы открыть их широкой публике. Поводов для волнения нет никаких. Да и сделаем это мы с вами по первости в каком-нибудь из салонов. Например – я уже говорил с ними – у Белосельских-Белозерских, Надежды Дмитриевны и Константина Эсперовича. Здесь же, на Крестовском».

– У меня голова пошла кругом!

Можайский прищурился:

– Было отчего…

– Да, Юрий Михайлович: было. А ведь барон говорил так спокойно, так уверенно… словно о деле решенном! Выставка в доме князей Белосельских-Белозерских! Вершина всего! Самое высшее общество! Даже… даже…

Саевич, покраснев, умолк.

– Что?

Можайский продолжал щуриться. Поначалу я было решил, что за прищуром этим скрывалась ирония, но чуть позже выяснилось, что это не так.

– Что? – повторил его сиятельство, видя, что Саевич – в смущении – с ответом не торопится.

– Даже на присутствие их императорских высочеств… и величеств… можно было… рассчитывать!

Несчастный Григорий Александрович, выговаривая титулы особ Императорского Дома, краснел все больше, а его язык путался и коснел. Вот вам и свободный художник – враг условностей и творец нового мира! Возможность предстать перед высокими очами опьяняла его – даже теперь, когда все осталось позади и ничего хорошего не свершилось. Мечта, рожденная притаившимся где-то в глубине его души снобизмом, оказалась сильнее жалкой действительности и продолжала жить: уже сама по себе, оторванная от реальности, устремленная в бесконечность!

– Вам это Кальберг сказал или вы сами так решили?

Теперь уже Саевич, внезапно вырванный из небес на землю, был вынужден переспросить:

– Что?

– Вам, – Можайский повторил вопрос, – Кальберг об особах Императорского Дома сказал или вы сами решили, что они посетят вашу выставку?

Саевич на мгновение задумался и почти тут же покачал головой:

– Нет. Барон ничего такого определенно не говорил. Но вы же понимаете, Юрий Михайлович: семейство Белосельских-Белозерских… да и сам барон – по слухам – вхож… точнее – был вхож к Его Величеству. Говорят…

Его сиятельство, перебивая Саевича, утвердительно кивнул головой, но смысл далее сказанного им вряд ли можно было назвать утешительным:

– Правильно говорят. Вот только вам надеяться было не на что. Конечно, утверждать наверняка не могу, но вообще-то, Григорий Александрович, ваши работы – совсем не то, что могло бы заинтересовать известных вам особ. А если и могло бы, то в ровно противоположном, нежели тот, который вкладывается вами, смысле. Можно даже сказать, что вам необыкновенно повезло: окажись ваша выставка и впрямь… гм… настолько посещаемой, сидели бы вы сейчас под следствием, а может, и на выселках уже наслаждались бы свежим воздухом. Впрочем, могло бы повернуться и так, что вам и каторга показалась бы раем!

Саевич растерялся:

– Как? Почему?

– Помилуйте, Григорий Александрович! – Можайский перестал щуриться и в упор посмотрел на несчастного своими улыбающимися глазами. – Благочиние. Никто его не отменял.

– Но…

– Взгляните на свои работы трезво. Они, возможно, и гениальны, спорить не стану, но от них за версту разит непристойностью. И хотя…

– Непристойностью?! – Саевич, услышав такое, даже едва не упал. – Какой непристойностью? Вы с ума сошли?

Можайский, отведя взгляд от Григория Александровича, посмотрел на Гесса, как на единственного из всех – помимо самих Можайского и фотографа, – видевшего злополучные карточки:

– Вадим Арнольдович?

Гесс немного помедлил, но ответил ровно в том же духе:

– Да, Гриша, твои работы непристойны.

Саевич схватился за голову:

– Невероятно! Уму непостижимо!

– Взгляни на них со стороны. – Гесс поколебался, выбирая пример. – Да вот: хотя бы площадь перед Исаакием и сам собор. Да тебя за такое… Ты вообще понимаешь, какие могут быть последствия? Ведь это может быть отнесено к оскорблению святынь или к безверию, или и к тому, и к другому разом, а это уже совсем ни в какие ворота. До десяти лет, Гриша! До десяти лет каторги [13]13
  13 По Уголовному Уложению о религиозных преступлениях в редакциях до 1906 года. Богохуление, оскорбление святынь, выход из православия, атеизм считались тяжкими уголовными преступлениями.


[Закрыть]
! Или Соловецкий монастырь [14]14
  14 По праву императора принимать внесудебное решение о заключении религиозного преступника в тюрьму Соловецкого монастыря.


[Закрыть]
. А уж что хуже – бабушка надвое сказала!

Саевич, продолжая держаться за голову, переводил изумленный взгляд с Гесса на Можайского и обратно и, явно не веря своим ушам, смотрел на того и другого глазами выпученными и почти безумными.

– Ты, Гриша, палку-то перегнул. И Юрий Михайлович прав: твое счастье, что Кальбергу не удалось привести на выставку еще и этих.

– Да у меня и в мыслях не было…

– А это неважно, что было, а чего – нет, в твоих мыслях. Важен результат. А вот он-то как раз налицо и есть.

– Но…

– Не спорь. Тебе неслыханно повезло, что затея Кальберга провалилась!

– Ничего она не провалилась. – Его сиятельство улыбнулся Гессу: не глазами, по-настоящему. – Он и не думал устраивать так, чтобы выставка заполучила еще и таких гостей. Подумайте сами, Вадим Арнольдович: Кальбергу нужно было завлечь Григория Александровича в сети, а не выдать его на растерзание. Григорий Александрович!

– А?

– Скажите: где прошла выставка?

Саевич замялся, но ответил:

– На Морской, у Владимира Дмитриевича.

Чулицкий хмыкнул, Инихов, сквозь сигарный дым, проговорил скороговоркой «так-так-так», а Можайский подвел итог:

– Вот видите.

Всё было ясно: возможно, мотивы Владимира Дмитриевича, согласившегося приютить в своем доме выставку одиозных работ, и не были обязательно теми, о которых он мог бы поведать вслух, но сам по себе выбор места был вполне подходящим. Кальберг, что называется, тонко прочувствовал момент. С одной стороны, он обратился именно к тому, кто был известен своими либеральными взглядами и одновременно с этим был достаточно светским человеком, чтобы в дом его пришли не только либералы. А с другой, барон мог быть уверен безоговорочно: уж в этот-то дом «особы, приближенные к императору» не явятся точно. А коли так, то и неловкой ситуации не возникнет, когда обязанный блюсти приличия человек оказался бы перед выбором: публично закрыть глаза или взяться за кнут.

Его сиятельство был прав, говоря, что Кальберг и не собирался ничего устраивать по-настоящему. Он ловко – первым своим предложением о Белосельских-Белозерских – пустил Саевичу пыль в глаза, да так, что эта пыль затмила фотографу не только глаза, но и разум, а сам в то же время отчетливо понимал: происходить всё будет совсем по-другому. Кальбергу и самому скандал на самом высоком уровне был ни к чему. Фотограф, конечно, зачем-то ему понадобился – зачем, мы узнали из продолжения рассказа, – но все же рисковать из-за этой нужды уже имевшимся положением он не собирался.

Саевич же, мало-помалу приходя в себя от двух одновременных ударов – суждений Можайского и Гесса о его работах и открывшегося ему понимания, всё же насколько жестоко его обманули, – выпустил, наконец, свою голову из сжимавших ее ладоней и пробормотал:

– Ну, я и дурак!

Можайский пожал плечами:

– Согласен. Но не расстраивайтесь. Вон: друг ваш, Вадим Арнольдович, дураком перед Кальбергом оказался не меньшим. Ведь правда, Вадим Арнольдович?

Гесс, расценивший заявление Можайского как шутку, охотно согласился:

– И не говорите, Юрий Михайлович!

– К несчастью, – вмешался Чулицкий, – не только перед Кальбергом!

Гесс побледнел, покраснел, снова побледнел, но сдержался. Его вина была очевидна, и помочь делу возражениями было невозможно. Ему еще предстояло отчитаться за свои выходки у Молжанинова. И хотя о них – в общих чертах – всем, кроме меня, было уже известно, приближавшийся час отчета он ожидал, прямо скажем, без энтузиазма.

– Ну да ладно! – Его сиятельство оборвал собиравшегося что-то еще сказать Чулицкого, причем Чулицкий отступился на удивление легко. Возможно, Михаилу Фроловичу, весь этот вечер настроенному решительно против «нашего князя» и его помощника, просто надоело пикироваться с ними. А может, он руководствовался и какими-то благородными побуждениями. С Михаилом Фроловичем всегда выходило так, что знать наверняка никто ничего не мог. – Ладно, господа. Как бы там ни было, а слово – Григорию Александровичу!

Саевич, пусть еще и не успокоившийся окончательно – на его лице все еще лежала гримаса обиды, – рассказ, тем не менее, продолжил тоном вполне спокойным, а временами – даже ироничным. И я еще раз с удивлением для себя отметил, насколько легко этот человек поддавался душевным движениям, за считанные минуты переходя из крайности в крайность. Впрочем, неудобств окружающим вот именно эта его особенность не создавала, а потому на нее – хоть и была она явным свидетельством ума неуравновешенного – можно было закрыть глаза.

– Внезапно я обнаружил, что мы – барон и я – собираем мои фотографические принадлежности и, одну за другой, относим их в щегольского вида коляску с откинутым – по сухой погоде – верхом. Очевидно, я настолько погрузился в мысли об ожидавших меня переменах и перспективах, что на какое-то время напрочь выпал из реального мира и всё, что ни делал, делал машинально. Барон подметил это и, с улыбкой подхватив штатив, остался стоять у чугунного парапета:

«Вижу, вы замечтались?»

– Я смутился: было как-то неловко признавать очевидное, но выбора не было. Вряд ли барон все это время молчал, но так как нить беседы от меня ускользнула, что же мне оставалось, если не это? Да, Иван Казимирович, – сказал я, – простите великодушно. Если вы спросите меня, о чем вы только что говорили, я не смогу ответить.

«Пустяки, – барон похлопал свободной рукой по штативу, – я всего лишь спросил, как в одиночку вы справляетесь со всем этим. Ноша, как-никак, нешуточная, а вы, насколько я понял, ходите исключительно пешком?»

– Дело нехитрое, – ответил я, – вопрос привычки. Главное – не растянуться на мостовой и ничего не уронить: некоторые вещи очень хрупкие.

«Ах, вот оно что! Привычка… ну, разумеется. Вы, Григорий Александрович, как солдат на войне: там тоже нужна привычка».

– Сравнение, признаюсь, меня удивило: уж очень неожиданным и, как мне показалось, не слишком уместным оно получилось. Возможно, поэтому я невольно – быстрее, чем сам осознал, что говорю, – задал встречный вопрос: вам приходилось бывать на войне? Лицо барона изменилось: на него набежала тень, лоб пересекла крупная морщина, мелкие морщинки – сеточкой – залегли подле глаз. Сами глаза стали бездонными, и это пугало больше, чем если бы в них закипела откровенная ярость. Впрочем, длилось всё это считанные секунды. Почти мгновенно барон опомнился и оправился и, улыбаясь как прежде, пояснил:

«Извините за невольную демонстрацию чувств, Григорий Александрович, но тема войны, когда она касается лично меня, всякий раз воздействует на меня довольно болезненно. Так получилось, что я потерял родителей во время польской… кампании [15]15
  15 Очевидно, Кальберг имеет в виду подавление польского восстания 1863 года.


[Закрыть]
, а мне самому довелось побывать в деле у Кушки [16]16
  16 Столкновение между российскими и афганскими войсками на реке Кушка в 1885 году, окончившееся нашей победой.


[Закрыть]
».

Можайский вскинул голову и порывисто наклонился из кресла:

– У Кушки? Вы ничего не перепутали?

Саевич удивленно посмотрел на его сиятельство и повторил:

– У Кушки. Он так и сказал.

– Как интересно!

Теперь уже мы все с удивлением смотрели на Можайского.

– Этот факт, господа, примечателен сразу двумя обстоятельствами. Первое – Кальберг никогда о нем не говорил. Второе – Кальберг никогда не служил.

– Минутку, минутку, Юрий Михайлович! – Саевич замахал рукой. – С этим всё как раз просто: барон…

– Вы ошибаетесь, Григорий Александрович, – перебил Саевича Можайский. – Всё как раз очень непросто. Видите ли, так уж случилось, что я… не буду, впрочем, вдаваться в ненужные подробности. Скажу лишь, что мне хорошо известны события тех мест и времени, и уж конечно я знаю всех, кто был при Комарове [17]17
  17 Александр Виссарионович Комаров (1830–1904) – генерал-лейтенант, с 1883 года – начальник Закаспийской области. Мирным путем присоединил к России Мерв. Победил при Кушке подстрекаемых англичанами афганцев, что положило конец английской экспансии в регионе. С 1891 года – генерал от инфантерии.


[Закрыть]
. Кальбергу тогда должно было быть лет двадцать пять – плюс-минус два-три года. Как, собственно, и мне. Молодой офицер – будь Кальберг офицером и находись он действительно при закаспийской армии – никак не смог бы оставаться в безвестности. Я говорю, разумеется, о безвестности среди сослуживцев и…

– Но Юрий Михайлович! – теперь уже Саевич перебил Можайского. – Кальберг и не был офицером!

– Нет?

– Вы не дослушали. А дело было так. Барон – и впрямь тогда еще молодой человек – вернулся в Петербург из путешествия по Европе, которая, с его слов, показалась ему слишком уж скучной – «цивилизованной до полного инфантилизма, до полной атрофии мышц»: это – его собственные слова. С полгода промаявшись бездельем и в столице – «паркет на берегах Невы», – он загорелся мыслью отправиться куда-нибудь в Азию. Куда – было ему, строго говоря, совершенно безразлично: «подальше бы только от этой мороси с серого неба»! И вот…

– Понятно. – Можайский опять решительно перебил Саевича. – Поправьте меня, если я ошибусь. Как минимум, зиму Кальберг провел в наших Закаспийских владениях, где всё ему казалось непривычным и удивительным. Его охватила этнографическая лихорадка – заболевание, свойственное людям, впервые попадающим в эти места, – и он, подчиняясь непреодолимой силы жажде, двинулся далее – к границе. Еще непрочной, еще неустоявшейся, но – границе. Сама эта хрупкость в определениях, где – чье, способствовала тому, что – неожиданно для самого себя – весной 1885 года Кальберг обнаружил себя не где-нибудь, а в Панджшехе, откуда ему пришлось срочно убираться под защиту наших отрядов. Волнуемые англичанами афганцы заняли западный берег Кушки, и Кальберг, погоняя лошадей, едва успел переправиться к нам. И вот – наступило 18 марта. Пока всё верно?

Саевич выглядел растерянным: его сиятельство явно угодил в самую точку.

– Всё верно или я что-то напутал?

– Но как…

– Элементарно, Григорий Александрович! Вы продолжите или я закончу?

– Но…

– Итак, – продолжил Можайский, – наступило 18 марта [18]18
  18 По строму стилю. 30-го по григорианскому календарю.


[Закрыть]
. В этот день истекал срок ультиматума, предъявленного Александром Виссарионовичем Абдур Рахману [19]19
  19 Абдур-Рахман (1844–1901) – эмир Афганистана с 1880 года.


[Закрыть]
через его командующего в Панджшехе аль Дин-Хана. Афганцы ультиматум проигнорировали и с берега реки не отошли. Александр Виссарионович дал приказ выдвигаться. Где в это время находился Кальберг? Будучи человеком молодым и пылким, он самовольно перешел из обоза в ряды солдат и стал свидетелем того, что наши недруги порою называют резней. Около трех часов утра, когда мы продвигались к афганским позициям, началась пальба. Стреляли конные муджахиды, однако огонь их был малорезультативен. Говорят, единственным его результатом стало ранение казацкой лошадки, но именно он развязал нам руки. Ориентируясь на всполохи, мы открыли ответный огонь. Муджахиды бежали. С рассветом оказалось, что теперь нам противостояли только пехотные части, и части эти мы, не жалея патронов, быстро оттеснили за мост. Афганцы убитыми потеряли до тысячи человек, тогда как наши потери едва ли простерлись до пары десятков. Горы трупов с одной стороны, ликование – с другой оказали на Кальберга неизгладимое впечатление. Поначалу ринувшись в бой, к его исходу он с трудом различал, где правые и где виновные. Своею собственной горячностью вовлеченный в схватку, впоследствии он неизменно об этом жалел, а то, что стрелял и сам, вспоминал с содроганием. Не так ли?

– Почти. – Растерянность Саевича стала безмерной. – Вы только забыли один эпизод…

– Сейчас я восполню этот пробел, – мрачно заявил Можайский, да так, что все мы – за исключением разве что Гесса – вздрогнули. – Когда мы продвигались к мосту, рядом с Кальбергом был убит рядовой. Погиб он не сразу: ранение было тяжелым, мучительным, агональным. Кальберг, видя его страдания, задержался. Вокруг, обходя их – Кальберга и солдата, – бурлило движение, и в этом движении было всё: равнодушие к умиравшему, жестокость напора, отсутствие даже искорки той человечности, которую ожидаешь увидеть и в самом из озверевших убийц. «Умоляю вас, помогите! – шептал солдат. – Сделайте что-нибудь!» Но что мог сделать молодой исследователь закаспийских земель, видевший страшные раны и понимавший обреченность бедняги на смерть? Только…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю