355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Нерлер » Осип Мандельштам и его солагерники » Текст книги (страница 8)
Осип Мандельштам и его солагерники
  • Текст добавлен: 18 июля 2017, 00:00

Текст книги "Осип Мандельштам и его солагерники"


Автор книги: Павел Нерлер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

«Очень мерзну без вещей…»
Четвертая неделя (3–9 ноября)

Мягкая погода и бархатная температура с кратковременными перепадами продержалась до ноября. Последний скачок температуры вверх (6 ноября) сменился резким похолоданием: уже 8 ноября термометр упал ниже нуля, выпал, но еще не лег первый снег (с дождем).

Такая погодная динамика заставляет еще раз передатировать единственное – и последнее – письмо Мандельштама, отнеся его не ко времени после или накануне 7 ноября, а к самому этому дню, объявленному еще и «Днем письма»[218]218
  Ю. Моисеенко датировал «День письма» 2–3 ноября.


[Закрыть]
. Главное тому основание – соотнесение с фразой: «Очень мерзну без вещей» (в тюрьму из Саматихи Осипа Эмильевича увезли даже без пиджака![219]219
  В. Меркулов сообщал, что к моменту наступления холодов на Мандельштаме были только парусиновые тапочки, брюки, майка и какая-то шапка.


[Закрыть]
).

Про 7 ноября Мандельштам говорил Моисеенко, с кем бы он отмечал этот праздник, будь он в Москве: из называвшихся фамилий в памяти остались только две – Ахматова и Сельвинский.

А «День письма» – это вот что. После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно-воспитательной части и раздал каждому по конверту и по половинке школьного тетрадного листа в линейку или другому клочку бумаги. И еще карандаши – по шесть штук на барак. Установка по содержанию: вопросов не задавать, о том, кто с вами здесь, не писать, писать только о себе – здоровье, погода и т. п. Конверты не запечатывать.

День письма был и днем терзаний. Мучили именно незаданные вопросы: как-то оно дома? не арестовали ли кого-то вслед за тобой? что с детьми?

После того как письма отдали, все до самого отбоя молчали. И только назавтра, как после безумия, каждый приходил в себя. «Как будто дома побывали…» – обобщил Моисеенко.

Мандельштам писал сидя, согнувшись на нарах… И потом, как и все, тоже был очень подавлен и удручен.

Что с Надей? Арестована или нет? Не зная этого и подозревая только худшее, он адресовался к своему среднему брату:

Дорогой Шура!

Я нахожусь – Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО. Из Москвы, из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.

Родные мои, целую вас.

Ося.

Шурочка, пишу еще. Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего как транзитного отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке.

И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом[220]220
  Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. Т. 4. М., 1997. Т. 4. С. 201. Оригинал письма ныне в Принстонском университете, вместе с основной частью AM. Копия, сделанная, по-видимому, тогда же адресатом – Александром Эмильевичем, была отправлена Жене – младшему брату О. М., в архиве которого и сохранилась.


[Закрыть]

Это письмо – без натяжек – было весточкой с того света. В то же время оно – самая твердая фактическая опора и точка отсчета в хронике лагерной жизни зэка Осипа Мандельштама.

Вот как выглядел оригинал этого письма в описании И. М. Семенко, разбиравшей архив поэта в 1960-е годы:

«Два неровно обрезанных листа желтой оберточной бумаги, приблизительно в 1/4 листа. Написано простым карандашом. Конверт самодельный, из той же бумаги. Чернильный карандаш почти стерт. Адрес: Москва Александру Эмильевичу Мандельштаму. Два штампа „Доплатить“ (конверт без марки). Штамп „Владивосток 30–11–38“ и „Москва 13–12–38“».

Вообще-то допускалась отправка и получение до двух писем в месяц[221]221
  С этим утверждением согласуется эпистолярная практика гебраиста С. Л. Цинберга: эшелон с ним отправился из «Крестов» 9 сентября 1938 г., то есть практически одновременно с мандельштамовским (при этом первую весточку домой он отправил еще из поезда – 28 сентября, на подъезде к Иркутску), а прибыл на станцию Вторая Речка 15 октября 1938 г., то есть тремя днями позднее, чем Мандельштам. Умерли они почти одновременно (см. ниже), но Цинберг умудрился и за более короткое время пребывания на пересылке отправить не одно письмо, как Мандельштам, а целых три! Первое – 30 октября, второе – 15 ноября и третье – 15 декабря 1938 г. (содержало уточнение в адресе: «12-я спецколонна, 3-я рота») (Элиасберг, 2005. С. 143–145).


[Закрыть]
. Но других писем Мандельштам не писал.

Разве что товарищу Сталину, о чем говорил Маторину. И, наверное, с напоминанием, что пора ему, Сталину, его, Мандельштама, выпускать.

История, правда, умалчивает, где именно такие письма бросали в печку – во Владивостоке, Магадане или все же в Москве?

Ночной визит
Пятая неделя (10–16 ноября)

Мандельштам встрепенулся, когда услышал, что в лагере находится человек по фамилии Хазин: не Надин ли родственник? Попросив Казарновского себя сопровождать, он довольно быстро нашел этого Хазина, оказавшегося просто однофамильцем.

Вскоре они увиделись еще раз, когда Хазин пришел к поэту среди ночи вместе с инженером Хинтом, соседом по своему бараку, уезжавшим на запад на переследствие. Хинт был латышом (а скорее всего – эстонцем) и ленинградцем, и еще, кажется, школьным товарищем Мандельштама. Их встреча, по словам Хазина, была очень трогательной[222]222
  Гипотеза, что этим Хинтом мог быть известный эстонский изобретатель и лауреат Ленинской премии СССР за 1962 г. Иоханнес Александрович Хинт (1914–1985), не подтвердилась (спасибо В. Литвинову).


[Закрыть]
.

Несмотря ни на что, в самые первые недели пребывания Мандельштама в транзитке как физическое, так и душевное его состояние было относительно благополучно. Периоды возбуждения перемежались периодами спокойствия, не застывая, но и не зашкаливая. Гордый человек, он никогда не плакал и не говорил, что погибнет.

Успокаивающе действовали бы на него книги, вообще чтение. Но книг в лагере не было. Были самодельные, из хлебного мякиша, шахматы. В них Мандельштам не играл, но охотно смотрел за тем, как играют другие.

Махорка в обмен на сахар
Шестая неделя (17–23 ноября)

Начиная со второй половины ноября у Мандельштама начало дергаться левое веко – но только тогда, когда он что-то говорил. И вообще он стал быстро сдавать и слабеть.

Он по-прежнему опасался и избегал казенной еды, но даже на то, чтобы, рискуя быть побитым, схватить чужую (неотравленную!) пайку, уже не было сил. Блатных «меценатов» и иных источников альтернативного питания тоже не было никаких.

Объективно говоря – он недоедал, причем именно тогда, когда наружный температурный фон становился все более и более суровым.

Соответственно, и поведение Мандельштама становилось все более и более вызывающим и асоциальным.

Вот случай, описанный Матвеем Буравлевым. Как-то раз он и Дмитрий Федорович Тетюхин лежали в своем бараке на нарах – голодные и умирающие от желания покурить:

«…Вдруг к нам подходит человек лет 40 и предлагает пачку махорки в обмен на сахар (утром мы с Дмитрием получили арестантский паек на неделю). Сахар был кусковой, человек взял сахар, с недоверием его осмотрел, полизал и вернул обратно, заявив, что сахар не сладкий и он менять не будет. Мы были возмущены, но махорки не получили.

Каково же наше было удивление, когда узнали, что этим человеком оказался поэт О. Мандельштам».[223]223
  Это письмо было передано нам племянником Д. Ф. Тетюхина Валентином Михайловичем Горловым – журналистом и писателем из поселка Грибаново Воронежской области (Жизнь и творчество. С. 46).


[Закрыть]

Последнее, что поэту Мандельштаму оставалось, – это ходить по лагерю, подходить к новым, незнакомым людям и предлагать прочесть им свои или чужие стихи – в обмен на неказенную еду (или даже казенную, но не его, а их). Невероятно, но позднее «на прилавок» была брошена даже эпиграмма на Сталина! Этот, как ее описывал тот же Буравлев, «шедевр: усищи, сапожищи», за который, собственно, он и попал в лагеря, он предлагал прочесть всего за полпайки![224]224
  Некие, по Меркулову, «оба варианта». До этого он начисто отрицал свое авторство и уверял, что все это «выдумки врагов».


[Закрыть]
Но никто не соглашался на такой «курс».

Или за курево: махорка из рассказа Буравлева – скорее всего «гонорар»! (Сам Мандельштам к этому времени уже не курил: бросил еще в тюрьме).

Безусловно, он был по меньшей мере назойливым и настырным. Когда приставал со стихами – его отгоняли («Вали отсюда!»), не били, – но грозились побить.

Многие считали Мандельштама немного «того». Он и на Крепса произвел впечатление психически расстроенного человека.

Неделя на простынях
Седьмая неделя (24–30 ноября)

В начале декабря на Колыму – одним из последних транспортов в эту небывало позднюю навигацию – был отправлен его «ротный» – Милютин (прибыл в Магадан 17 декабря). Все старики и инвалиды, которых он изо всех сил опекал, остались на материке, в лагере, и вскоре попали под карантин по сыпняку, объявленный 2 декабря.

Таким же стариком, объективно говоря, был и Мандельштам. С той лишь разницей, что у него была самоубийственная навязчивая идея об отравленной еде. Отвергая казенную пищу, он как бы боролся за свою жизнь, а на самом деле – приближал смерть.

Состояние Мандельштама все ухудшалось. Он начал распадаться психически, потерял всякую надежду на возможность продолжения жизни.

Однажды ночью Мандельштам прибежал к Меркулову, в рабочий барак и разбудил его криком: «Мне сейчас сделали укол, отравили!» Он бился в истерике, плакал. Вокруг начали просыпаться, кричать. Меркулов вышел с ним на улицу. Мандельштам успокоился и пошел в свой барак.

А назавтра Меркулов обратился к врачу.

К этому времени было сооружено из брезента еще два барака, куда отправляли «поносников» (больных дизентерией) слабеть и умирать. Там был уход, лучше кормили, жарче топили – прямо в бочках из-под мазута. В медицинском отношении командовал ими Николай Николаевич Кузнецов, бывший земский врач где-то в Курской губернии.

Осмотрев Мандельштама, он сказал:

«Жить ему недолго. Истощен, нервен, сердце сильно изношено (порок), – в общем, не жилец»[225]225
  По другим сведениям, у Мандельштама была и дизентерия, и даже восточная лихорадка.


[Закрыть]
.

Но когда Меркулов попросил Кузнецова взять Мандельштама в один из его бараков, тот сначала отказал: мол, у него и так полно доходяг, и люди мрут, как мухи. Но вскоре, – видимо, как только освободилась койка, – Кузнецов все же взял его к себе.

Произошло это, вероятней всего, в третьей декаде ноября. Тифа у поэта не оказалось, и Кузнецов продержал Мандельштама в своем коечно-простынном «санатории» около недели, больше уже просто не мог[226]226
  Если встреча поэта Р. с Мандельштамом действительно состоялась и примерно так, как ее описывает Ручьев, то произойти это могло только в начале этой седьмой недели.


[Закрыть]
.

Надо сказать, что врачи всегда были верной опорой и защитниками поэта Мандельштама. Память И. С. Поступальского сохранила имена трех медиков – вероятно, сотрудников Кузнецова, имевших дело с Мандельштамом, пока он там лежал: это Иван Васильевич Чистяков, заведующий 4-й палатой, где, вероятно, поэт лежал, и двое врачей – Вазген Атанасян и Евгений Иннокентьевич Цеберябов.

Мандельштам в больнице немного оправился и пришел в себя. И врачи даже устроили его «на работу» – сторожем на склад одежды покойников: за это он получил тулуп и добавочное питание.

Но потом, – видимо, в преддверие объявления в лагере карантина по сыпняку, – его перевели обратно в 11-й барак.

Карантин
Восьмая неделя (1–7 декабря)

Карантины по сыпняку объявляются не с первым же случаем, а на гребне определенной волны. Какие-то особо жирные и, наверное, самые породистые белые вши обнаглели и полностью захватили бараки еще в ноябре. Тиф был неизбежен, и он начался.

Карантин был объявлен 2 декабря, и был он, по словам Хитрова, «энергичным». Пик эпидемии, вероятно, был все же упущен, и стали опасаться за Владивосток: с чем, вероятно, и связана «энергичность».

Бараки заперли на замок, на улицу никого больше не выпускали. Утром приходили санитары – приносили еду, мерили температуру, забирали парашу. Пока они все это делали, мороз, вероятно, проветривал помещения. И те, кого миновал тиф, схватывали воспаление легких.

Запоздалая профилактика помогала мало, и болезнь косила направо и налево. Выявленных заболевших переводили в изолятор, о котором ходили чудовищные слухи: считалось, что дорога оттуда только одна – на тот свет. И что тем, кому оставалось недолго, – даже «помогали»…

Постепенно бараки пустели. «Люксом» теперь стали нары второго ряда: внизу была постоянная толчея, а наверху невыносимая духота.

Свободное передвижение по лагерю и любые межбарачные контакты начисто пресеклись, и Хитров потерял Мандельштама из виду.

Да ему и самому было ни до кого. В какой-то момент и он перебрался в «люкс». Но через несколько дней Хитрова охватил озноб, и он снова запросился наверх – в спертый жар и духоту человеческих испарений. Но озноб не прекратился и наверху.

Поняв, что это сыпняк, Хитров решил во что бы то ни стало переболеть в бараке: главное – не дать утащить себя в изолятор. Для этого он недомеривал температуру и несколько раз обманывал санитаров. Но жар не отпускал, и однажды у него уже не было сил правильно рассчитать и аккуратно стряхнуть градусник. Он перестарался, попался на обмане, и его тут же унесли.

Изолятор же, вопреки слухам, оказался не таким страшным. Хитров провел в нем несколько дней, пока не подтвердился диагноз: сыпняк. Тогда его перевели в стационар, частично отданный под тифозных. Больница на «Второй Речке» оказалась и вовсе пристойной, даже чистой: впервые за много месяцев человек лежал на простыне, и болезнь обернулась не пыткой, не агонией, а отдыхом и чуть ли не санаторным комфортом[227]227
  В декабре в сыпнотифозный барак попал и Злобинский.


[Закрыть]
.

Это уже после тифа Хитрову не повезло: он попал не в Мариинские, а на Колыму. Севвостлаг проголодался, и фактор его молодости уже перевешивал фактор сломанной в детстве ноги.

Диктатура санитаров
Девятая неделя (8–14 декабря)

В 11-м бараке все было так же, как и в других. Сыпной тиф проник, конечно, и сюда, вши ели нещадно. Кто-то казалось, рассыпал их по нарам щедрыми пригоршнями.

Каждое утро уводили заболевших, и никого из них больше не видели…

Шестерка Моисеенко стала пятеркой: недосчитались Степана Моисеева из Иркутской области, физически крепкого, но хромого…

Между тем к власти в лагере, в том числе в карантинных бараках, пришли предоставленные самим себе санитары, – в основном это блатные и бытовики. В деле поддержания порядка в лагере начальство доверяло только им, социально близким.

В бараки они разносили хлеб, баланду, чай, сахар, а из бараков несли одежду потеплей да получше, которую выменивали на еду или даже отнимали (взамен оставляя тряпье). Жаловаться на мародеров было некому.

У Эмильевича после больницы был неплохой тулуп, пусть уже и потертый по тюрьмам и этапам. Санитары пытались его «выменять» – поэт не отдал, попытались отнять – но «пятерка» встала горой.

Доходяга
Десятая неделя (15–21 декабря)

Чем дальше в зиму, тем тяжелее и болезненнее Мандельштам переносил холод, голод и авитаминоз. Один из видевших его врачей (Иоганн Миллер) говорил о нем как о классическом пеллагрознике, но крайне истощенном и с нарушенной психикой.

Слабея, он стал впадать сначала как бы в сеансы напряженного молчания, а 20 декабря окончательно слег и практически больше не вставал. Сам почти не говорил, а на вопросы о самочувствии отвечал полушепотом: «Слабею».

Наранович все спрашивал: «Врача не вызвать?» – «Не надо!» – отвечал Мандельштам, не столько словами, сколько шепотом губ и покачиванием головы.

В этом состоянии его застигла лаконичная радиограмма, 15 декабря посланная из Москвы Евгением Яковлевичем Хазиным. В ней сообщалось, что деньги телеграфом высланы и что Надя – под Москвой[228]228
  На самом деле она в это время была в Шортанды у Б. С. Кузина.


[Закрыть]
.

Мандельштам сам просил в письме и о весточке, и о переводе, но сейчас, когда радиограмма пришла, он только пробежал ее глазами и кивнул. Он ослабел настолько, что даже привет из дома, не говоря уже о деньгах, стали ему безразличны.

Физически слабый, слабеющий и угасающий – он не падал духом и мужественно ждал конца. Лежал с открытыми глазами, левый глаз дергался уже и при молчании.

А может быть, он дергался потому, что внутренняя речь – его мысли и, быть может, стихи все еще звучали и не умолкали в нем?..

Конец карантина и прожарка
Одиннадцатая неделя (22–27 декабря)

У паразитов – возбудителей сыпняка инкубационный период – 12–14 дней. Соответственно, 25 дней – это стандартный срок, на который вводится в таких случаях карантин. И ровно 26 декабря карантин сняли по всей пересылке.

И не приходится удивляться: утром этого дня, часов примерно в десять-одиннадцать, все наличное население 11-го барака повели в баню, но не на помывку, а на санобработку. Никаких исключений быть не могло: будь ты хоть при смерти, задуй хоть тайфун, – но свои 500 метров от барака до прожарки будь любезен пройти! А пока ты, стуча зубами, идешь или стоишь, проводилась, надо полагать, обработка и самого барака.

Накануне, 22–24 декабря, прошел сильный снегопад с метелью, дул шквалистый, северный ветер, 18 градусов мороза – дорожки были расчищены узкие. Снаружи

26 декабря было достаточно сурово.

«Пойдемте купаться, Осип Эмильевич», – сказал Ковалев. Мандельштам долго, очень долго собирался, завязывал шнурки, надевал пиджак и вязаную шапочку, складывал в узелок свою вторую рубашку, копался. Медленно сполз с нар, постояв на нижних; медленно прошел к двери барака. Все его терпеливо и молча ждали.

Путь был хотя и под горку, но 11-й барак шел медленно, очень медленно. Мандельштам еле переставлял ноги, глаза полузакрыты, под руку его поддерживали верные оруженосцы – Моисеенко и Ковалев.

Коль скоро это была прожарка, а не помывка, то в бане никакой воды не было – ни горячей, ни холодной. Деревянный пол обдавал таким холодом, на какой, кажется, не способны были ни цемент, ни лед. Когда пришли в раздевалку, все по команде разделись и повесили свою одежду и личные вещи на железные крючки, которые передали работающим зэкам-санитарам (мандельштамовские вещички развесил Ковалев).

Крючки вешали на железную стойку, а стойку загоняли в жаропечь, в которой и осуществлялась их санобработка – прожарка горячим паром и смертельными для насекомых газами. Обрабатывали и людей: волосяные покровы смачивали какой-то дурно пахнущей жидкостью (вероятно, раствором сулемы).

Одна скамейка на всех: люди сидели на корточках или ходили взад и вперед. Толпа голых, едва стоящих на ногах мужиков, три четверти часа дрожала и мерзла в ожидании своих прожаренных вещей, а Мандельштама от холода аж трясло.

Но вот раздался выкрик хамским голосом: «Разбирай одежду!» Дверцы жарокамеры открылись, и прошпаренное, дымящееся, обожженное белье выехало из печи, из которой повалил пар и дым, запахло серой. Прижимая горячие комья к груди, обжигаясь о металлические пуговицы, люди чуть ли не бегом пролетали через пустую баню в другой отсек – в одевалку, чтобы побыстрей облачиться и освободить место для следующих, уже подмерзавших на улице.

Некоторые не выдерживали этой гигиенической пытки.

Не выдержал ее и Мандельштам, чей больничный тулуп, заменивший желтое («эренбурговское») пальто, в прожарку не взяли: кожа в таком случае коробилась и приходила в негодность (тулуп забрали на обработку сулемой). Оставшись совсем без ничего, Мандельштам весь мелко задрожал.

Быть может, инфернальные серные испарения из жарокамеры и стали той последней каплей?..

Когда крикнули разбирать одежду, Мандельштаму стало плохо, и, положив левую руку на сердце, он рухнул на пол. Совсем голый, с побледневшим лицом, без малейших признаков жизни!

Подбежали товарищи, тоже голые, сгрудились вокруг него. Затем повернули тело: никаких мышц, одна шкурка, – бесформенное, истощенное тело человека, боявшегося съесть свою порцию! Но положить тело было некуда, так как лавки были завалены бельем.

«Человеку плохо!» Вызвали по телефону врача.

Пришла медсестра в белом халате и со стетоскопом. Спросила: «Кто тут болеет?» Поискала пульс – не нашла, долго слушала сердце… Вынула зеркальце и поднесла к носу, подождала. Кто-то сказал: «Готов», а она сказала: «Накройте хоть чем-нибудь», – и Мандельштама накрыли его одеждой, но только наполовину, до пупка.

Пришел начальник смены и прикатил низкую тележку с большими колесами. Побрызгав на нее и на неподвижное тело мутным и густым раствором сулемы с жутким запахом (тифа все еще боялись), Мандельштама положили на тележку и увезли.

В это время в другом углу на пол упал другой зэк. То был Маранц, кажется, Моисей Ильич – высокого роста еврей, лет 50 или больше. Медсестра подбежала к нему и поднесла зеркальце и к его носу. И вновь никакой реакции.

Вернувшиеся санитары, покропив сулемой, увезли и Маранца[229]229
  То же, возможно, произошло и с Израилем Цинбергом, заболевшим после такой же прожарки, но умершим 28 декабря. Сообщалось, что его группу морозили и снаружи: а не потому ли, что внутри разбирались с Мандельштамом и Маранцем?..


[Закрыть]
.

Вот откуда та уверенность, с которой Моисеенко полагал, что видел не обморок, не преддверие смерти, а саму смерть. Смерть поэта в прожарке.

Смерть
(27 декабря)

Но Мандельштам не умер тогда[230]230
  Возможно, что не умер и Маранц. По крайне мере, он – или его однофамилец – Соломон Рувимович Маранц, бывший коммерческий директор одного из московских трестов и сионист, арестованный по подозрению в шпионаже 18 января 1938 г., – умер на пересылке от сыпного тифа 11 февраля 1939 г. (ГАРФ. Ф. Р-10035. Дело № П-24029).


[Закрыть]
.

Судьба (и врачи) вновь подарили ему еще один добавочный день, – но это уже в самый последний раз и буквально: один-единственный день.

Его отвезли не в изолятор, а именно в стационар, в олповскую двухэтажную больницу, располагавшуюся вдвое ближе больнички для «контриков» в их зоне. Так что напрасно Надежда Яковлевна переживала, слушая своего «физика Л.»: ее муж умер на кровати и на простыне![231]231
  Ср.:
  «Рассказ Л. как будто подтверждает версию Казарновского о быстрой смерти О. М. А я делаю из него еще один вывод: так как больница была отдана под сыпной тиф, то умереть О. М. мог только в изоляторе, и даже перед смертью он не отдохнул на собственной койке, покрытой мерзкой, но неслыханно чудесной каторжной простыней».
  (Мандельштам Н. Воспоминания // Собр. соч. В 2 тт. Т.1. Екатеринбург, 2014. С. 490)


[Закрыть]

Там – на кровати и на простыне – поэт, возможно, пришел в себя и молча пролежал этот подарок-день. Он то открывал, то закрывал глаза, отказывался от еды и время от времени беззвучно шевелил губами.

Так или почти так, усилием сострадающего воображения и всего колымского провидческого опыта представлял это себе спустя 15 лет Варлам Шаламов («Шерри-бренди»):

«Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла… Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком…. Время от времени пальцы рук двигались, щелкали, как кастаньеты, и ощупывали пуговицу, петлю, дыру на бушлате, смахивали какой-то сор и снова останавливались. Поэт так долго умирал, что перестал понимать, что он умирает. Иногда приходила, болезненно и почти ощутимо проталкиваясь через мозг, какая-нибудь простая и сильная мысль – что у него украли хлеб, который он положил под голову…

Жизнь входила в него и выходила, и он умирал… Но жизнь появлялась снова, открывались глаза, появлялись мысли. Только желаний не появлялось…

В те минуты, когда жизнь возвращалась в его тело и его полуоткрытые мутные глаза вдруг начинали видеть, веки вздрагивать и пальцы шевелиться – возвращались и мысли, о которых он не думал, что они – последние…

Жизнь входила сама как самовластная хозяйка; он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. И значение этого слова впервые открылось ему во всей полноте.

Стихи были той животворящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он жил стихами…

Тут он поймал себя на том, что он уже давно ни о чем не думает. Жизнь опять уходила из него…»

27 декабря, во вторник, в 12.30 дня, то есть спустя почти сутки после того, как он рухнул на цементный пол, поэта дождалась – или настигла – смерть…

Визит ее удостоверен актом № 1911, составленным врачом (очевидно, дежурным) Кресановым и дежурным медфельдшером, чья фамилия неразборчива[232]232
  Осматривавший труп врач (Кресанов?) счел нужным отметить, что на левой руке в нижней трети плеча имеется родинка.


[Закрыть]
.

Жизненный путь поэта, начавшись на противоположном конце империи – на Западе, в Варшаве, закончился на самом восточном ее краю…

Причина же смерти, согласно акту, – паралич сердца и артериосклероз. По-стариковски изношенное сердце окончательно отказало.

Сердце другого старика-Мандельштама – 82-летнего Эмиля Вениаминовича, отца поэта, – остановилось всего полугодом раньше: он умер – в полном одиночестве – в ленинградской больнице имени Карла Маркса 12 июля 1938 года. На фотографии 1934 года оба, отец и сын, сняты вместе и выглядят как братья-погодки.

Наверное, отец сердился и обижался на Осипа, не понимая, почему он не приезжает хотя бы проститься?..

Мать Мандельштама, Флора Осиповна, умерла в 1916 году, будучи 47 лет от роду, – в том же возрасте, что и ее первенец.

 
Будут люди холодные, хилые
Убивать, холодать, голодать, —
И в своей знаменитой могиле
Неизвестный положен солдат…
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю