Поэзия народов Кавказа в переводах Беллы Ахмадулиной
Текст книги "Поэзия народов Кавказа в переводах Беллы Ахмадулиной"
Автор книги: Ованес Туманян
Соавторы: Аветик Исаакян,Григол Абашидзе,Галактион Табидзе,Баграт Шинкуба,Тициан Табидзе,Михаил Квливидзе,Арчил Сулакаури,Карло Каладзе,Агван Хачатрян,Иза Орджоникидзе
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Только степи и снег.
Торжество белизны совершенной.
И безвестного путника вдруг оборвавшийся след.
Как отважился он
фамильярничать с бездной вселенной?
В чем разгадка строки,
ненадолго записанной в снег?
Иероглиф судьбы,
наделенный значением крика, —
человеческий след,
уводящий сознанье во тьму…
И сияет пространство,
как будто открытая книга,
чья высокая мудрость
вовеки невнятна уму.
1967
Земля, он мертв. Себе его возьми.
Тебе одной принадлежит он ныне.
Как сеятели горестной весны,
хлопочут о цветах его родные.
Чем обернется мертвость мертвеца?
Цветком? Виденьем? Холодком по коже?
Живых людей усталые сердца
чего-то ждут от мертвых. Но чего же?
Какая связь меж теми, кто сейчас
лежат во тьме, насыщенной веками,
и теми, кто заплаканностыо глаз
вникают в надпись на могильном камне?
…………………………………………………………
Что толку в наших помыслах умнейших?
Взывает к нам: – Не забывайте нас! —
бессмертное тщеславие умерших.
1968
«Беговая», «Отрадное»… Радость и бег
этих мест – не мои, не со мною.
Чужеземец озябший, смотрю я на снег,
что затеян чужою зимою.
Электричества и снегопада труды.
Электричка. Поля и овраги.
Как хочу я лежать средь глубокой травы
там, где Иори, и там, где Арагви.
Северяне, я брат ваш, повергнутый в грусть.
Я ослеп от бесцветья метели.
Белый цвет – это ласточек белая грудь.
Я хочу, чтобы птицы летели.
Я хочу… Как пуста за изгибом моста
темнота. Лишь кусты да вороны.
«Где ты был и зачем?» – мне готовит Москва
домочадцев пустые вопросы.
«Беговая», «Отрадное»… Кладбища дач.
Неуместных названий таблицы.
И душа, ослабев, совершает свой плач,
прекращающий мысль о Тбилиси.
Я говорю вам: научитесь ждать,
еще не всё, всему дано продлиться, —
безмерных продолжений благодать
не зря вам обещает бред провидца;
возобновит движение рука,
затеявшая добрый жест привета,
и мысль, невнятно тлевшая века,
всё ж вычислит простую суть предмета;
смех округлит улыбку слабых уст,
отчаянье взлелеет тень надежды,
и бесполезной выгоды искусств
возжаждет одичалый ум невежды;
дитя в себе преобразит отца,
свой тайный смысл нам разъяснит природа,
и одарит рассудки и сердца
всезнания блаженная свобода.
Лишь истина окажется права,
в сердцах людей взойдет ее свеченье,
и обретут воскресшие слова
поступков драгоценное значенье!
1968
Этот день – как зима, если осень причислить к зиме,
и продолжить весной, и прибавить холодное лето.
Этот день – словно год, происходит и длится во мне,
и конца ему нет. О, не слишком ли долго всё это?
Год и день, равный году. Печальная прибыль седин.
Развеселый убыток вина, и надежд, и отваги.
Как не мил я себе! Я себе тяжело досадил:
я не смог приручить одичалость пера и бумаги.
Год и день угасают. Уже не настолько я слеп,
чтоб узреть над собою удачи звезду молодую.
Но, быть может, в пространстве останется маленький
след,
если вдруг я уйду – словно слабую свечку задую…
Начинаются новости нового года и дня.
Мир дурачит умы, представляясь блистательно новым.
Новизною своей Новый год не отринет меня
от медлительной вечности меж немотою и словом.
1968
…В этом мире, где осень, где розовы детские лица,
где слова суеты одинокой душе тяжелы,
кто-то есть…
Он следит, чтоб летели тишайшие листья,
и вершит во вселенной высокий обряд тишины.
Памяти Симона Чиковани
Вот кабинет, в котором больше нет
Хозяина, но есть его портрет.
И мне велит судьбы неотвратимость
Сквозь ретушь отчуждения, сквозь дым
Узнать в лице пресветлую родимость
И суть искусства, явленную им.
Замкнул в себе усопших книг тела
Аквариум из пыли и стекла…
Здесь длилась книг и разума беседа,
Любовь кружила головы в дому.
И всё это, что кануло бесследно,
Поэзией приходится уму.
Меня пугают лишь его очки —
Еще живые, зрячие почти.
Их странный взгляд глубок и бесконечен,
Всей слепотой высматривая свет,
Они живут, как золотой кузнечик,
И ждут того, кого на свете нет.
1970
Ошибся тот, кто думал, что проспект
есть улица. Он влажный брег стихии
страстей и таинств. Туфельки сухие,
чтоб вымокнуть, летят в его просвет.
Уж вымокли!.. Как тяжек труд ходьбы
красавицам! Им стыдно или скушно
ходить, как мы. Им ведомо искусство
скольжения по острию судьбы.
Простое слово чуждо их уму,
и плутовства необъяснимый гений
возводит в степень долгих песнопений
два слова: «Неуже-ели? Почему-у?»
«Ах, неуже-ели это март настал?»
«Но почему-у так жарко? Это странно!»
Красавицы средь стёкол ресторана
пьют кофе – он угоден их устам.
Как опрометчив доблестный простак,
что не хотел остаться в отдаленье!
Под взглядом их потусторонней лени
он терпит унижение и страх…
Так я шутил. Так брезговал бедой,
покуда на проспекте Руставели
кончался день. Платаны розовели.
Шел теплый дождь. Я был седым-седой.
Я не умел своей душе помочь,
Темнело в небе – медленно и сильно…
И жаль мне было, жаль невыносимо
Есенина в ту мартовскую ночь.
1971
Когда б я не любил тебя угрюмым,
Огромным бредом сердца и ума,
Я б ждал тебя, и предавался думам,
И созерцал деревья и дома.
Я бы с роднёй досужей препирался
Иль притворялся пьяницей в пивной,
И алгебра ночного преферанса
Клубилась бы и висла надо мной…
Я полюбил бы тихие обеды
В кругу семьи, у мирного стола,
И наслаждался скудостью беседы
И вялым звоном трезвого стекла…
Но я любил тебя,
И эту муку
Я не умел претерпевать один.
О сколько раз в мою с тобой разлуку
Я бедствие чужой души вводил!
Я целовал красу лица чужого,
В нём цвёл зрачок – печальный, голубой,
Провидящий величие ожога,
В мой разум привнесенного тобой…
Так длилось это тяжкое, большое,
Безбожное чудачество любви.
Так я любил тебя…
И на лицо чужое
Родные тени горечи легли.
Я, человек, уехавший из Грузии,
боготворящий свой родимый край,
колена преклонив, просить берусь я:
дай, Боже, мне уменья, силы дай —
такое написать стихотворенье,
чтобы оно, над скалами звеня,
спасло бы не от смерти —
от забвенья
на родине возлюбленной
меня!
Ты – маленькая ростом. Я – высок.
Ты – весела, но я зато – печален.
На цыпочки ты встанешь – и висок
С моими поравняется плечами.
Вот так мы и встречаем каждый день,
И разница сближает нас глубоко…
О ты, моя коротенькая тень!
Я тень твоя, но павшая далёко.
В этой снежной степи —
снежным вихрям лишь месть,
В ней одни лишь столбы телеграфные есть.
Только ветер, пронзительно воющий здесь.
Только точечка – путник, заснеженный весь…
И земля здесь и небо – друг другу под цвет.
Пойди-ка, послушай,
ты слышишь иль нет?
Это – слышишь? – столбы под метелью поют.
Что навстречу тебе из метели встают.
1974
Тамаз Чиладзе[154]154
Я видел белый цвет земли,
где безымянный почерк следа
водил каракули средь снега
и начинал тетрадь зимы.
Кого-то так влекло с крыльца!
И снег – уже не лист бесцельный,
а рукопись строки бесценной,
не доведенной до конца.
Тамаз Чиладзе (р. 1931) – грузинский писатель, драматург.
[Закрыть]
Вот паруса живая тень
зрачок прозревший осеняет,
и звон стоит, и зимний день
крахмалом праздничным сияет.
Проснуться, выйти на порог
и наблюдать, как в дни былые,
тот белый свет, где бел платок
и маляра белы белила,
где мальчик ходит у стены
и, рисовальщик неученый,
средь известковой белизны
выводит свой рисунок черный.
И сумма нежная штрихов
живет и головой качает,
смеется из-за пустяков
и девочку обозначает.
Так, в сердце мальчика проспав,
она вкушает пробужденье,
стоит, на цыпочки привстав,
вся женственность и вся движенье.
Еще дитя, еще намёк,
еще в походке ошибаясь,
вступает в мир, как в свой чертог,
погоде странной улыбаясь.
О Буратино, ты влюблен!
От невлюбленных нас отличен!
Нескладностью своей смешон
и бледностью своей трагичен.
Ужель в младенчестве твоем,
догадкой осенён мгновенной,
ты слышишь в ясном небе гром
любви и верности неверной?
Дано предчувствовать плечам,
как тяжела ты, тяжесть злая,
и предстоящая печаль
печальна, как печать былая…
Колокола звонят, и старомодной
печалью осеняют небеса,
и холодно, и в вышине холодной
двух жаворонков плачут голоса.
Но кто здесь был, кто одарил уликой
траву в саду, и полегла трава?
И маялся, и в нежности великой
оливковые трогал дерева?
Еще так рано в небе, и для пенья
певец еще не разомкнул уста,
а здесь уже из слёз, из нетерпенья
возникла чьей-то песни чистота.
Но в этой тайне всё светло и цельно,
в ней только этой речки берега,
и ты стоишь одна, и драгоценно
сияет твоя медная серьга.
Колокола звонят, и эти звуки
всей тяжестью своею, наяву,
летят в твои протянутые руки,
как золотые желуди в траву.
Да не услышишь ты,
да не сорвется
упрёк мой опрометчивый,
когда
уродливое населит сиротство
глаза мои, как два пустых гнезда.
Всё прочь лететь – о, птичий долг проклятый!
Та птица, что здесь некогда жила,
исполнила его, – так пусть прохладой
потешит заскучавшие крыла.
Но без тебя – что делать мне со мною?
Чем приукрасить эту пустоту?
Вперяю я, как зеркало ночное,
серебряные очи в темноту.
Любимых книг целебны переплёты,
здесь я хитрей, и я приникну к ним —
чтоб их найти пустыми. В перелёты
взвились с тобою души этих книг.
Ну, что же, в милосердии обманном
на память мне не оброни пера.
Всё кончено! Но с пятнышком туманным
стоит бокал – ты из него пила.
Всё кончено! Но в скважине замочной
свеж след ключа. И много лет спустя
я буду слушать голос твой замолкший,
как раковину слушает дитя.
Прощай же! И с злорадством затаенным
твой бледный лоб я вижу за стеклом,
и красит его красным и зеленым
навстречу пробегающим огнем.
И в высь колен твое несется платье,
и встречный ветер бьет, и в пустырях
твоя фигура, как фигура Плача,
сияет в ослепительных дверях.
Проводники флажками осеняют
твой поезд, как иные поезда,
и долог путь, и в вышине зияют
глаза мои, как два пустых гнезда.
О сказки, как они близки —
толкутся, трогают за локоть,
Я пиво пью – и вдоль щеки
летит их старомодный локон.
Глядят из золотой воды
минувших рыцарей приметы —
так, объявляя час беды,
приходят игроку валеты.
Так здравствуй, проигрыш! Меня
не веселил последний талер.
Я знал, зачем сошел с коня
у врат твоих, о древний Таллин.
Та женщина в свое жилье
огня не вносит в полночь эту.
Отведав темноты ее,
глаза уж не внимают свету.
Она – беде родная дочь,
ее подарки – снег и голод.
Колокола, что слышишь в дождь,
и то теплей, чем этот голос.
Бежал я от ее теней,
от слёз, от лжи – в твой край далекий,
как будто я бежал за ней —
к теням, к слезам, ко лжи жестокой.
Все колокольни, все столбы,
строенья станции дорожной
о грудь мою разбили лбы
в погоне этой безнадежной.
В чем полномочие твое,
о город с крышей островерхой?
Помечен именем ее
твой каждый храм и домик ветхий.
Так приголубь, так заморочь
меня сказаньями твоими
и в стёкла вписанное имя
своим морозом заморозь.
Петергоф – дворцово-парковый ансамбль XVIII–XIX вв., расположенный в 29 км от Санкт-Петербурга на берегу Финского залива.
[Закрыть]
Отар Чиладзе[157]157
Опять благословенный Петергоф
дождям своим повелевает литься
и бронзовых героев и богов
младенческие умывает лица.
Я здесь затем, чтоб не остаться там,
в позоре том, в его тоске и в неге.
Но здесь ли я? И сам я – как фонтан,
нет места мне ни на земле, ни в небе.
Ужель навек я пред тобой в долгу —
опять погибнуть и опять родиться,
чтоб описать смертельную дугу
и в золотые дребезги разбиться!
О Петергоф, свежи твои сады!
Еще рассвет, еще под сенью древа,
ликуя и не ведая беды,
на грудь Адамову лицо склоняет Ева.
Здесь жди чудес: из тьмы, из соловьев,
из зелени, из вымысла Петрова,
того гляди, проглянет Саваоф[156]156
Саваоф – одно из имен Яхве, бога в иудаизме.
[Закрыть],
покажет лик и растворится снова.
Нет лишь тебя. И всё же есть лишь ты.
Во всём твои порядки и туманы,
и парк являет лишь твои черты,
и лишь к тебе обращены фонтаны.
Отар Чиладзе (р. 1933) – грузинский писатель.
[Закрыть]
В быт стола, состоящий из яств и гостей,
в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный
я привел твою тень. И для тени твоей —
вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай.
Как бы всё упростилось, когда бы не снег!
Белый снег увеличился. Белая птица
преуспела в полёте. И этот успех
сам не прост и не даст ничему упроститься.
Нет, не сам по себе этот снег так велик!
Потому он от прочего снега отличен,
что студеным пробелом отсутствий твоих
его цвет был усилен и преувеличен.
Холод теплого снега я вытерпеть мог —
но в прохладу его, волей слабого жеста,
привнесён всех молчаний твоих холодок,
дабы стужа зимы обрела совершенство.
Этим снегам, как гневом твоим, не любим,
я сказал твоей тени: – Довольно! Не надо!
Оглушен я молчаньем и смехом твоим
и лицом, что белее, чем лик снегопада.
Ты – во всём. Из всего – как тебя мне извлечь?
Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность,
твое тело услышать, как внятную речь,
где прекрасен не вымысел, а достоверность?
Снег идет и не знает об этом. Летит
и об этом не ведает белая птица.
Этот день лицемерит и делает вид,
что один, без тебя он сумеет продлиться.
О, я помню! Я сам был огромен, как снег.
Снега не было. Были огромны и странны
возле зренья и слуха – твой свет и твой смех,
возле губ и ладоней – вино и стаканы.
Но не мне быть судьей твоих слов и затей!
Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна.
Да хранит моя тень твою слабую тень —
там, превыше всего, в неуюте пространства.
1957
Я попросил подать вина и пил.
Был холоден не в меру мой напиток.
В пустынном зале я делил мой пир
со сквозняком и запахом опилок.
Несмелый локоть горестной зимы
из тьмы снаружи лёг на подоконник.
Из сумрачных берлог, из мглы земли,
наверно, многих, но не знаю скольких,
рёв паровозов вышел и звучал.
Не ведаю, что делалось со мною,
но мне казалось – плач их означал
то что моею было тишиною.
Входили люди, супа, папирос
себе просили, поступали просто
и упрощали разнобой сиротств
до одного и общего сиротства.
Они молчали, к помыслам своим
подняв многозначительные лица,
как будто что-то, ведомое им,
намеревалось грянуть и случиться.
Их тайна для меня была темна.
Я не спешил расспрашивать об этом.
Желанием моим или вина
было – увидеть снег перед рассветом.
Снег начинался около крыльца,
и двор был неестественно опрятен,
словно постель умершего жильца,
где новый штрих уже невероятен.
Свою печаль я укротил вином,
но в трезвых небесах неукрощенных
звучала встреча наших двух имен
предсмертным звоном двух клинков скрещенных.
Мне никогда бы не отвлечь ума
от алчности – забыть, что с нами было,
когда бы милосердная зима
для будних дел меня не исцелила.
1962
Шел дождь – это чья-то простая душа
пеклась о платане, чернеющем сухо.
Я знал о дожде. Но чрезмерность дождя
была впечатленьем не тела, а слуха.
Не помнило тело про сырость одежд,
но слух оценил этой влаги избыток.
Как громко! Как звонко! Как долго! О, где ж
спасенье от капель, о землю разбитых!
Я видел: процессии горестный горб
влачится, и струи небесные льются,
и в сумерках скромных сверкающий гроб
взошел, как огромная черная люстра.
Быть может, затем малый шорох земной
казался мне грубым и острым предметом,
что тот, кто терпел его вместе со мной,
теперь не умел мне способствовать в этом.
Не знаю, кто был он, кого он любил,
но как же в награду за сходство, за странность,
что жил он, со мною дыханье делил,
не умер я – с ним разделить бездыханность!
И я не покаран был, а покорён
той малостью, что мимолетна на свете.
Есть в плаче над горем чужих похорон
слеза о родимости собственной смерти.
Бессмертья желала душа и лгала,
и хитросплетенья дождя расплетала,
и капли, созревшие в колокола,
раскачивались и срывались с платана.
1962
Я вижу день и даже вижу взор,
которым я недвижно и в упор
гляжу на всё, на что гляжу сейчас,
что ныне – явь, а будет – память глаз,
на всё, что я хвалил и проклинал,
пока любил и слезы проливал.
Покуда августовская листва
горит в огне сентябрьского костра,
я отвергаю этот мёд иль яд,
для всех неотвратимый, говорят,
и предвкушаю этот яд иль мёд.
А жизнь моя еще идет, идет…
1963
Б.А.
Как обычно, как прежде, встречали мы ночь,
и рассказывать было бы неинтересно,
что недобрых гостей отсылали мы прочь,
остальным предлагали бокалы и кресла.
В эту ночь, что была нечиста и пуста,
он вошел с выраженьем любви и сиротства,
как приходят к другим, кто другим не чета,
и стыдятся вины своего превосходства.
Он нечаянно был так велик и робел,
что его белизну посчитают упрёком
всем, кто волей судьбы не велик и не бел,
не научен тому, не обласкан уроком.
Он был – снег. И звучало у всех на устах
имя снега, что стало известно повсюду.
– Пой! – велели ему. Но он пел бы и так,
по естественной склонности к пенью и чуду.
Песня снега была высоко сложена
для прощенья земле, для ее утешенья,
и, отважная, длилась и пела струна,
и страшна была тонкость ее натяженья.
Голос снега печально витал над толпой.
– Пой! – кричали ему. – Утешай и советуй! —
Я один закричал: – Ты устал и не пой!
Твое горло не выдержит музыки этой.
На рассвете все люди забыли певца,
занимаясь заботами плача и смеха.
Тень упала с небес и коснулась лица —
то летел самолет там, где не было снега.
1963
Поступок неба – снегопад.
Поступок женщины – рыданье.
Капризов двух и двух услад —
вот совпаденье и свиданье.
Снег, осыпаясь с дальних лун,
похож на плач, и сходство это
тревожит непроглядный ум
и душу темную предмета.
Слеза содеяна зрачком,
но плач – занятье губ и тела.
Земля и женщина ничком
лежали, и метель летела.
1966
Я крепко спал при дереве в окне
и знал, что тень его дрожащей ветки —
и есть мой сон. Поверх тебя во сне
смотрели мои сомкнутые веки.
Я мучился без твоего лица!
В нем ни одна черта не прояснилась.
Не подлежала ты обзору сна,
и ты не снилась мне. Мне вот что снилось:
на белом поле стояли кони.
Покачиваясь, качали поле.
И всё раскачивалось в природе.
Качанье знают точно такое
шары, привязанные к неволе,
а также водоросли на свободе.
Свет иссякал. Смеркались небеса.
Твой облик ускользал от очевидца.
Попав в силки безвыходного сна,
до разрыванья сердца пела птица.
Шла женщина – не ты! – примяв траву
ступнями, да, но почему твоими?
И так она звалась, как наяву
зовут одну тебя. О, твое имя!
На лестнице неведомых чужбин,
чей темный свод угрюм и непробуден,
непоправимо одинок я был,
то близорук, то вовсе слеп и скуден.
На каменном полу души моей
стояла ты – безгласна, безымянна,
как тень во тьме иль камень меж камней.
Моя душа тебя не узнавала.
1967
Было темно. Я вгляделся: лишь это и было.
Зримым отсутствием неба я счел бы незримость небес,
если бы в них не разверзлась белесая щель, —
вялое облако втиснулось в эту ловушку.
Значит, светает… Весь черный и в черном, циркач
вновь покидает арену для темных кулис.
Белому в белом – иные готовы подмостки.
Я ощущал в себе власть приневолить твой слух
внять моей речи и этим твой сон озадачить,
мысль обо мне привнести в бессознанье твое, —
но предварительно намеревался покинуть
эти тяжелые и одноцветные стены.
Так я по улицам шел, не избрав направленья,
и злодеянье свое совершал добродетельный свет,
не почитавший останков погубленной ночи:
вот они – там или сям, где лежат, где висят —
разъединенной, растерзанной плотью дракона.
Лужи у ног моих были багрового цвета.
Утренней сырости белые мокрые руки
тёрли лицо моё, мысли стирая со лба,
и пустота заменила мне бремя рассудка.
Освобождённый от помыслов и ощущений,
я беспрепятственно вышел из призрачных стен
города, памяти и моего существа.
Небо вернулось, и в небо вернулась вершина —
из темноты, из отлучки.
При виде меня
тысячу раз облака изменились в лице.
Я был им ровня и вовсе от них не отличен.
Пуст и свободен, я облаком шел к облакам,
нет, как они, я был движим стороннею волей:
нёс мое чучело неизвестный носильщик.
Я испугался бессмысленной этой ходьбы:
нет ли в ней смысла ухода от бледных ночей,
надобных мне для страстей, для надежд и страданий,
для созерцанья луны, для терпенья и мук,
свет возжигающих в тайных укрытьях души.
Я обернулся на стены всего, что покинул.
Там – меня не было, И в небеса посылала,
в честь бесконечности, дым заводская труба.
1967
Земля мерещится иль есть.
Что с ней? Она бела от снега.
Где ты? Всё остальное есть.
Вот ночь – для тьмы, фонарь – для света.
Вот я – для твоего суда,
безропотно, бесповоротно.
Вот голос твой. Как он сюда
явился, Боже и природа?
Луна, оставшись начеку,
циклопов взор втесняет в щёлку.
Я в комнату ее влеку,
и ты на ней покоишь щёку.
1967
1968
Так время пробежало черной кошкой
по закоулкам.
И лицо зимы
с простыми и суровыми чертами
размылось в стёклах.
Только этот лист сковало льдом…
В котором отразится
во сне ли явленное или наяву —
как в зеркале,
чтобы шипы воспоминаний
не раз отверзли нам глаза души:
усталые от дней однообразья,
искусственного солнца с лживым блеском,
ворованного неба, даже жизни,
столь не осмысленной порою до конца.
Блестит сосулька, сладкий зуб зимы.
И вздох трубы, и выдох человека
с теплом, как в только что убитом звере, —
полотнищем трепещут на ветру.
И вот, как если б сотню лет спустя,
когда всем-всем – от красок и до звуков —
перенасыщен дух,
я вновь прошу
вернуть мои права на всё былое.
Мне нужно их вернуть,
чтоб нас с тобой,
едва почуя трещину отхода,
не поглотило облако забвенья
своей зловеще-топкой чернотой.
Дай руку мне,
горячую обычно и слабую.
Дай сердце мне свое,
такое же горячее – и строже
которого не ведал в жизни я!
Покуда позволяет нам судьба,
давай же не утрачивать доверья —
и да прислушается к нам извечный мир,
и наши головы на грудь себе положит,
и будет он по-прежнему стараться
хоть в чем-то измениться… но не сможет.
1969