Текст книги "Единственная"
Автор книги: Ольга Трифонова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Было очень тихо, только звяканье приборов, да на кухне Эрих удивительно точно и музыкально насвистывал «Славянский танец».
«Я могла бы остаться здесь навсегда. С детьми. Детей он не отдаст, и меня больше никуда не выпустит. Остаться и жить с прекрасным человеком в прекрасном городе, каждый день видеть площадь и высокие ели на горе, у подножья которой стоит этот дом и ясень, и платаны в Геологическом парке… Здесь есть природа, в Москве она ее не замечает, вместо нее замечает погоду. Иосиф – большой любитель регистрировать температуру. В Пузановке не ленится вечером спуститься к морю, замерить. Отмечает разницу внизу и наверху. Когда живет Сергей Миронович – ходят вместе. Можно учиться в Праге. Там один из лучших Университетов Европы, много русских… эмигрантов. Сама слышала русскую речь на Граде. Прага прекрасна… Без детей, без отца, без нелепого огромного семейства? А ведь когда-то смогла с корзинкой сесть в московский поезд, даже не оглянулась. Но потом было столько всего… ужасного. Зачем он жестоко унижает ее? Зачем заставляет так мучительно, так унизительно ревновать. Если бы Эрих знал, кто ее соперницы – от мужиковатой Трещалиной до роскошной певицы Большого театра. А на отдыхе Берия наверняка подкладывает из своего гарема. Она презирает его, он отвечает ненавистью. Она чувствует эту ненависть кожей, видит их переглядки с Иосифом, как тогда в Зензиновке».
Он вошел с миской салата и присвистнул.
– Как красиво!
– Когда-то я жила в Петербурге. Жили скромно, но меня учили музыке, языкам, не каждый день, но по воскресеньям обедали с салфетками, а супница была всегда.
– Супница? Какая супница. Ах, супница! Но это же нормально наливать суп из супницы. Потом начали наливать в котелки, кому-то супницы очень мешали… Хорошо, хорошо, не буду.
Она знала, что и этот ужин и ее игра на рояле станут прелюдией какого-то очень важного разговора. Но она не знала ни его, ни своего решения и оттого была слишком весела. А после выпитого вина – слишком возбуждена. Говорила много, вспоминала детство. Как в четыре года в Баку упала в жирную нефтяную воду в Баилове, спас старший брат; как отказалась причащаться (он поднял брови); как жили одни в избушке лесника в густом еловом лесу, и по утрам прибегала лиса. Лиса смотрела на нее и улыбалась, и про замечательного человека Конона Савченко, дворника, который научил ее варить борщ и печь пироги, и про слепого Шелгунова…
Он вдруг встал, подошел к ней, остановился сзади.
– Что сеанс, теперь? – испуганно спросила она.
Он взял ее за руку, подвел к дивану, усадил, сел рядом и положил ее голову себе на плечо.
– Вот так. Как в машине. Когда ты прижалась ко мне, чтоб согреть, и положила вот так голову, я почти потерял сознание, хотя ждал этого.
– Ждал? – она попыталась отстраниться, но он не дал.
– Моя милая, моя единственная, я знал, что ты испытаешь привязанность ко мне. Ты была подготовлена, это один из аспектов лечения. Он даже имеет название – пе-ре-не-сение. Я обязан был сделать так, чтобы у тебя появилась потребность видеть меня, чтобы – тоска по мне. Так что у меня нет основания гордиться тем, что я тебя завоевал. Наоборот – я испытываю глубокое чувство вины.
– Какой ужас! – тихо сказала она.
– Нет. Ужас в другом. Мы оба запутались: ты – между мной и тем, что связано с письмами, которые ты весь день носишь в сумочке и боишься прочитать, я – между долгом и тем, что происходит со мной. Это не впервые, поверь, этот – флер влюбленности пациентки… Я умею с ним работать.
– Замолчи! – она встала, прошла в кабинет, открыла крышку рояля.
Она не знала, что еще может так играть. В Москве и Зубалове научилась бренчать, подыгрывать поющим.
«Калинка-малинка», «Сулико», «Распрягайте хлопцы коней», а тут прелюдии Шопена.
«Только бы он ничего больше не говорил и не вздумал гипнотизировать меня из-за своего стола».
Он почему-то сел не на диван, а далеко – за письменный стол.
Вдруг свело пальцы. Она оборвала, подняла кисти вверх, потрясла ими.
– Пора домой.
– Я отведу, – с готовностью откликнулся он из своего темного угла.
– Ты действительно утром поедешь отдавать шаль?
Сидели в машине возле отеля. За окном, в холле, как всегда, танцевали под патефон.
– Конечно, а как иначе.
– Можно послать посыльного.
– Я обещала, что привезу сама.
Что-то в ее голосе задело его, смотрел почти с испугом.
– Ты сейчас звучала, немного как ваше радио. Партийная твердость.
– Спокойной ночи, – она взялась за ручку дверцы.
– Подожди. Извини, не сердись. Я не в форме. Эти письма, сумочка стала толстой, поэтому говорю письма, эти письма… не то. У нас с тобой возможны только два варианта: ты возненавидишь меня, ты полюбишь меня по-настоящему – и останешься со мной…
– Я уезжаю завтра, в ноль тридцать. Я много раз собиралась уехать, поэтому знаю расписание.
Первое письмо было от Павла с Женей. Пробежала быстро. Ждут, беспокоятся, надеются, на скорую встречу, в Москве все в порядке, дети здоровы.
«Надо завтра дать телеграмму в Берлин на Литценбургерштрассе, 14».
21 июня.
«Татька!
Напиши что-нибудь. Обязательно напиши и пошли по линии НКИД на имя Товстухи (в ЦК). Как доехала, что видела, была ли у врачей, каково мнение врачей о твоем здоровье и т. д. – напиши.
Съезд откроем 26-го. Дела идут у нас неплохо.
Очень скучно здесь, Таточка. Сижу дома один, как сыч. Загород еще не ездил – дела. Свою работу кончил. Думаю поехать за город к ребяткам завтра-послезавтра.
Ну, до свиданья. Не задерживайся долго, приезжай поскорее.
Це-лу-ю. Твой Иосиф.
2 июля.
Татька!
Получил все три письма. Не мог сразу ответить, т. к. был очень занят. Теперь я, наконец, свободен. Съезд кончится 10–12. Буду ждать тебя, как бы ты не опоздала с приездом. Если интересы здоровья требуют, оставайся подольше.
Бываю иногда за городом. Ребята здоровы. Мне не очень нравится учительница. Она все бегает по окрестности дачи и заставляет бегать Ваську и Томика с утра до вечера. Я не сомневаюсь, что никакой учебы у нее с Васькой не выйдет. Недаром Васька не успевает с ней в немецком языке. Очень странная женщина. Я за это время немного устал и похудел порядком. Думаю за эти дни отдохнуть и войти в норму.
Ну, до свиданья.
Це-лу-ю. Твой Иосиф».
«У него поистине уникальное чутье. Как можно было почувствовать из коротеньких отчетов о здоровье, о процедурах, о погоде, о красотах Богемии, как можно было почувствовать, что с ней что-то неладно? Отсюда – искренняя тревога и почти тоска первого письма, и сухость второго. Это „Ну, до свиданья“ звучит как угроза. И то, что будет ждать – не похоже на него. Ведь летний отдых – святое. Что бы ни происходило, он на два, а то и три месяца уезжал к морю. Летали самолеты, неслись курьерскими фельдегери, а он до октября, а иногда и до ноября принимал ванны, играл в городки, лечил зубы и измерял температуру воздуха.
Предложил остаться подольше – попахивает провокацией, но она не бросится сломя голову из Берлина в Москву, она вернется тогда, когда забудется все, что произошло с ней здесь. Станет сном, рассказом, прочитанном в книге с забытым названием. Вот только завтра надо успеть до трех отвезти шаль, купить билет (это заодно на вокзале), зайти к Зое, рассчитаться за массаж. Он действительно чудесно омолодил ее. Потом зайти попрощаться с ним. Все. Провожать не надо, это не входит в курс лечения.
Как он сказал? „Это один из аспектов лечения“. И слово какое-то двусмысленное. Что значит перенесение? Кто кого переносит или не переносит? Куда переносит? Что переносит? Свои страдания? Сам переносит или на врача? Абсурд. Такой же как мечты о Карловом университете, о лампе с красивым абажуром на подоконнике, об избавлении от страшной тоски и невыносимых головных болей».
Снова кабинет, но вместо книг – на книжных полках одинаковые тетради, толстые немецкие гроссбухи с глянцевыми черными обложками. Ей нужно отыскать какую-то одну, но тетради валяются и на полу и на письменном столе. Она в отчаянии – тетрадь необходима, а найти ее невозможно, они все одинаковые. Она берет первую приглянувшуюся – чистые страницы, другую – то же самое. Сзади раздается чей-то голос.
– Это здесь, но я не отдам, потому что это надо отщипывать.
Она оборачивается и видит, что из-за портрета мужчины с усами и бородкой высунулась голова полоза с огромными человеческими глазами.
Шел летний дождь. Шелестел по листьям каштана, неожиданно отстукивал тихую дробь на жестяном отливе окна.
Брусчатка на площади блестела, как шкура полоза, и Гете в своем кресле на памятнике выглядел сиротливо и неуместно.
Водитель такси нежным, как у большинства чешских мужчин, голосом сказал, что они вряд ли успеют к поезду, а следующий через два часа. Она спохватилась, что не знает названия станции, до которой будет брать билет. Описала здание вокзала, и водитель радостно воскликнул – Беков!
Они все же успели, хотя водитель сильно надеялся на то, что, опоздав на поезд, она поедет в этот самый Беков на такси.
Все так же вскрикивал паровозик, и ветки пытались запрыгнуть в окно, но та первая поездка вспоминалась с щемящей грустью утраты, что было странно, ведь побег удался. На что же она надеялась, уезжая из Карлсбада? Наверное, на чудо. Ведь произошло же чудо один раз: она села в поезд, судьба перевела стрелки, и она приехала в совершенно другую, незнакомую и ошеломляющую жизнь.
Но тогда она была легче, почти ничего не весила: в руках корзинка со скудным гардеробом, на душе тень жалости к отцу; и ветру судьбы было легко поднять ее, закрутить и унести за синие леса. А вот за высокие горы – не получилось, потому что невозможно освободиться от прожитого вместе. Слишком тяжел груз любви, невыносимости совместной жизни, отвращения и восхищения, доверия и тайны.
И еще потому, что Эрих со всеми своими сеансами, гипнозами, внушениями и супницами ничего не понял, не захотел понять, не может понять, какие силы их раздирают.
Буфетчица встретила ее величественным кивком, приняла шаль и, не дослушав благодарностей, уплыла за кулисы.
Надежда растерялась: она хотела попросить кофе и что-нибудь поесть. Она не позавтракала, поезда ждать около часа, придет в восемь с минутами.
Маленький зал теперь выглядел уютным и чистым. Она вспомнила, как Эрих вчера стоял у этой стойки в белой рубашке, с коробящейся крахмальной манишкой, как улыбался замороженной улыбкой, как шептал «Попроси продать». Все это тоже уже казалось сном или галлюцинацией.
Буфетчица вышла с подносом: маленький кофейник, чашка, булочка, блюдечко с вареньем, немного ветчины, немного сыра. Завтрак «континенталь».
– Гратис, – налила кофе, уселась напротив. – Значит, в России есть бедные и богатые, – сказала задумчиво. – Зачем было делать революцию?
Надежда поперхнулась.
– У нас коммунисты имеют ограничение в зарплате, называется партмаксимум.
– Не знаю. В прошлом году я работала горничной в «Бристоле», там было много русских, они богатые. Сколько получает рабочий?
– Рублей сто, сто двадцать пять.
– Значит на день – четыре рубля. А сколько стоит фунт масла?
– Десять.
– А десяток яиц?
– Семь.
– А пуд муки?
– Килограмм – пять рублей.
– Молоко?
– Три рубля литр.
Буфетчица задумалась, но ненадолго.
– Значит, в день он может съесть только два яйца и полкило хлеба, или сто грамм масла и поллитра молока или полкило хлеба, это он один, а дети, а одежда, а транспорт. Это катастрофа, это голод.
– Огромное сопротивление кулачества богатых крестьян. Ни прячут хлеб.
– От кого прячут?
– От государства.
– Ох! Я ничего не понимаю, но только это голод. Подогреть еще булочку?
– Спасибо. Я немного погуляю.
Здесь в горах светило солнце, и она подумала, что в последний раз видит эти высокие темные ели, и стога сена, и остро пахнущие коричневые шпалы, сложенные за колеёй в высокие штабели.
В последний раз увидит Зою и Эриха, и свою любимую площадь. Предчувствие подсказывало, что ее больше никуда никогда не выпустят.
Зоя прижимала к груди свои птичьи лапки, смотрела испуганно огромными глазами лемура.
– Доктор за все заплатил, не вините се, не волнуйтесь, как жаль, что вы уезжаете, вам еще нужен массаж, очень нужен и книгу вы не успели прочесть…
Она так страдала от этого разговора, что готова была выбежать из кабинета, спрятаться где-то и пережидать, пока Надежда уйдет со своими деньгами. Но оказалось, что не только неловкость ситуации мучила ее. Когда Надежда одевалась за ширмой, она решилась и тихо произнесла:
– Доктор просил передать, что принять вас не может.
Надежда замерла перед зеркалом. На нее смотрела женщина с очень черными бровями, крепко сжатыми губами, рука, словно прикрывая грудь, лежит на плече.
– … он сказал, что найдет вас, а так – очень занят сегодня. Не знаю почему. – добавила жалобно «от себя».
До вечера она не выходила из номера, но он не пришел.
В дверь осторожно постучали, она почувствовала ужас: здесь, в этой комнате, с чемоданами, стоящими у двери, в этих стенах, хранящих память ее ночных кошмаров! Достаточно ему войти, и он узнает о ней все: о ее унижениях, о мокроте, которую молча смывает со стены, о том, что ей надо спросить Марию Марковну Каганович или Дору Моисеевну Хазан о том, как ЭТО делается, и не занимать по утрам уборную о жабьем рте и влажных ладонях Берии, поглядывающего на неё с гнусной ухмылкой, о… Постучали еще раз…
– Фрау Айхгольц, вам мессадж.
Швейцар передал ей маленький конверт.
– Заезжал герр Менцель, – о, это великая душа! – благодаря ему мы имеем много богатых постояльцев. Мы умрем, а он нет – ему поставят памятник…
Наконец, она сообразила, что надо дать чаевые, иначе ода не будет иметь конца. Он извинялся, что не смог ее принять, и просил быть готовой к двенадцати, он заедет, чтобы отвезти на вокзал.
Она сразу учуяла запах спиртного, демонстративно вдохнула носом.
– Да, да, я пил шампанское. Как всегда в казино. Но сегодня я в проигрыше. Это ничего. Зато я получил письмо от своего учителя. Он приглашает меня выступить на конференции в Будапеште, это большая честь. Это все твои вещи?
– Конечно. Пожалуйста, поезжай медленно. Я хочу проститься с площадью, для меня она останется символом Европы.
– Это так и есть.
Остановил машину на углу отеля «Париж». Там опять кто-то играл Полонез Огинского. Она обернулась. Площадь, освещенная светом круглых фонарей опять напомнила огромную овальную брошь, вроде той, которой мамаша прикалывала к блузке кружевное жабо. Большая опаловая брошь в серебряной оправе.
– И еще остановись у того кафе, где играет джаз. Мы выпьем кофе.
– Очень трогательно.
– Почему ты иронизируешь? Мне действительно грустно покидать этот город.
– А меня тебе не грустно покидать? – он резко затормозил, выключил мотор. – Слушай, чемоданы собраны… Ты просто переезжаешь ко мне, только не говори «невозможно». Ты человек, который в силах совершить невозможный поступок. И, я думаю, совершала. Ты не должна от меня уезжать. Или по-другому: ты не должна уезжать от себя. До моего дома всего лишь двести метров. Твоих детей мы заберем через Красный Крест, я подниму все авторитеты медицины. Ты не можешь от меня уехать, хотя я наворотил массу глупостей. Я понимаю, я был тупым, рассудительным немецким профессором…
– Ты совсем не был рассудительным.
– Ах, ты не знаешь! Меня подвела моя профессия, мои знания, мой опыт. Они сыграли со мной злую шутку. Я должен был сказать, как я люблю тебя.
– Зачем? Слова не нужны. Все ясно, ты ведь объяснил – пе-ре-не-се-ние. Я, правда, не поняла, что это такое. Но я верю тебе. Я не хочу от тебя уезжать, но уеду. Я теперь смогу стать собой, я надеюсь, что смогу.
Машина стояла на Главной улице. Из ресторанов в отели возвращались нарядные люди, поглядывали на них с деликатным любопытством, кто-то здоровался с ним.
– Мы едем ко мне? – он заглянул ей в глаза с такой мольбой, что у нее наполнились слезами глаза.
Она видела, как он страдает, и его страдание проникало в нее все сильнее и сильнее.
– Не мучай меня, – дрогнувшим голосом сказала она. – Вези на вокзал.
– Если б ты знала. Моя ужасная, непоправимая ошибка врача была в том, что я не мог тебя мучать. Вылечиться можно только через страдание и твое страдание не должно было закончится преждевременно, но я не вынес вида твоего страдания и прекратил наши сеансы. О чем я говорю! Я вылечу тебя любовью. Но если тебе моя любовь не нужна, все равно – не уезжай! Почему ты не веришь мне! Ведь вернуться – это убить себя. Так или иначе, но убить. Ты уже – другой человек. Они тебя почти сломали. Они ломают все: любовь к детям, любовь к жизни, достоинство, для них человеческое достоинство, человеческая жизнь не значит ничего. Я знаю, что говорю, я видел, что они творили. Они множатся, как раковые клетки, и уничтожают все. Что мне сделать, чтобы ты меня услышала!
– Я слушаю себя, – тихо сказала она. – Сегодня буфетчица в Бекове просто подсчитала, может ли прожить рабочий. Может. Впроголодь. Я никогда об этом не думала, не интересовалась… Я не могу остаться с тобой. Это будет непоправимая измена предательство всего и всех… Я не справлюсь с этим, я никогда не предавала… почти никогда…
– О, Господи! – он включил мотор. – Быстро, проехали Главную улицу.
В этих краях уже не было праздника. Слева шевелился и дышал огромный парк, окна домов справа были темны.
– Последний поворот на мою улицу… какая неожиданная оговорка. Что значит «почти»?
– Милый, у нас нет времени начинать все сначала. До поезда осталось полчаса. У нас нет с тобой времени… С этим надо смириться. Почему ты не забрал меня в Богородске?
– Все это время думал об этом. В корпус белочехов?
– Необязательно. Были и другие чехи, я их знаю.
– Я хотел на Родину.
– Я тоже. Ты должен понять меня.
Они услышали шум поезда издалека. Он взял ее лицо в ладони.
– Скажи мне твой адрес в Берлине. Не бойся, я не причиню тебе никакого неудобства, но вдруг я тебе понадоблюсь. Да, вот рецепты. Это надо принимать, купи в Берлине. На бланке мой адрес и телефон. И еще, – он вынул из кармана конверт. – Я знал, что ты все-таки уедешь. Это письмо от доктора Менцеля. Адрес?
– Литценбургерштрассе четырнадцать. Пора.
Он подал ее чемоданы проводнику, потому что-то тихо сказал ему и сунул деньги.
– Поклон от меня твоей матушке.
– Непременно, – он чинно поцеловал ее руку.
Помогая ей подняться по ступенькам в вагон, он на секунду сжал ее локоть так сильно, что она едва не вскрикнула, и, стоя позади проводника улыбнулась дрожащими от боли губами.
Он стоял, чуть запрокинув голову, сцепив перед собой руки так сильно, что на загорелых кистях белели косточки пальцев, и смотрел на нее, не отрываясь.
Вагон дернулся: Деньги! – выхватила из сумочки. – Я забыла о деньгах, подойди! Он не сдвинулся с места.
Купе было пусто. Она села у окна. В темноте мелькали огни. Все реже, реже. Она зажгла маленькую лампу под абажуром, вынула из конверта листки.
Моя любимейшая, Надежда!
Ты будешь читать эти строчки в поезде и тебе никогда не поздно будет сойти на любой станции, чтобы вернуться ко мне. В этом состоит мое главное желание теперь. Я пишу «теперь», потому что те две недели, что мы были вдвоем, я старался быть честным врачом, и, кажется, мне это не удалось. Дело в том, что в нашем несчастливом случае, твоя возникшая привязанность ко мне, в очень большой вероятности могла быть обычным случаем перенесения (я уже говорил тебе об этом, но сумбурно, нелепо). Разреши пояснить: такова специфика отношений между врачом и пациенткой в процессе анализа, которым я занимался (старался заниматься с тобой). Должен с откровенной горечью признаться, что я злоупотреблял своими возможностями врача, выражая тебе чувство моей любви, и с той же горечью – что я не злоупотребил своим преимуществом вплоть до нашего прощания. Я запутался, так же, как запуталась и ты с моей помощью. Это первый случай в моей практике. Этика моей специальности (и, конечно, сам процесс анализа) не допускают никаких иных отношений с пациенткой кроме необходимого для ее излечения отношения нежного доверия к врачу. Не чувства, чувство возникает почти неизбежно и является составной частью процесса, а отношения. Здесь решающую роль играет искусство врача.
Была допущена еще одна важная ошибка. В самом начале нашей встречи я назвал твое состояние пограничным, и ты восприняла это наблюдение как то, что ты находишься на границе здоровья и нездоровья. Однако дело обстоит сложнее. Ты находишься на границе между неврозом и психозом. Это качественно различные заболевания, и, если ты вышла в Кинжварте (это первая остановка) я имею право сказать, что, поняв ошибку, я не стал уточнять. Тому были причины: я не хотел тебя огорчать тяжелым диагнозом (на что имел право), и я не понимал, объяснять ли твое стремление уйти от внешнего лица болезнью или обстоятельствами твоей жизни в твоей стране. Не знаю и теперь определенно, но должен сказать, что состояние это опасно.
Если бы ты была пациенткой из любой другой страны Европы, а не из России, я бы легко (прости за нескромность) помог тебе. Мне понятны твои вытесненные страхи, перенесенные травмы (боязнь потерять мать и ранняя сексуальная жизнь, не так ли?), ужасы Гражданской войны, но я, к сожалению, слишком хорошо знаю Россию, я слежу за тем, что там происходит, читая «Бюллетень оппозиции» и западные газеты, во мне самом перемешаны ужас и любовь к этой стране, и тут я, кажется, был для тебя идеальным вариантом врача. Но во всяком положительном моменте таится его противоположность и, может быть, для тебя гораздо полезнее оказался бы мой квалифицированный коллега, о котором я тебе говорил. Но я пощадил твою тайну, которая спрятана очень глубоко и которая выражалась амнезией, разрушить которую я не захотел. Ты демонстрировала сопротивление, вызвавшее в свое время незнание. Я не мог навязать тебе знание, потому что я люблю тебя.
При этом лечении необходимы жертвы и со стороны врача и со стороны пациента. Мне нельзя было любить тебя. Необходимо время – хотя бы полгода. У нас – всего две недели. Этого достаточно для простых случаев, но не для твоего. Я уже сказал тебе: твоя тайна спрятана очень глубоко. Это правда.
Я должен был уничтожить гнет, под которым находится твоя душевная жизнь. Задача неимоверно трудная, потому что гнет в реальности, окружающей тебя.
Я обязан был говорить с тобой о твоей сексуальной жизни, но я был предельно целомудрен. Не так ли? Как врач, я в этом случае – шарлатан, как любящий мужчина – спасен от подробностей.
В мою задачу входило привязать тебя к себе. Это была задача врача. Ты мне сказала: «Я не могу быть с тобой до конца откровенной по многим причинам, какой смысл в лечении?» Смысл был. Я надеюсь, что ты убедишься в этом, независимо от того, вернешься ты ко мне или нет. Почему? Объясню ниже.
Сейчас о моих ошибках.
Полагается крепко держаться любовного перенесения, но относится к нему, как к чему-то невозможному, как к этапу лечения. Я не смог.
Считается, что чувство подобного рода у пациентки – ненастоящее, что оно – тень прежней любви. И я обязан был думать о том, что твоя способность любить не должна быть истрачена во время лечения, ибо она вызвана болезнью, она, эта способность, пригодится тебе для реальной жизни. Но от тебя исходило такое очарование… Я вел борьбу на три фронта: с самим собой (поражение), с тобой и с искушением закрыть глаза на то, что твой порыв ко мне лишь тень любви. Лечение нужно было прекратить сразу при первых симптомах, я затянул и прекратил слишком поздно.
Я думал: это ненастоящая любовь, это повторение прежней. Так бывает обычно. Но ведь все было необычно. Наша встреча была чудом.
Я – осел. Я ничего не понял, где были твои искренние чувства, а где уловки больного, сопротивляющегося анализу. Ты спрашивала меня о моей жизни. Никому я так не хотел рассказать о своих скитаниях и никому не рассказывал. Ты правильно упрекнула, сказав, что за доверие платят доверием. Но это не в случае отношений врача и пациента, потому что существует один эффект: для больного анализ врача становится более интересен, чем его собственный. Тебя мучала ревность, ты хотела знать о моей интимной жизни, всячески утаивая свою от меня. Моя интимная жизнь Зоя. Ты удивлена? Шокирована? Это так. Предельная искренность единственное, что я искал в женщинах и нашел ее в Зое. Но истинное пробудила во мне ты. А я обязан был преодолеть свою чувственность. Поэтому: это не ты приняла решение уехать, это я отпустил тебя, не поверив в твою любовь.
Но теперь ты сможешь полюбить, я надеюсь. Полюбить не меня. Что же до моей интимной жизни – останемся при своих тайнах. Теперь главное.
Мой непозволительный промах врача. Я обязан о нем рассказать, потому что в этом сюжете – теперь единственная надежда на твое исцеление.
Помнишь, мы говорили с тобой о твоем сне, и я сказал, что бывают такие сны, в которых заключен весь анализ. Но я и здесь оказался не на высоте. Именно таким, как теперь мне кажется, был сон, который ты видела без гипноза. В нем был ответ, а я прозевал, одурманенный любовью и шаблонами, которые, к сожалению, уже образовались в моей профессии. Теперь у тебя надежда (!) только на себя.
Ты говорила: «Я ничего не хочу вспоминать. Зачем?»
Но ты должна вспомнить все, особенно то, чего не хочешь вспоминать, иначе тебе угрожает конфликт с миром, в котором ты живешь, и ты возмутишься, и то, что никого не будет рядом может оказаться для тебя катастрофой.
Вспомни подробно этот сон, что-то связанное с ним, что ты «забыла». Ты должна вспомнить все, связанное со смертью человека, умершего в начале двадцатых годов. Там у тебя провал!!! Видишь, как я доверяют тебе, тебе, как верю в тебя, моя единственная! Но это та дверь, которой пользуются при пожаре.
Я еще рядом. Позови меня в Берлин, и я постараюсь не быть тем священником, которого застраховал умирающий страховой агент (блестящий пример нашего случая у великого Фрейда).
Наверное, правильней было проводить тебя до Берлина, но это была бы мука для тебя и для меня. Но я все равно рядом с тобой, я знаю этот путь и буду на каждой станции просить тебя выйти и позвонить мне, я приеду. Тебе даже не придется слишком долго ждать.
Если этого не случится, я буду ждать звонка из Берлина, а, если не будет и его, то это будет означать, что я имел дело с банальным перенесением, и тогда – прости меня за некомпетентность. О деньгах не беспокойся, я их не заработал.
Всегда твой доктор Менцель.
Ну что ж, еще один побег. От себя и от него. И это тоже не получилось. Ничего не получается. Он прав: что-то в ней треснуло давно, десять лет назад. Недаром села на трамвай и одна поехала рожать Васю на Солянку. Когда вернулась – новый вариант не жизни. Молчание. И это при Яше, при родителях.
По-настоящему помирились только летом двадцать второго в Боржоми, в Ликанском дворце. Дворец – сильно сказано: бывший охотничий дом какого-то князя на пологом берегу Куры. А вокруг волшебная красота. Темно-синие горы и удивительная, меняющая цвет в течение дня, дымка.
Широкие, нагретые солнцем доски пола, широкие диваны, мимо которых вдвоем было опасно проходить. Казалось, что вернулось то петроградское лето семнадцатого, так нежно-настойчив был Иосиф, так весел. Одно омрачало радость – болезнь Владимира Ильича, но потом из Горок стали приходить добрые известия.
К Ильичу возвращалась нормальная речь, способность писать. Однажды сидели вечером на балконе. Васенька уже спал. Иосиф уговаривал ее смешать вина Алазанской долины – красное с белым.
– Хочу увидеть тебя пьяной, слишком ты у меня правильная.
Она не хотела смешивать, она вообще не хотела пить вина, разве что чуть-чуть «Цинандали».
Он налил немного в старинный, дымчатого стекла, княжеский бокал.
– Буду приучать тебя по капле, как к яду. Забыл тебе рассказать. Когда был в Горках, Ильич попросил у меня яда. Боится быть беспомощным и бессловесным, его можно понять, мучается старик.
– Но ему ведь лучше.
– В том-то и дело. Я тогда пообещал в случае необходимости помочь ему, а эта мымра твоя, Марья Ильинична, закудахтала: «Напрасно вы ему обещали. Даже если речь будет потеряна, она еще может вернуться». Как будто я сам этого не знаю. Я же пообещал, чтобы успокоить его. Бедный старик, если болезнь не отступит, эти две дуры будут во все вмешиваться. Там у вас в секретариате только одна толковая баба – Фотиева. Но она – чужая, сухая, осторожная. Положиться можно только на тебя, моя радость. Теперь ты не просто секретаришко-машинистко, а негласный представитель Генсека. Вот так-то, мой родной Епифан. Ты ведь моя, Татька, моя?
– Я не могу быть представителем Генсека. Я не член партии.
– А вот это ты напрасно волынишь. Мне теперь в это дело вмешиваться не с руки… Боюсь, что нам с тобой предстоит трудный год. Буду опять как собака на цепи среди ослов. Главный осел – Лейба. Какая гордыня! Зампредсовнаркома ему не годится.
– Но такой пост ему мог предложить только Владимир Ильич.
– Он и предложил, а Лейба на дыбки. Местечковая спесь. Мне генсеком годится, а ему вторым – не годится. Пожалеет Лейба, пожалеет о своем отказе не раз. Но в общем, все неплохо, Таточка, все неплохо.
Луч закатного солнца упал на его лицо через разноцветные стекла балкона и разделил на два цвета багрово-красный и темно-синий.
Ей показалось, что этого, сидящего перед ней человека, она не знает, это – не Иосиф, это кто-то другой.
– Отодвинься.
– Что?
– Сядь по-другому.
– Зачем?
– Ну я прошу.
Он ерзнул плетеным креслом.
– Так?
– Так хорошо.
– Иногда мне кажется, что я тебя не знаю. Не понимаю твоих слов, поступков. Это «вы» которое ты мне говорила три года, это же неприятно, если учесть, что я тебе гожусь в отцы. Ты должна доверять мне во всем как отцу. Родному отцу ты не подчинялась, а мне будешь, иначе жизнь наша с тобой, Таточка, превратится в собачью грызню.
– Любить или подчиняться? Это разное.
– Нет. Это одно и то же. Любить – значить подчиняться, подчиняться значит любить.
Те дни в Ликанском дворце запомнились и потому, что с осени начался ужас. Начался с событий, казалось бы, радостных, а обернулся ужасом, кошмаром, страшным сном, в котором перемешалось все: болезнь Васи, немыслимого напряжения работа, мучительный уход Ильича, ледяное бешенство Иосифа, крики, слезы, истерики в секретариате, недоверие всех ко всем, тайны, подозрения… Если б не Иосиф, который расспрашивал, выслушивал, давал советы, успокаивал, она бы просто не выдержала, и так была на грани нервного срыва.
Все началось с ее невинной промашки.
Но до этого было возвращение Ильича из Горок, его первое появление на публике, слова Иосифа «Невнятно говорил старик». Владимир Ильич действительно выглядел неважно, глаза запали, временами большие паузы между слов, но просил секретариат подготовить все к работе, он намерен вернуться к активной деятельности. На четвертом конгрессе Коминтерна, обливаясь от слабости потом, произнес блестящую речь, где, как всегда у него, было зацеплено главное.








