412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Двум смертям не бывать » Текст книги (страница 13)
Двум смертям не бывать
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Двум смертям не бывать"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

Сергей горестно усмехнулся.

По Берлину, засыпанному осколками, наверное, с меньшим волнением шел, чем по этой истертой множеством ног, простой школьной лестнице. Как же: дети, сыны… Вся надежда на них. Они не забудут…

Говорят, двух смертей не бывает… Нет, неправда! Бывает! И первая смерть, когда гибнешь от бомбы, от пули или снаряда. А вторая – без имени, без могилы – ну хотя бы как Лида, бесследно исчезнуть в дыму и огне. Это даже похуже физической смерти…

Как ни странно, но во все времена человек озабочен не тем, что умрет. Он смиряется и со смертью. Но, живя, он ищет бессмертие делу, которому служит, за которое столько страдал. Ведь, казалось бы, просто: будешь ты лежать в могиле, и тебе все равно, что там делается наверху, дождь идет или снег или светит горячее летнее солнце, а вот все же, пока живешь – волнуешься и мятешься при мысли о том: а как будут жить после нас на земле? Неужели забудут наши голод и холод, наши раны и жертвы, и нашу любовь, нашу веру, недопетые песни, недосказанные слова?.. Неужели забудут, какой ценой добывалась наша Победа?!

Даже Лермонтов, этот многое отвергавший, насмешливый человек, ведь и он ужаснулся, задумавшись о грядущем: «Боюсь не смерти я. О нет! Боюсь исчезнуть совершенно…» И такой гармоничный, жизнерадостный Пушкин, он же тоже хотел не «весь» умереть: «Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья избежит…» Ну а если не Пушкин, не Лермонтов, а простой человек, воевавший за Родину, за свободу страны, – если он погибнет, умрет, так он, что же, исчезнет совсем?.. Навсегда? Самой лютой, беспамятной смертью – растворением в вечности?

Большакову припомнился памятник над могилой: бетонный трехгранник, как вырастающий из земли солдатский штык, по замыслу скульптора – символ вечной готовности советского народа встать на врага, откуда бы он ни пришел. У подножия груды цветов. Все завалено доверху живыми цветами. А люди все шли, подходили и подходили к трехграннику – и каждый с цветком, каждый с факелом. Цветок клали к могиле, а факел тушили о снег. Чадя, пошипев какое-то время, факел гас. И когда потушили последний, во мраке качнулись слепящие прожекторы, как во время воздушного налета, заскользили по небу, по черной окружности, радиальными – гибельными – дымящимися лучами. Дружно, разом ударили залпы винтовок, взлетели ракеты…

Из их дивизии здесь лежали комбат Дашукаев, погибший в боях за Крапивну, комбат Коровин и разведчик Паша Костенкин, сменивший в полку пропавшего без вести Валентина Яманова. И еще сотни три неизвестных Большакову бойцов из нового пополнения. Привычное дело! Он даже припомнил, как их хоронили: Сергей почему-то подумал тогда, что надо будет прийти на могилу еще как-нибудь, без людей, без свидетелей, постоять, поразмыслить, проникнуться думой о том, что вот Пашка, великий разведчик, убит. Большаков почему-то в тот день был встревожен, расстроен и думал, что в момент похорон он не сможет проникнуться до конца этой горестной мыслью, а когда возвратится один, то проникнется обязательно, а поэтому в тот момент отвернулся и стал размышлять совсем о другом. А вернуться уже не пришлось. Дивизия за ночь ушла на одиннадцать километров, и он больше уже никогда не бывал на могиле, а приехал вот только сейчас, спустя столько лет…

4

В дверь номера постучали легонько, по-птичьи: стук-стук.

Сергей быстро, как в молодости, повернулся:

– Войдите!

Он думал: Тышкевич. Но вошла раскрасневшаяся, улыбающаяся Маруся в черном строгом платье, с красивым браслетом на белой руке. Ее светлые пышные волосы были уложены башенкой на макушке.

– Ты один? И не спишь? А я думала: разбужу…

– Нет, не сплю. А чего это вам, товарищ бывший военфельдшер, не спится?

– Да так… Молодость вспоминается! – Маруся присела на стул, оглядела привычный гостиничный неуют, кучу грязных стаканов. Сказала, смешно морща нос: – А знаешь, пойдем-ка ко мне и Тышкевича позовем… У меня есть вино «Черный доктор», я бутылочку привезла. Есть конфеты. Есть яблоки, сыр. Вот и справим поминки…

– «Черный доктор»… А разве ты черная?

– Нет, я белая. Белый доктор. Но работала в Черной Африке. А вино наше, крымское, очень хорошее.

– Ты работала в Африке? Вот не думал…

– Да. Я тоже не думала, что туда занесет. А вот занесло…

В ее номере было тепло, тихо, чисто. Уютно горела настольная лампа. Тышкевич, уже задремавший в своем полулюксе, был безжалостно извлечен из постели и с помощью Большакова приведен в «боевую готовность». Они сели втроем за стол, и Маруся, отпив из стакана, тихонько запела:

Был наш хутор тих и светел,

Но внезапная пришла беда…

Может, пепел твой развеял ветер —

И не ответишь ты мне никогда…

Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты,

Куда тебя забросила война?..


– Эту песню не надо, – жестко заметил Сергей.

Он думал, что все позабылось. За тридцать-то лет, наверно, и косточки Лидины сгнили, а стоило только приехать сюда, по этой дороге, постоять над одной из бесчисленных в их дивизии братских могил, и все вспомнилось сразу, все откуда-то всплыло, из таинственных темных глубин на поверхность.

– Да, дожил бы Степан Митрофанович… Как бы встретились с ним! – сказал вдруг Тышкевич.

И Сергей, поднимая стакан и разглядывая на просвет ароматную, темно-рубиновую, почти черную жидкость, только тихо кивнул. Степан Митрофанович… Друг дорогой. Даже больше друга… И погиб он так странно… Как будто опился болотной воды, наговоренных трав… Не военною гибелью, не командирской.

Дело было уже летом, в июне, в дни затишья на фронте. И полк Большакова отвели ненадолго на отдых, к реке. Километра на три от переднего края.

Шерстобитов с Сергеем и Венька Двойных позади с автоматом шли спокойно по берегу через заросли таволги, поручейницы, болиголова. Весь в лютиках и гусиной траве болотистый луг и край берега – от кустарников можжевельника поверху до осоки у самой воды – был покрыт обнаженными, бегающими, прыгающими, кувыркающимися или просто лежащими на траве, распластанными телами бойцов – сцена словно в аду. Только черти не мучили грешников, а давали им отдохнуть, насладиться пылающим солнцем, мягким, шелковым ветром, прохладной водой.

Кто-то, балуясь, развлекался тем, что вел затейливый разговор с лесным звонким эхом:

– Кто съел плод с древа-а-а-а? – кричал молодой сильный бас. И откуда-то издали удивительный голос природы, не задумываясь, отвечал, чуть раскатывая повторенные гласные:

– Ева-а-а…

Шерстобитов сказал Большакову:

– А спросить бы еще: кто из нас дошагает до Шпрее? И когда? Я, быть может, полжизни бы отдал за этот секрет.

А Сергей усмехнулся с привычной иронией.

– Не ответит. Военная тайна!

И они постояли, разглядывая из-за кустарников купающихся, бегающих и прыгающих бойцов, отдыхавших на солнце, как в мирное время, бездумно, спокойно.

– А пошли, Мптрофаныч, и мы с тобой тоже купнемся, – предложил вдруг Сергей и взял Шерстобитова за рукав, потянул было к речке.

– Нет, я не пойду, – отшатнулся полковник. – Я вообще туда, вниз, не пойду. Пусть ребята резвятся. Зачем им мешать?

– Ну а я искупаюсь.

– Купайся, добро.

И Сергей повернулся, с разгона помчался к реке. А полковник кивнул адъютанту, чтобы тот промолчал и не подал бы знака о его командирском присутствии здесь, на лугу; повернулся и скрылся в неряшливо-сером ольшанике. Ведь пройди он по берегу – враз движение этих скачущих тел, просто так, без команды, и то остановится, все замрет, потускнеет. Даже тот лейтенантик, что одетый сидит под ракитой, задумчивый, и стругает красивую палочку ножичком, тоже вскочит немедля, застегнет воротник и, печатая шаг по траве, заспешит доложить о своей отдыхающей роте… И хотя Шерстобитов тотчас же прикажет: «Вольно, вольно!» – потому что во время купания не докладывают и команд сторожащихся не подают – все равно так случится, он-то знает!

«Веселитесь, ребята, – разрешил им в душе Шерстобитов. – Резвитесь! Значит, есть еще сила солдатская, богатырская, коли тянет побегать, попрыгать, поиграть в чехарду. Я и сам бы, наверное, не отказался, да вот надо идти… Ничего не поделаешь, служба!» И он с Венькой свернул из ольхи и крушинника еще дальше, в чащобу, все поглядывая с затаенной улыбкой на небо, на солнце, на красивые, крупно присобранные гроздья цветущей калины, на мелькающие перед глазами желтоватые, белые, голубые и розовые мотыльки, на ажурную тень от разлапистых елей и сосен. Здесь был терпкий, слегка душноватый, влажный зной. Пахло хвоей, землей. И полковник, задумавшийся на минуту, не понял, как что-то далекое тихо присвистнуло, прожужжало над ухом. Он решил, это шмель, но запнулся на ровной тропинке, все еще не догадываясь, что не шмель это, пуля «кукушки», засевшей на дереве, что убит, умирает… – и упал на коряжистый пень при дороге, показав лейтенанту Двойных на спине, на пятнистой, защитного цвета рубахе, словно шилом проткнутое, входное отверстие раны. Крови не было, и Двойных в онеменье стоял, растерявшись, не зная, что делать: все в нем обмерло. Только лишь когда по рубахе поплыли пунцовые влажные пятна, он вдруг вскрикнул от ужаса, и упал на еще теплое тело командира дивизии, и бессильно и горько забился, заплакал.

5

– Так ты, значит, историк? А я мечтал видеть в тебе военного, генерала, – опершись на здоровую руку, говорил чуть подпивший Тышкевич. – Ну хотя бы военного теоретика. Ты же как нас тогда посрамлял своим знанием Суворова, Мольтке, Клаузевица, наполеоновских походов! Я и думал: возьмешь и спланируешь так, что не будет войны. Вовек. Никогда. На всем нашем вертящемся шарике… А ты – просто историк… Беда, брат, беда! Историк что писарь. Убытки и протори подсчитал – и конец. А вы, люди, мол, сами идите и разбирайтесь, что к чему.

– Я, Арсентий Михайлович, историк по призванию. Все пытался постичь, отчего у иных слова расходятся с делом, умение с мыслью. Отчего талант и энергия очень редко соединяются вместе… Может быть, раз в столетие.

– И постиг? – приподняв иронически бровь, усмехнулся Тышкевич.

– Нет, пока еще нет.

– Ну так выпьем за это!

– Пожалуй, что выпьем…

– А где «Черный доктор»? Маруся! Ты где?

– Я пошла за бутылочкой.

– Уже поздно, родная. Оставь нам на завтра…

– Оставлю, оставлю. И на завтра оставлю. – Маруся сияла, глаза ее, темные, в темной тени ресниц, тоже ярко сияли, так что Сергею хотелось тихонечко дунуть на них, погасить – наверное, им слишком видно, что он старый, седой и морщинистый и что лучшими годами не дорожил. Пронеслись эти лучшие годы – и вот нет ничего, одно только чувство. А ведь чувство не сила, не ясность ума, не умение сделать. Чувство – это только умение оценить пережитое. Пожалеть. Погрустить.

Маруся сказала:

– Давайте, не чокаясь, за тех двух рабочих…

– За каких двух рабочих? – удивился Большаков.

– А ты разве не знаешь? Мне сейчас, когда шли к обелиску, одна женщина рассказала. Двое местных рабочих копали вот эту могилу, для наших, – останки-то собирали со всей территории – и взорвались на мине. Так их вместе с Костенкиным, с Дашукаевым и Коровиным и положили в могилу. Породнились с дивизией навсегда…

– А я и не знал! – поразился Сергей.

– А по-моему, мы еще многого почему-то не знаем, – сказала Маруся. – Например, я не знаю, почему мы не встретились сами, за тридцать-то лет? Не додумались, не разыскали друг друга? Хорошо – пионеры. Горком комсомола нас всех пригласил. А если бы не пригласил? Так бы я и состарилась, не увидев тебя, – сказала Маруся и вдруг покраснела при этом. И добавила чуть спокойней, с коротким смешком: – И красивого, толстого, седого Тышкевича…

– А что, я некрасив? – удивился Тышкевич.

– Нет, красив, я об этом и говорю! – поспешила его успокоить Маруся. Объяснила Сергею: – На войне он все время хотел, чтобы я была кроткой, послушной и нежной. А я не хотела. Ну, вот нежная, нежная я, Арсентий Михайлович! Только мне уже сорок девять… Я теперь-то такая вам очень нужна?

Арсентий Михайлович встал, прошелся по комнате, склонив голову с длинным, рваным, зазубренным шрамом, рассекшим седые, короткие волосы. Спросил, помолчав:

– А я тебе нужен такой? Я и в молодости, черноволосый, не раненый и с зубами, тебе был не нужен! Хорошо это помню! А кто нужен был… не скажу! Так что, знаешь… не будем считаться! Я вот думаю о тебе, как ты вытянулась, изменилась. Отчего мы не знаем, какими мы станем? Как бы это провидеть заранее, а, историк? Скажи, – обратился уже загоревшийся спором Тышкевич, – как бы знать это раньше?

– Да, действительно, – отозвался Сергей. – Знать, где падать, соломки там подстелить…

– Ну, Маруся… ответь. Я-то нужен тебе?

Но Маруся слегка отмахнулась от насевшего на нее командира дивизии, тихо, строго спросила Сергея:

– Нет, Сергей, ты скажи, отчего ты инертный такой? Это что?.. Это жизненный принцип? Или просто российская лень? Ты нашел подтверждение гибели Лиды? По-моему, нет. А наверное, существуют какие-нибудь документы. Пусть не наши, немецкие. А ты их разыскал? Ты за тридцать-то лет побывал в Стоколосе? Ты расспрашивал там: как погибла и где? Ну ведь не был, скажи!

– Не был, каюсь, Маруся…

– Почему?

– Сам не знаю. Наверное, потому, что жалел ее, мучился, переживал. Ты права. Мне нет оправданий!

– По-моему, проще сказать: боялся жены.

– Нет, ее не боялся. Просто я… запрещал себе эту поездку. Боялся себя. Своих собственных воспоминаний…

– А верней, ты боялся трудностей.

– Да. И это, конечно…

– Черт возьми! – решительно повернулся от двери шагающий по ковровой дорожке Тышкевич. Он взял со стола недопитый стакан. – Нет, я пью за Марусю! За мудрую женщину. Почему-то не оцененную ни Сергеем, ни мной… – Он мгновение помолчал. – Ты, Маруся, великая женщина. И еще пью за наших, лежащих в могиле. Да, сегодня склонил перед ними свою страшную, белую голову, а сам думал… Ну, ты вот, Сережа, ты, Маруся, родная. Подумайте, милые… Вот умрем мы… Может, нам и не будет оркестров спустя тридцать лет после победы, потому что последняя, главная и единственная награда нам – сама эта жизнь. А как мы ее прожили? Как живем? А, друзья? Разве мы дорожили священными этими днями, секундами? Разве тратили их без ошибок, без поблажек себе, без уступок дурному? Разве шли всегда напрямик? Не сворачивали порой на извилистые тропинки? Тот, кто скажет сейчас, что не сворачивал, не уступал, – тот, по-моему, лжец!.. Да, не смейтесь, пожалуйста… Не улыбайтесь! Лжец. Так вот… Сколько жить мне еще, не скажу. Я не знаю. Но так хочется после всего пережитого нынче подняться до уровня тех, кто лежит над рекой. До их нравственной высоты! Быть душою бойцом и сегодня… А это… непросто… в наши мирные дни… Ох, непросто…

– Арсентий Михайлович… – сказала Маруся.

– Марусенька! Я не пьян. Я уж протрезвел. Ты напрасно хлопочешь. Ну, если не нравится, я замолчу… Ну и ладно. Не надо… Не пьян! Я хотел рассказать все, что думаю о себе. Ну, не надо, так что же? Не надо. Не будем! Так легче, так проще. Давайте молчать… Я нем как могила. Тебе хорошо? Ну, спой нам что-нибудь африканское… Говоришь, нет гитары? Ну, ладно. Не надо… Тогда, как хотите… Я спать… – и он встал и ушел.

6

Разъезжались они сразу после обеда. Были тосты и речи, были вспышки и щелканье фотоаппаратов, прощание с друзьями: с вожатой Аней Кураевой, круглолицей, скуластенькой коротышкой с косичками, с учителями школы, с пионерами, с секретарем райкома партии и секретарем райкома комсомола, и со всеми, кто их окружал заботами и вниманием: с шоферами, поварами, гардеробщиками, дежурными по коридору. Пели песни – «Катюшу», «Вставай, страна огромная», «В землянке», «Шумел сурово брянский лес» и все, что припомнилось из военных далеких, нетронутых в памяти лет, вплоть до самой наивной, смешной: «Валенки, ва-аленки, эх, неподшиты стареньки-и…» Пели и в автобусе, стараясь перекричать друг друга, и на вокзале, когда Аня Кураева побежала покупать на всех билеты, а они стояли плотной, слитной, такой приметной толпой среди остальных пассажиров, собирающихся в ожидании поезда.

Сергей Большаков, невыспавшийся и больной после «Черного доктора», был угрюм. Он сперва отошел от круга поющих и долго стоял среди площади, глядя в небо, потом по морозу, по свежему ветру прошелся перед вокзалом, разглядывая киоски, конечно, закрытые – газетный киоск, аптечный киоск, табачный киоск, – заглянул и в вокзал, в большой, темный, хотя и двусветный зал ожидания. Но там было мало народу, почти никого. В углу, на деревянном диване, рядом с пестрым узлом и баулом сидела какая-то старая женщина, слепая, бедновато, но чисто одетая, рядом с нею ютилась некрасивая остроносая девочка в ярко-синей нейлоновой куртке, слишком легкой для этой морозной осенней погоды, в коротеньких брючках, в сапожках на «рыбьем меху».

Девочка то и дело вставала, вертелась, прислушиваясь к объявлениям хриплого радио, а слепая тихо сидела, склонив голову в уже ставшей привычной давнишней печали, шевеля лишь короткими пальцами с изуродованными ногтями. Она словно слушала что-то в себе, и этот неслышный другим, тихий внутренний голос ничем больше женщину не радовал, не утешал.

Большаков поглядел на нее, не поморщился, хотя ему очень хотелось поморщиться, но он все же сдержал себя, просто дернул плечом, повернулся и вышел. И вдруг словно что-то толкнуло его: так могла бы сидеть и Лида, останься она в живых, искалеченная, израненная и замкнувшаяся в своем горе, по-прежнему гордая, не желающая ни показывать себя никому и ни видеть других…

Большаков повернулся и, кого-то невежливо оттолкнув с чемоданами в узких, тесных дверях, вбежал снова в вокзал – подойти, расспросить… Но сидящей с баулом и пестрым узлом слепой женщины уже не было. И девочки в синей нейлоновой куртке тоже не было видно, сколько он ни метался по холодному темному залу с расставленными вдоль стен и по центру массивными, из мореного дуба, диванами с покатыми спинками. Он прошел и по лестницам наверх, в зал для транзитных пассажиров, пробежался и по перрону. И в полном отчаянии, уже чувствуя себя снова больным, недовольным, а главное, виноватым, сел на тот же диван, где сидела слепая, невольно прислушался.

Там, на площади, пели, и сильный, звенящий, наполненный счастьем волнующий голос Маруси долетал и сюда, в этот зал, через толстые стекла, она пела ту самую песню, которую он так недавно не мог, не хотел больше слышать:

Или, может, утром ранним

По болотистым краям лесным

Ты разведчиком иль партизаном

Идешь с друзьями к берегам родным.

Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты…

Куда тебя забросила война?


«В старых армейских песнях – без имени автора и без композитора – все же есть что-то сильное», – решил Большаков. Он думал о Лиде, о гибели Шерстобитова, о победе, об исполненной суеты и волнений сегодняшней завоеванной, мирной и вроде бы даже праздничной жизни и об этой слепой старой женщине, поразившей его.

Неужели это она, Лида? Нет, мертвые не воскресают. Это другая… А Лида…

«Может, пепел твой…» Да, найти бы хоть могилу. Хоть пепел. Чтобы не было этой второй ужасающей смерти – забвения, – думал он о Лиде, сцепив пальцы и глядя на свои белые, без мозолей, большие, когда-то солдатские руки. – Чтобы истинное, прекрасное, вечное в нашей жизни, изменчивой и текучей, не сгорало бесследно, опять уходя в неизвестность и вечность. Да, Тышкевич был прав. Надо жить по-другому. Быть достойными тех, что лежат над рекой…

И он встал и пошел к товарищам.

Донник

Нет, наверно, еще не пришла пора ворошить пережитое. К тому же ведь существуют и другие куда более важные темы, неотложные и трудные. Но уже начинают уходить из жизни мои близкие, дорогие мои люди, и каждый такой уход, как черта, как итог, заставляет задуматься: а может быть, еще можно что-то сделать по-новому, осветить тобой пройденный путь каким-то другим, живым, ясным огнем, чтобы «вдруг стало видно далеко во все концы света»? И тогда поднимется смятый цветок, растоптанный невзначай тобой на дороге, тогда вдруг захочется приласкать побитую тобой в детстве собаку и сказать человеку, суровому, молчаливому, что ты наконец-то его поняла, все простила ему и, больше того, удивилась его чистоте, красоте, его внутренней нравственной силе.

Иногда, как во сне, видишь только степную дорогу и сгорбленного человека, уходящего одиноко по ней. Хочешь крикнуть, догнать, но нет силы, нет голоса, а когда закричишь – человек уже мертв. Как расскажешь ему, что ты его любишь?

И тогда ты уходишь в огромный, просторный, любимый им мир и смотришь на все удивленно, как будто живыми его глазами, и снова, как он, улыбаешься жизни, городской, деревенской, лесной и степной, всякой травке и всякому птичьему перышку, ибо это – наследство. Это все он вручил тебе в твой день рождения: оцени, полюби, не развей по холодному ветру, не пусти на распыл. Собери все, как он собирал, стебелек к стебельку, пусть привяли они, пожелтели на степном жарком солнце, эти травы и эти цветы, вдохни их сухой аромат: он прибавит тебе здоровья и силы.

* * *

Почему-то из детства мне всегда вспоминается только хорошее.

Хуторок наш, в три дома, стоял, окруженный оврагами, на бугре, на сухом, возвышенном месте, среди длинных, как ленты протянувшихся по степи, разросшихся лесопосадок.

Овраги – у нас называют их балками, – местами глубокие, с высокими берегами, с бездонными омутами в куге и кувшинках, местами пологие, пересохшие, извилисто тянутся через степь с бесчисленными разветвлениями и мелкими впадинами едва обозначившихся и уже угрожающе расползающихся все новых и новых логов и промоин.

Наш хутор – кордон. Здесь когда-то жил лесник, охраняющий лесополосы. Сейчас здесь научная станция, и мы приехали сюда всей семьей из Гремячего, с Дона. Мой отец – агроном, его дело – бороться с оврагами, с суховеями, изучать жизнь не тронутой человеком, нераспаханной степи и глубинные ее связи с лесом, с ветром, с водой по оврагам, с длинной цепью прудов, сеять хлеб под защитою лесополос.

Мы живем здесь, как в некой особой стране. Вокруг нас на многие километры сплошь безлесные деревеньки да степи, иссыхающие на горячем ветру уже к концу мая, все здесь серого, желтого цвета, а мы – в зелени и в цветах, в гущине трав по пояс, в птичьем гаме, в черемухе и соловьях.

Отца помню высоким, плечистым, красивым – и всегда чем-нибудь недовольным. А мать – доброй, веселой, с какой-нибудь песенкой на устах, но с заплаканными глазами. Сидит вышивает отцу рубашку из сурового полотна цветным шелком – колосья ржи и васильки по рукавам и воротнику – и поет любимую песню о черной смородине:

Черная смородина,

Беленький цветок,

Я душой осыпался,

Сердцем изнемог…


Что за песня такая, откуда она? Я больше потом никогда ее ни от кого не слыхала.

Зимой, в сумерках, санки с закутанным в тулуп отцом исчезали за поворотом дороги, взметнув дымное облачко поземки, и мы с матерью оставались одни. Мать клала набок некрашеный, грубой столярной работы табурет, стелила на него подушку и ковер и усаживала меня перед печкой смотреть, как будет сейчас затоплять. Она приносила из кухни сухие смолистые щепочки, хворост, обрывки газет, пучки мерзлой соломы, поджигала их снизу, а сверху, когда разгорался огонь, решеткой выкладывала дрова – березовые поленья, насушенные заранее на пригрубке. В трубе выл огонь, ветер бился о стекла заснеженных окон – у нас этот ветер со снегом назывался пылюгой, – и мы долго сидели, молчали, смотря на огонь затуманенными глазами. Иногда мать вставала и вглядывалась во тьму сквозь морозные стекла: ей казалось, что где-то поблизости бродят волки. Печь уже прогорала, угли делались сперва красными, потом серо-синими, потом истлевали в искрящийся пепел, и я засыпала, привалясь к боку матери, и больше не видела ничего, кроме снов, сладких снов о конфетах, о книжках с картинками, о красивых игрушках.

К сожалению, эти сны никогда не сбывались.

Сбывалось другое.

Весной, когда начинал таять снег, я одна уходила по глубоким оврагам. Солнце трогало алым пламенем наст, на мостике через вешний поток намерзали сосульки. Я обламывала их и строила изо льда и снега белый город с высокими башнями и колокольнями. Сосульки и были верхушками этих башен. В снежном городе жили белые, снежные люди. У них были красивые белые лошади, и собаки, и вся мебель, и утварь – все было белое, из снега. Город жил, красовался, потом оседал и медленно таял под лучами весеннего яркого солнца, и на склонах оврага, где когда-то стояли высокие ледяные небоскребы и башни, расцветали цветы, зеленела трава.

Та весна далеко,

Те завяли цветы…


Но ведь что-то осталось во мне, неужели же ничегошеньки не осталось от тех синих углей, от волчьего завывания за окном, от горячей густой темноты на печи, где я засыпала, набегавшись за день, на подушке, пропахшей перегретым пером и сушеной калиной, засыпала тем каменным сном, в котором нет прошлого, нет сожалений, но в котором растут.

Я думаю, что-то осталось.

* * *

В те годы, как я теперь понимаю, отец меня многому научил, если, в сущности, не всему. Только делал он это неназойливо, осторожно, почему-то всегда оставаясь в тени, будто занятый чем-то другим.

Мне, наверное, не было и шести лет, когда он посадил меня верхом на коня и заставил проехаться по двору. Конь был умный, послушный, влюбленный в людей, славный Мальчик.

Я проехала, еле держась за поводья и сползая на холку коню, но не вскрикнув, не завизжав: выражать чувство страха в нашем доме не принято. Да и страх этот был пожалуй что ограниченным: я боялась не лошади, а еще незнакомой мне неустойчивой, движущейся высоты, потому что устойчивой высоты я уже не боялась: мы ведь с сестрами лазили по деревьям и сидели на ветках, поднимались по водобойному зубу плотины и бетонным откосам пересохшего водослива, залезали на тоненькие перила моста и шли по ним, узеньким, в четверть доски, над глубокой бетонною ямой. Конечно, мы делали это только тогда, когда нас не видели взрослые.

Сейчас ощущение этой высокости на костлявой хребтине животного было странным – тревожным, но радостным. Я ударила Мальчика пятками по бокам, и он поскакал. Не успев удержаться, я скатилась в траву через голову Мальчика. В ту же самую секунду он остановился, и, лоснящийся, эластичный, с удивлением и упреком повернулся ко мне, и тихонько заржал.

– Ну, ну! Ничего, ничего… – сказал мне отец. И спокойно пошел по делам, по хозяйству, хорошо понимая, что самое важное уже сделано, навсегда. Что теперь я всю жизнь буду помнить эту счастливую минуту, что я стану бродить за Мальчиком неотступно, помогать нашему конюху чистить его, кормить и поить, и водить на купание на пруд и в ночное. Он, отец, и еще и еще ненавязчиво поощрит эту страсть: то даст подержать под уздцы, когда сам будет садиться в седло, то я буду править вожжами, когда мы с отцом поедем на станцию в нашем стареньком тарантасе, то он разрешит всем нам троим, мне и старшим двум сестрам, поехать без взрослых, одним, на первый участок в библиотеку или в поле за сеном – и это всегда для меня будет праздник.

Зимним утром конюшня еще в темноте. Двойные широкие двери – на светлом ее силуэте – зияют глубоким провалом, оттуда уже вылетает парок, запах теплых животных, навоза, гниющей соломы. Там, внутри, убитый ногами земляной пол, на стене, на крюке, фонарь «летучая мышь», он чуть теплится в этом мраке, в клубящемся зимнем воздухе. За невидимой стенкой дощатого стойла – наш конюх Роман Васильевич: невысокого роста, с круглой стриженой головой, с низким лбом, перерезанным глубокими бороздами морщин. Он посвистывает, выгребая лопатой навоз, подстилая солому.

– А, здорово, здорово! – откликается он на мое приветствие. – Как дела?

– Ничего… А твои?

– И мои ничего.

– Ну вот и прекрасно!

Утро полностью наше. Нам никто не мешает. Я стою у бревенчатой, крашенной известью стены и с волнением наблюдаю каждый день одно и то же прекрасное зрелище – прекрасное, по крайней мере, для меня, – как Роман Васильевич берет в руки щетку и начинает чистить лошадей: сперва Мальчика, затем Чалого, затем Пегушу, затем Орлика, затем Серого, затем Галку и хорошенького ее жеребенка, стригунка, вызывающего у меня, да и у всех живущих на хуторе, какое-то совершенно особое чувство нежности, ласки.

– Но, но… Не кусайся! Ишь чего захотел! – ворчливо отталкивает Роман от себя жеребенка, играющего и хватающего его за чуб и за шапку зубами.

Этот двор мне знаком до последней соломинки, до последнего бревнышка. Говорят, что когда-то здесь жил Докучаев. Низкий, маленький домик, крытый соломой, в одну комнату, с русской печью, с холодными сенями и чуланом, поставленный на окраине леса, он давно обветшал. Но его не ломают. Рядом с домом колодец с журавлем и вот эта конюшня, куда я хожу по утрам к лошадям. Летом здесь очень тихо, безветренно и уютно. Вокруг лес – стоит по шелохнется; в тихих, слепеньких окнах отраженно, как в омуте, зреют синие сумерки.

Сейчас лес и сырая солома на крыше, на срезе, каждый листик и каждая веточка на морозном стекле – все бело, все искрится от снега, розовеет в свете первых лучей декабрьского солнца. Мои ноги замерзли, я уже застоялась, как конь, и Роман поспешает: он выводит на улицу Мальчика и гонит его к стеклянной от намерзшего льда водопойной колоде; тот бежит, индевея, в белом ворсе вокруг тонких ноздрей и на челке; повод брошен, мотается у него под ногами, тонкой змейкой прочерчивает по свежему порошистому снегу извилистый след. Вода ледяная, но парит в настывшем за ночь мерзлом воздухе.

Мальчик весело, бойко, с разбегу утыкается мордой в колоду, жадно пьет, морща нос и лиловые, словно сделанные из резины, мясистые губы, звонко хлюпает, даже всхрапывает потихоньку. И вдруг зорко косится огромным, в прямых нежных ресницах застенчивым глазом на Романа, на мою неуклюжую в шубе и шапке фигурку.

– Но-о, мужайся! Уж больно пужливый… – охлаждает его грубовато Роман и при этом любовно похлопывает Мальчика рукавицей по крупу. – Ну-ка, ну-ка, подвинься! – И он поворачивает коня поудобней, чтобы рядом с ним стала Пегуша, а за ней следом Галка с жеребчиком. – Ишь какой эгоист!.. Растопырился!

И подсвистывает: пей, мол, пей, напивайся на весь день работы.

Я не знаю, что думает Мальчик, глядя вдаль, на дымы, поднимающиеся столбами из труб занесенных снегом домов, на леса, индевеющие на горизонте, на степь, чуть курящуюся серебряными хвостами поземки, но мне радостно видеть его стройную шею, красивую голову, этот крепкий, темнеющий по позвоночнику круп, словно в этом животном сама радость жизни, словно я нашла себе друга, хорошего друга, которого мне не заменит никто, даже самые лучшие, умные люди. Да и так рассудить: всему есть на земле свое время и место, и я теперь дружбу с людьми, может быть, понимаю значительно глубже и шире, чем если бы понимала ее, не оставив в степи ни Пегуши, ни Галки, ни Мальчика.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю