Текст книги "Двум смертям не бывать"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
– А я вас узнал. Мы ведь с вами встречались. Вы помните?
– Как не помнить! Еще бы!
– Нет, а я вас не сразу узнал. Вот только сейчас догадался: это же девушка с переправы…
– Да. На Тихоновом лугу…
Она так повзрослела, что он в самом деле не узнал ее сразу. Та была деревенская, ничего не видавшая девочка, эта – многое переживший и все понимающий человек. А прошло всего, может, полгода… Даже меньше. Что значит война!
Он спросил:
– Значит, все же добились, чего хотели?
– Да… Добилась…
Ее голос был ровен, спокоен. А он вдруг представил себе тот сентябрьский нерадостный день. Бой. Горящие села Смоленщины.
Их дивизия все откатывалась и откатывалась на восток, отступала, пытаясь по возможности сохранить и остатки полков, и кое-какую еще уцелевшую технику. Днем на звуки ожесточенной стрельбы, по ночам на усталых часовых из лесов выходили к ним группами и в одиночку обросшие, изможденные окруженцы. Их расспрашивали, проверяли оружие, документы и ставили в строй. Видя строгий порядок в дивизии, те быстро, легко подчинялись. Так дивизия становилась опять полнокровной. И опять истощалась, угасала в боях.
Однажды после боя с колонной вражеских танков раненого Большакова – в то время он был еще лейтенантом, носил в петлицах два кубаря – везли на телеге. Рана уже начала гноиться, и он тихо постанывал, весь в жару, повторяя одну только фразу: «Яша, ни-ить! Яша, миленький, пить…» На болотистом торфянистом лугу, возле речки, им встретилась девушка. Была она тоненькая, белолицая, сероглазая, в старой плюшевой порыжевшей жакетке, в дешевом платочке. Деревня нередко рождает такие прекрасные тонкие лица, что даже ездовой, небритый, седой Яков Прудников, невольно на это лицо обернулся, поглядел из-под низко нависших бровей. И девушка попросила его:
– Товарищ начальник, а товарищ начальник! А можно, я с вами?..
Вокруг горели деревни. Глухо били орудия, не смолкая который уже день. Немецкие самолеты, пролетая на бреющем, теперь не обстреливали, не бомбили войска, а разбрасывали листовки: предлагали сдаваться.
Яков Прудников грязным пальцем с обломанным ногтем указал на повозку:
– Вот… Проси лейтенанта. Он начальник, не я…
Она обратилась тогда к Большакову:
– Ну пожалуйста, возьмите меня…
– Да куда тебя взять-то?! – Сергей сквозь туман, качавшийся перед глазами, усмехнулся, сказал откровенно: – Мы в кольце… В окружении.
– Ну и что? – Девчонка в платочке нисколечко не смутилась. Она объявила с возможной серьезностью: – Я вам помогу… – Большаков тогда хмыкнул: она им поможет! Помогальщица тоже нашлась! А девушка продолжала: – Я вас так проведу по лесам, что вы немцев не встретите.
– Уж прямо не встретим!
– Это я обещаю…
– Ты еще молодая! Куда тебе воевать!
– Мне семнадцать уже.
Яков Прудников, недоверчиво слушавший их разговор, шевеля в задубевшей руке чуть привядшую ветку березы, приподнялся на ящиках из-под снарядов:
– Чего врешь-то, бессовестная? – И уже разозлился, сердито ощерясь: – А ну давай, девка, дуй отселя, покуда цела! Ишь каку таку моду взяла: с солдатами из дому убегать! – укорил он ее по-родительски строго. – Тебе в куклы играть, а не в бой ходить, такая сопля! Убьют, сволочи, – вот и вся недолга! Ты об этом подумала?!
Та с гневом метнула пылающий взгляд на ездового, осадила его?
– А вы, дядько, трусите, так помолчите! Я не вам говорю! – И опять обратилась к лежавшему на телеге, уже задремавшему было Сергею. – Ну, товарищ же лейтенант, я вас очень прошу…
– Нет, – отрезал тогда Большаков. Он был голоден, зол, утомлен своей раной и спешил к переправе, пока еще не было «юнкерсов». А нога вся горела в огне, словно кто мелкозубый и хищный грыз ее в глубине, от колена до кончиков пальцев. Повторил: – Нет и нет! – Подумал мгновение, помолчал, глядя в белое, умное, очень живое лицо с тем обидчивым выражением, какое бывает у молоденьких девушек, еще не осмысливших, что они привлекательны.
Он представил себе эту девушку раздавленной танком, обезглавленной взрывом бомбы или мины. Это было нелепостью, не укладывалось в мозгу. Постарался смягчить свой отказ, успокоить ее:
– Вот вернемся назад, погоним фашистов, тогда приходи! А сейчас не могу…
– Я ведь все буду делать… Перевязывать тоже умею. Это только на внешность я такая невидная…
Тогда Большаков привстал на телеге и скомандовал резким голосом:
– А ну, от телеги назад… шаго-о-ом м-ммарш! И домой! И отставить вступать в пререкания! – Лег на сено и задрал кверху ногу, положив ее на подпрыгивающую грядушку, и колонна с автоматчиками по бокам, с притомившимися замыкающими потянулась к виднеющейся вдалеке переправе, не ведая, не догадываясь, что на взлобке, на том берегу, единственная для них необстреливаемая дорога уже перерезана…
Сейчас он смотрел на стоящую перед ним Лиду, вспоминал тот далекий сентябрьский день – и стыдился пехотного лейтенанта, лежавшего на телеге, еще глупого и жестокого. Жестокого потому, что в то время Сергей был весь в себе, в своих собственных чувствах – в своем нетерпении, в своей острой, пронзительной боли, в ожидании тягот, а быть может, горя и смерти, но опять только лишь для себя самого.
С того времени много воды утекло. Он опять лежит перед ней на соломе, снова ранен, война повернулась назад от Москвы на Германию, на Берлин, а Лида, та девушка в ситцевом платье и плюшевой порыжелой жакетке, повзрослела и так изменилась, что ее не узнать.
Он спросил:
– А где мы находимся? Как деревня-то называется?
– Это станция, не деревня. Может, слышали: Суховершино.
– Суховершино? Как же, как же! Тогда все понятно. Эшелоны подходят – и сразу же под немецкие самолеты. А нам попадает заодно…
– Не всегда заодно. Они специально бомбили и нас. Обстреляли палатку в лесу… Колонну автобусов с ранеными. Мы на крышах везде разложили большие полотнища с красным крестом, они ясно видны с самолетов…
– Это госпиталь? Или медсанбат?
– ППГ… [1]
– И нас что же, эвакуируют?
– Нет, не знаю. Пока еще нет, – она помолчала. – Пока нет приказа. Если двинется фронт, тогда мы за ним, а вас дальше, в тылы.
Он спросил с осторожностью, глядя снизу, с соломы, в молодое, усталое, опечаленное лицо:
– Я… надолго прикован? Как я выгляжу, Лида?
– Плохо.
– Мда-а, не очень-то вы разговорчивы, – сказал Большаков, удивляясь все больше и больше свершившимся переменам и во внешности, и в характере своей давней знакомой.
– А откуда вы знаете Шерстобитова? – неожиданно для себя самого спросил вдруг Сергей. Эта мысль в нем жила как заноза, он не мог не спросить.
– Шерстобитова? – удивленно переспросила Лида. И вдруг наклонилась, подобрала с полу какую-то соломинку. – Не знаю, не ведаю никакого Шерстобитова!
– Как же, как же! А он-то вас знает, – заметил Сергей. – Называет по имени. Я сам это слышал. – Пояснил, усмехаясь: – Ну, тот самый полковник, что ко мне приходил. Наш комдив!
– Разве он… Шерстобитов? – и Лида умолкла. Потом объяснила: – Так, однажды столкнулись… На большой дороге.
– И кто же был разбойником? – пошутил Большаков. – Неужели Степан Митрофанович?
– Я, конечно, – ответила Лида и пошла в полутьму, к раненому танкисту, застонавшему во сне. Она взяла кружку с водой, подала ему пить, положила к ногам горячую грелку.
– Спи, усни. Еще ночь… Спи спокойно, – сказала она раненому, осторожно поглаживая его по плечу. Тот утих.
Лида снова вернулась к Сергею.
– А как это, Лида, случилось, что вы все же в армии? – спросил он.
– Очень просто. Спасибо полковнику Шерстобитову. Он помог…
– И давно это было?
– Недавно.
– Молодец Митрофаныч!
– Может быть… – Лида замкнуто, холодно отвернулась. – Извините, пожалуйста, – сказала она, – я должна сейчас сводку представить. Если нужно что будет, тогда позовете.
– Ладно! Что уж поделаешь!.. Сводка.
– Вы поспите пока…
И она отошла, окинула комнату медленным взглядом, словно что-то выискивая, отмечая в уме, пересчитывая их, лежащих. Лида, видимо, хорошо уже знала дистанцию, ту невидимую черту, которая так решительно отделяет здорового человека от раненого, мужчину от женщины, начальника от подчиненного, и во всех этих трех измерениях отстраняла его, Большакова, от себя до обидного, до смешного спокойно и трезво.
Глава вторая
1
Сдав сводку угрюмому, толстому, сонному писарю, Лида вышла из штаба – когда-то здесь была квартира директора школы – и пошла назад, но не прямиком, по тропинке, через сугробы, а проезжей дорогой, огибающей здание школы – теперь армейского госпиталя.
Школа пряталась в зарослях сосен и елей, высоко на холме, над раскинувшимся внизу Суховершином. Лида смутно угадывала в темноте, сквозь метель, отдаленные контуры станции, а вернее – ее развалин, водокачку, обгорелые черные туши цистерн на путях. Снег летел мелкий, острый. Он колол Лиде щеки, запутывался в волосах. Но она не прибавила шагу, спокойно неторопливо шла этой дальней дорогой. Ведь именно здесь, возле здания школы, она и познакомилась с Шерстобитовым. Большаков все расспрашивал: где да как. А вот именно здесь. На извилистых колеях, протертых в снегу бесчисленными колесами, гусеницами и полозьями. Только пусть Большаков не расспрашивает ее ни о чем. Все равно Лида ничего никому не расскажет.
Потому что ведь если рассказывать о Шерстобитове, то нужно рассказ начинать не с дороги. А с того, как всю зиму Лида пряталась от фашистов, ночуя то у одних родственников, то у других, как ночами бессонно глядела в окно, ожидая прихода своих – Красной Армии. Как над станцией то сходились, а то расходились непроглядные вихри метелей. Выли, плакали ветры, ощерялись в немыслимой злобе, и сшибались лоб в лоб, и стонали от бешенства, не осилив друг друга. И тогда поднимались до неба вертлявыми снеговыми столбами и там рассыпались в невидимый прах. А потом этим меленьким, еле видимым прахом, дымясь, улетали по склонам высоток, по оврагам в кустарник. Заметали дороги. Курились на взгорках серебряными облачками летучей поземки.
Суховершино расположено на равнине, перерезанной надвое полотном железной дороги. И включает в себя почти все, что положено таким станциям: станционный рабочий поселок, небольшой, но достаточно крепкий колхоз, МТС, мастерские, склады, мельницу, швейную фабричку, больницу, молочный завод, лесничество, почту, аптеку, ветпункт, государственные конторы «Заготскот», «Заготзерно».
Один край Суховершина – деревенский. Он уходит кривыми порядками, без единого кустика, весь в сугробах по самые стрехи соломенных крыш, прямо в голое поле. Другой край – «городской». Он и выглядит побогаче, с корявыми яблонями на задах, рябинами и шиповником в палисадниках, под окошками крытых толем или добротным железом кирпичных домов. Этот край густо лепится вдоль железной дороги, к самой станции Суховершино с ее многопутьем и кончается за переездом, на пологих откосах лесистой высотки. На высотке, в лесу, на отлете, среди зарослей вечнозеленых, длинноперистых сосен и елей, и стоит двухэтажное здание Суховершинской средней школы. Здесь же рядом и домики для директора и учителей. В них сейчас перевязочная, операционная, рентген, а в директорском доме – госпитальная канцелярия.
Позади, в гуще леса, брезентовые депеэмовские [2] палатки для контуженых и легкораненых, баня, кухня, конюшни. За конюшнями – вековые леса. Они тянутся, перемежаясь болотами и неудобями, может быть, до Смоленска, а может, и дальше. Там никто из живущих на станции не бывал. Разве только лесник, отец Лиды, Трофим Константинович Буканов, до войны ходил километров за сто на охоту да бегущая за ним следом, иногда отстававшая, но упрямо всегда догонявшая Лида…
Лиде холодно стоять на ветру. Однако возвращаться назад в палату ей не хочется. Она медлит. Там все спят. Там темно. А здесь небо на западе чуть подсвечено отдаленным пожаром. И снег излучает свою белизну, не погашенную даже низкими тучами. Очертания школы и верхушек деревьев на фоне несущихся низких туч неясны, расплывчаты.
Лида делает шаг по дороге, другой.
Вот здесь она шла, здесь стояла в тот день. Здесь стоял Шерстобитов. А здесь Гусев, начальник госпиталя. Это было в конце января, сразу после освобождения. Может быть, потому и запомнилось, словно врезалось в сердце.
Фронт прокатывался через станцию дважды – к Москве и обратно. И дважды оставил нетронутыми и резные крылечки разбросанных по равнине бревенчатых изб, и добротные риги, и хозяйские подполы с крепким духом заквашенной кочанами капусты, огурцов, засоленных с укропом и черносмородиновым ароматным листом, и картошки, такой белой, рассыпчатой, когда ее сваришь в чугунке, в русской печке. Даже станция уцелела – фашисты бежали в чем были, не успели взорвать.
А потом – не приметилось Лиде, в какой именно день, – батареи ушедшего фронта, гремевшие вдалеке, как бы вроде опять к ним приблизились. Кавалерия, танки и мощные тягачи, волочившие пушки, теперь без ночевки спешили на запад, на фронт, а штабы, медсанбаты, редакции дивизионных газет, кухни, полевая почта и прочие службы армейского тыла почему-то позадержались в домах возле станции и в проулках. А как только развиднелось после долгих метелей, только встало холодное солнце – над путями, над станцией, над поселком распяленным коршуном, что-то хищно высматривая, закружился вражеский самолет.
В тот же день неприцельно, вразброс легли первые бомбы.
Нет, война не хотела оставлять Суховершино нетронутым, неразрушенным.
Уже к вечеру загорелся вокзал, а потом и дома на порядке, ведущем от станции в гору. Вся проезжая часть перед станцией зачернела воронками. Снег окрасился кровью.
Поздно ночью на переезде через железную дорогу разорвался и первый немецкий снаряд.
Лида выскочила за ворота распокрытая, в одном полушубке и долго смотрела в ту сторону, где клубилось багровое небо и где вот уже несколько дней на одной грозной ноте шел жестокий, почти не стихающий бой: что-то гулкое завывало и стукалось там о промерзшую землю. И раскатывалось, грохотало, расползаясь подрагивающими, подпрыгивающими толчками. Потом, словно в кузне веселыми молотками, перестукивались пулеметы. И опять били пушки.
– Лидка, ты чего здесь? – гнал Лиду с метельной дороги отец. – А ну, назад, в избу! Дождешься вот… голову оторвут!
– Как же. Очень нужна им моя голова, – рассеянно, с бледной улыбкой отвечала Лида. Но покорно, как будто во сне, шла назад в избу, переполненную бойцами, и садилась на печку, свесив ноги: глядела, как мостятся солдаты впокат на соломе от божницы до самых дверей, как кладут с собой рядом винтовки, а под головы шапки или тощие вещмешки.
Ее волновал и тревожил вид этих людей в отсыревших от снега шинелях. Она думала: а что снится солдатам сейчас, перед боем? Неизвестные ей города?.. Или села в вишневых садах?.. Или детство, любимые, добрые лица родных?.. А вот этому, вероятно, привиделась сама смерть: даже дернулся, вздрогнул. Лег щекой на ладонь.
Лида, может быть, никогда и не встретилась бы с Шерстобитовым, не разглядывай она этих спящих бойцов и не думай о них. А главное, не примеривай их судьбу к своей собственной жизни. Но скорее всего ее подтолкнул один тихий разговор, который она по случайности на рассвете услышала. Разговаривали двое бойцов: один – почти что подросток, белесый, безбровый и другой – плечистый седой человек с битым оспой лицом. Сидя на соломе у порога, они не спеша, но сноровисто наворачивали портянки, обувались, готовились к выходу.
– Это что же такое, палит и палит, – с тоской вздохнул тот, что был похож на подростка.
Другой, что постарше, ответил спокойно:
– Ничего! Не боись… Беден бес: у него бога нет.
– А у нас, что ли, есть?
– Есть, конечно. Ты что же, не видел?
– Нет, Парфен Автономыч, не приметил пока…
– Поживешь, будет время, заметишь. Как на брюхе-то полземли оползешь, так его и увидишь. Краше нету: Россия!
– А у немцев – Германия, – сказал младший, подумав.
– Нет, сынок. Кабы немцы любили Германию и знали ее, в чужие края разбойничать да убивать по полезли бы…
Молодой помолчал. Потом встал, затянул потуже брезентовый, защитного цвета пояс, взял винтовку и вышел. Лицо его было растерянно, недоуменно, а в чуть сгорбленной, тонкой фигуре были словно и горечь, и тоска ожидания, и какое-то робкое неумение осознать свою жизнь, свою первую – страшную – и последнюю жертву.
Лида долго глядела на дверь, захлопнувшуюся за ним.
2
В то памятное ей утро она встала пораньше и пошла по поселку, рассматривая на проулке чернеющие воронки, разрушенные дома, пятна крови на снегу.
Возле школы, на взгорке, – цепь глинистых выбросов мерзлой земли. Железный обугленный остов автобуса. Повсюду на самом ходу, на дороге, лежат грудами свертки брезента, тюки, тяжелые ящики. Здесь же, рядом, убитая лошадь. Ветер чуть шевелит на сугробах в рыжих пятнах бинты. Пробегают девчата в ватных стеганых брюках и шапках-ушанках, белозубые и глазастые, как подростки-волчата. Мимо Лиды прошла молодая красивая женщина-врач в белом чистом халате и в белой шапочке; золотое пенсне на носу неуютно блеснуло при взгляде на Лиду.
Лида медленно обогнула знакомое до последнего бревнышка здание школы, поглядела на лес, на палатки, на походные кухни – все здесь было чужое, все новое, незнакомое ей, не свое, но живое и полное смысла; повернулась – и лицом к лицу столкнулась с двумя командирами, быстро шедшими по дороге.
Один – военврач, худой, горбоносый, уже седоватый, в очках и в шинели внакидку поверх белоснежного, накрахмаленного халата, другой – загорелый бровастый полковник в желтом новеньком полушубке, в ремнях и папахе. Он дерзко скосил глаза в ее сторону, смерил всю, чуть сощурясь, изучающим взглядом от заношенных валенок до зазябших, обветренных губ, откровенно насмешливо хмыкнул.
Лида сделала шаг, уступая дорогу.
Но полковник приостановился. Синим светом блеснули глаза из-под низко нависших лохматых бровей.
– Как фамилия? – спросил он неожиданно строго.
– Моя?
– Не моя же, конечно! – заметил полковник.
– Буканова Лида.
– Ты что, здешняя?
– Здешняя.
– Кто родители?
– Мама доярка. А отец был лесник. До войны. Сейчас инвалид.
– А училась, наверное, в этой школе?
Лида только кивнула.
– В десятом?
– В девятом.
– О-о. Совсем уж взрослая! А? – протянул он с насмешкой, а сам думал, наверное, что-то свое, потому что и губы и брови его при этом нежно морщились, шевелились.
– Училась на двоечки? Или на тройки?
– И совсем не на двоечки, – сказала она почти шепотом, упрямо. И голову наклонила, давая понять, что совсем не обязана отвечать на такие вопросы.
– На «отлично»? Да ну? – засмеялся полковник. И спросил, чуть прищурясь: – И при этом, наверное, хорошо танцевала? А? Признайся!..
Лида только взглянула, ничего не ответив.
– Ну, еще дотанцуешь, – сказал он задумчиво. – После нашей победы…
Военврач, сухо сжав некрасивые, тонкие губы, ждал, пока его спутник закончит не очень-то содержательный разговор. Предложил:
– Вы бы, девушка, шли к нам в госпиталь санитаркой. Люди вот как нужны…
Лида пожала плечами.
– Зачем санитаркой? – сказала она. – У меня есть хорошая специальность. Я закончила курсы… Сестра…
– Ну? – теперь и военврач поглядел на нее с интересом. – И даже диплом есть?
– И диплом.
– Ну вот и прекрасно! – воскликнул полковник. Его темные брови широко разлетелись. – Ну-у, Гусь, ты хи-те-ер, брат! Хите-ер… А? С тебя причитается! – И он громко захохотал, оборачиваясь к врачу и подмигивая при этом. А к Лиде сурово, решительно повернулся, приказал: – Через час будь у Гусева в кабинете! – Полковник кивнул в сторону своего спутника: – Его Гусев зовут. Георгий Антоныч. Он тебя и зачислит на все виды довольствия… И на все виды самых грязных и страшных работ. У нас так. Не побрезгуешь?
– Нет.
– Ну и умница! – И полковник вдруг пристально поглядел ей в глаза. – А ты знаешь, Буканова Лида, что ты сероглазая, милая?.. Тебе кто-нибудь это уже говорил?..
Лида молча стояла, у нее будто ноги отнялись.
А он крепко ее обхватил, приподнял и опять опустил на сугроб. И пошел, не оглядываясь, утопая в крахмалистом, рыхлом снегу. Потом снова стал, обернулся, окликнул ее:
– Эй, девушка! Подождите! Подите сюда.
Но Лида не сделала даже шагу навстречу. Стояла нахмурясь. Полковник был вынужден подойти сам.
– Вы запомнили, как фамилия начальника госпиталя? Повторите!
– Запомнила. Гусев.
Но полковник качал головой, широко улыбаясь.
– Эх и глупенькая! – сказал он негромко. – Я ведь просто хотел еще раз поглядеть в твои серые злые глаза. А ты – Гусев… Дуреха!..
Лида кинулась без дороги, напрямую с пригорка. Продиралась по целине, утопая по пояс в сугробах, через голые заросли терна, орешника, ослепленная незнакомой ей радостью этой встречи и таким же еще не испытанным унижением от насмешки, даже гневом, стыдом, натыкаясь на белые, в шапках снега и как будто присевшие елки.
«Нет, зачем? Как он смел? Кто позволил?» – повторяла она возмущенно, удивляясь себе, что стояла и слушала этого человека и не сразу оборвала его, а в растерянности отвечала на вопросы. С ней такого еще не случалось.
В то же время внутри нее что-то сказало: «Ну вот… Я же знала. Ждала. Я ведь очень хотела, чтобы он был высокий и синеглазый. И чтоб обнял меня. Крепко, крепко. И потом не ушел. Я смотрела и думала: „Оглядись же, скорей оглянись!“ Он поэтому и оглянулся…»
Лида медлила, не спешила уйти, пытаясь понять, разобраться: а что же случилось? Что, в сущности, произошло?.. Дерзкий взгляд молодого полковника почему-то ей был не противен, а даже желанен, и Лида слегка ужаснулась: ну кто бы подумал? Все, что прежде казалось ей невозможным на людях: этот странный, двусмысленный разговор, этот взгляд, обжигающий, обнимающий ее душу… И даже насмешка… все, к ее удивлению, принесло не обиду, не стыд – ведь и правда ей, Лиде, не стыдно, – а счастье… Ну как если бы Лида взлетела в небо, и кружилась бы там, и носилась вместе с северным ветром.
А ведь он посмеялся, наверное, пошутил…
Эта мысль обожгла.
Лида села на снег, среди сосен и елей, как была, в своей старой, изношенной черной шубейке, и долго сидела, раздумывая: что же это такое? Отчего она так? Надо было бы скомандовать ему: «Руки по швам!» Вот и все, – с запозданием находила решение Лида. – Он и понял бы, этот полковник… Мне-то он не начальство, а так… Набежал на дороге. А уж если не зван, так, поди же, не гнан… Нет, действительно, правду сказал, что дуреха!
3
В тот день Лида возвратилась домой, когда зимнее солнце уже близилось к полудню. По родному проулку, обсаженному тополями, белеющими в пышных белых обвертках мохнатого инея, Лида шла как во сне. Поэтому она и не заметила сразу возле дома полуторку с наращенными досками бортами, а в полуторке, в кузове, копошащегося отца. Он укладывал какие-то свертки и ящики, в то время как замасленный рыжий шофер в обклеенных красной резиной валенках выволакивал из подвала кадушки с капустой, мешки с картофелем, а потом подавал их с земли.
Увидев Лиду, отец разогнулся.
– А ты где это ходишь? – спросил он, стоя в кузове. – Давай собирайся скорей. Уезжаем…
– Как?! Куда?! – Лида коротко ахнула. Она позабыла на миг, что ни отец и ни мать уже больше не могут приказывать ей. Не родители, а любой старшина, лейтенант или еще кто-либо старший по званию теперь будет распоряжаться: оставаться ей или уезжать.
А отец разогнулся, объяснил торопливо:
– Хватит! Кончено! Едем к тетке твоей в Балабаново! – и схватился за угол подаваемого шофером мешка, громко крякнув, присел, взвалил его себе на плечо, затем с осторожностью уложил возле стенки кабины. – Ты не видишь, что делается? Еще раз налетят, и, считай, Суховершина нету. Все в щепы разнесут!
Ветер нес по проулку удушающий запах горелого зерна и крашенного масляной краской железа – черный запах беды: где-то, видимо, догорали дома, подожженные с воздуха. Но для Лиды сейчас ни пожар, ни отцовские сборы не имели значения. Даже жизнь свою она не поставила бы рядом с тем, что делалось там, на заросшем сосною и елью бугре, возле здания школы.
– Хорошо, поезжайте, – сказала она. – Я не поеду.
Отец так и присел на край бочки с капустой.
– Это как – не поеду? – спросил он изумленно и спрыгнул на землю. Не глядя на дочь, разбитой походкой, прихрамывая – в ногу ранен был под Шяуляем, – пошел в избу.
Лида молча, спокойно пошла за ним следом.
– Это что еще значит? – спросил ее в горнице отец, присев на лавку. Он дышал тяжело, глянул исподлобья. – Это как не поедешь?
– Я в госпитале остаюсь. Медицинской сестрой.
– А ты спрашивалась? Кто тебе разрешил? – отец вскинул чубатую голову. Его ноздри раздулись. – Ишь чего удумала! – Отец говорил почти те же слова, что и Яков Прудников на переправе. Лида даже упрямо нахмурилась, как тогда, на лугу: – «Не поеду»! – отец горько, с насмешкой передразнил ее. – А кто тебя спросит, поедешь ты или нет! Прикажу – и поедешь!
– Я больше не вольная, папа. Призвана в армию. Вот повестка. – Лида протянула ему бумажку, отступила и встала у печки.
– Мать, ты слышишь, что дочь-то твоя говорит? – Отец вдруг застыл потрясенно, суровый, угрюмый. Потом встал, тряхнул темной курчавой, седеющей головой – и снова уселся на лавку. – Ну, мать… Это что же такое, а?
Мать стояла печальная, в черном платке, уставившись в красный угол, на иконы – расшитые полотенца с боков она давно по-хозяйски сняла; пол был густо затоптан, залеплен окурками. Тут и там валялись клоками солома, сенная труха. Как клали солдаты под голову на ночлег, так и осталось неубранным – на дорогу-то не метут, назад ходу не будет!
Осторожно, как будто слепая, мать коснулась рукой потемневшего от времени створчатого шкафа. Чашки, кружки и плошки, стоящие в нем, одним своим видом напомнили ей о прошедших годах, о замужестве, о мирном взрослении дочери под этой соломенной крышей. Разве все это позабудешь, от себя оторвешь? Да и как это взять и уехать, бросить все нажитое? Это значит по собственной воле оставить кровать, и укладку, и стулья, и зеркало на простенке, и гераньки, цветущие в плошке, и все милое, дорогое для сердца – под снаряды да бомбы, на погибель да на разор? Шоферишка-то, каменюка заместо души, взялся только их самих довезти да харчи, а про все остальное и слышать не хочет…
Мать прерывисто, со слезами вздохнула.
Да, все видела в жизни – и болезни, и недород, и всякую думу за годы-то передумала, но только лишь одного не обдумала, что пойдет в чем была в неизвестность, в метель да мороз.
От окрика отца мать очнулась, взглянула на Лиду – и беззвучно заплакала. Слезы тихо текли по морщинистым, темным щекам, мать их смахивала ладонью, промокала концами головного платка, а они все бежали, уже беспрерывно, как будто бы существовали независимо от нее.
– Лида, дочушка…
– Мама… Я ведь все объяснила, – ответила Лида. – Завтра мне на работу, – сказала она.
– Да ты что, моя милая? – Мать прижалась к высокому Лидиному плечу. Она с ужасом осознала, что все рушится сразу: и хозяйство, и дом, и семья, но не верила этому, не хотела поверить.
Со двора, от ворот, посигналил шофер.
– Ехать, старая! Ничего не поделаешь… Одевайся! – сказал наконец от порога отец. Он почувствовал вдруг в решении дочери и свой собственный неуломный характер. Подняв с пола туго набитый мешок, вышел в сени, согнувшись под тяжестью неподъемной поклажи, сказал Лиде, не глядя в лицо:
– Ну, смотри, дочка, плакать будешь, да слезки никто не утрет!
– Ничего. Не заплачу.
Лида хорошо понимала, что в момент расставания удержаться от слез ей поможет лишь только враждебная ледяная суровость. А поэтому, сохраняя ледяную суровость, не двинулась с места: подсобить отцу, подхватить его ношу. Точно так же она не ответила матери на какой-то негромкий ее вопрос.
– Ну присядем перед дорогой, – сказал, воротившись, отец и уселся на лавку.
Они сели. Лида чутко прислушивалась к звукам улицы и двора. Там опять проезжали машины с орудиями. К ним во двор завернула одна, и теперь у крыльца натужно ревел могучий мотор и кто-то кричал: «Давай! Давай! Еще давай! Ну, еще! Еще!» И машина шла задом, ревя и буксуя.
В избу быстрым, размашистым шагом вошел командир. Он был тонкий, высокий, с усами, в длиннейшей шинели, перетянутой необношенными ремнями, в цигейковой шапке, лихо сдвинутой на затылок. Густые, как будто бы нарисованные углем, его черные брови вразлет усмешливо дрогнули при виде Лиды. Наверное, не думал увидеть здесь, в доме, крытом соломой, такую дивчину. Громко кашлянул в руку.
– Здравствуйте, люди добрые, дорогие хозяева! – сказал он зычным голосом, как на плацу, и сурово окинул, их взглядом, потом поглядел на кровать, на печку, на пол, на полати, как будто заранее примеряясь, сколько бойцов своей батареи сможет здесь разместить. Прошелся по комнате. – Извините, что вас потревожим. Мы у вас в огороде поставим зенитку, так что уж не взыщите. Много грохоту будет.
– А-а, теперь все равно! – безразлично махнул рукой отец. – Хоть зенитку, хоть танк. Мы теперь не хозяева. Здесь хозяйка война.
– Что верно, то верно, – подтвердил добродушный, приземистый старший сержант, входя в избу вслед за своим командиром. Длиннолицый, с лысеющим лбом, он снял шапку, прошелся по комнате, сел на лавку рядом с отцом и сразу же потянулся к его кисету, торопясь закурить.
Командир обернулся и резко спросил:
– А вы здесь зачем, товарищу Остапенко? Вам здесь нечего делать! И потом, сколько раз я уже говорил?.. Вам ведь выдан табак?
– Но, товарищ же капитан! – длиннолицый с мольбою взглянул на командира батареи, как ребенок на мамку. – Звиняйте, за ради… Того табаку мне хватает на раз…
– Я сказал вам: идите!
Остапенко вышел.
Лида молча уставилась на затоптанную половицу у себя под ногами. Ей до горечи было стыдно за зенитчика-командира, но сказать ему она ничего не могла, только встала со стула и глянула в незакрытую дверь вслед Остапенко. Тот шел через двор, втянув голову в плечи и горестно сгорбясь.
Отцу тоже, по-видимому, было неловко присутствовать при этой сцепе, он с усилием крякнул и поднялся, с трудом разгибая натруженную спину.
Прощания с домом, с единственной дочерью не получилось. В самом деле, война была здесь уже полновластной хозяйкой.
– Мать, поехали наконец, – сказал он непривычно-просительным тоном и опять закричал: – Ну, кончай же скорей! Ехать, ехать!..
Лида, накинув на плечи шубейку, вышла их проводить. Мать сидела на ящиках возле кабины, в грубошерстном платке, повязанном поверх другого, ярко-белого, окаймлявшего ее скорбное, в тонких морщинах лицо. Расшитый цветной затейливой стежкой рукав полушубка слабо вздрогнул у нее на коленях: мать сжимала корявыми пальцами узелок с сухарями и махнуть на прощание дочери не решилась, побоялась отца, только всхлипнула приглушенно. Отец оглядел дочь затравленно и устало. Хмуро ткнулся губами ей в щеку, сел от ветра под защиту кабины и крикнул шоферу:








