Текст книги "Двум смертям не бывать"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)
– Ты как сюда, в эту кашу?
– Вот ищу, догоняю дивизию… Горячего похлебать. А ты?
– Я? – Он весело оглянулся. – Меняю позицию… Тоже едем туда… – Он показывает куда-то в сторону Ельни, над которой весь день нынче в небе виснет грохочущее, гремящее пулеметными очередями, блистающее колесо.
Мы идем с ним по гребню высотки. Ветер дымен, горяч и уже пахнет тленом. Мой земляк останавливается над мертвецом, лежащим на глинистом бруствере обвалившегося окопа.
– Смотри, какой парень! Богатырь…
Убитый лежит широко и вольготно, раскинув в стороны руки. Мухи бродят в глазницах. Карманы гимнастерки уже вывернуты наизнанку, и тут же, в траве, валяются вынутые из них письма, девичья фотография.
Мой земляк наклоняется, поднимает письмо:
– Из Москвы. От Черновой Наташи.
Он смотрит на фотографию, лежащую на земле, берет ее в руки. Живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, но, видать, без помады. Легкомысленный завиток отлетел от виска – вся задор и порыв. На обороте полудетским почерком: «На долгую память…»
– Хм! – Мой друг глядит на фотографию как-то слишком уж пристально. Лицо его вдруг сухо собралось, глаза чуть прищурились. Он медленно отводит взгляд от квадратика глянцевитой бумаги и теперь смотрит куда-то вперед, вдоль осыпи бомб и снарядных воронок. – М-да-а-а… На долгую память!..
Проходит томительное мгновение.
– М-да-а-а, – опять повторяет товарищ растерянно, удивленно. – Дела!
Мы о чем-то с ним говорим, и он отвечает мне. А сам все поглядывает на конверт, на маленькую фотографию. И вдруг кладет их к себе в карман.
– Напишу. Сегодня же ей напишу, расскажу, как нашел ее фотографию.
С той встречи прошло много лет.
Как сама написала когда-то в стихах: «Отошла от нас война, зажила сквозная…»
Наверно, давно зарыты траншеи, изрезавшие поля и луга под Спас-Деменском, Ельней, Смоленском. Давно в перегное истлели кости убитых; и старых, и молодых. И только случайно пахарь весной наклонится и поднимет осколок железа, весь рваный, зазубренный, в желтой плесени, в ржавчине, и отбросит подальше, чтобы лемех не затупился. Тот самый осколок, каким и меня могло убить, а вот – не убило…
Я иду по Арбату, и вдруг опять тот же голос, веселый, знакомый:
– Ба! Кого я вижу?! Вот так встреча!..
Мой земляк, батареец.
В бельгийской нейлоновой куртке с синим вязаным воротником, в нейлоновой белой рубашке с модным галстуком, в тупоносых ботинках – располнел, постарел, глаза выцвели, посветлели, русый чуб превратился в плоско лежащие справа налево, гладко причесанные волоски. Но – весел, здоров. В руках – свертки, покупки.
– Ты разве в Москве живешь? – Он изумлен.
– В Москве. А ты?
– С сорок пятого года.
– Вот не знала!
Да разве узнаешь, кто находится рядом с тобой в этом шумном, огромном, разросшемся городе! Может быть, те самые люди, которых я разыскиваю почти четверть века, о которых с благодарностью вспоминаю – защитившие от пули или бомбы, накормившие, обогревшие в лютый мороз, разделившие со мной радость и горе, – тоже где-нибудь сейчас рядом, живут по соседству и гуляют по тем же самым улицам, по которым хожу и я. Да разве узнаешь?!
Он идет со мной по Арбату, мой старый товарищ, хороший солдат, говорит:
– А я тут живу, в переулке. Рукой подать. Зайдем, познакомлю с Наташей…
– С какой Наташей?
– Жена моя – ты не знаешь? – Чернова Наташа…
И я останавливаюсь, припоминая.
– Так ты ей тогда написал?
– Написал. А потом через месяц – бац! – ранение, меня в госпиталь, прямо в Лефортово. Написал и об этом. И она меня, раненого, навестила… Потом выписался из госпиталя, заходил к ней проститься…
Все это он говорит, поддерживая меня под локоток и ловко и незаметно направляя мой путь: поворот, еще один поворот, старинный подъезд с черной дверью – вся в стеклышках, – истертая лестница.
На втором этаже мы звоним.
Открывает нам полная, темноглазая женщина в белой кофточке, в фартучке. В коридоре, а теперь и на лестнице сладко пахнет рябиновым вареньем.
– Ой, простите, горит! – всплескивает руками хозяйка и весело убегает на кухню. Потом важно, торжественно выплывает навстречу, уже без фартучка, поправляя прическу. Мой старый приятель целует ее в чуть тронутый сединой завиток на виске.
– Наташа, а это та самая девушка, с которой мы встретились после боя на той высотке, – говорит он и ласково улыбается нам обеим по очереди, ей и мне, приглашая жену и товарища по войне разделить его радость.
И женщина милым движением, как-то очень по-детски, растерянно поднимает свои темные бровки, стараясь припомнить: о чем это он? Какая высотка?
– Ах да!.. Очень, очень приятно… Я так рада!
Она помогает мужу снять куртку, принимает из рук его свертки. Стелет скатерть на стол и ставит варенье, расспрашивая меня:
– А вы что больше любите, вишню или клубнику? Вы знаете, у нас своя дача, столько яблок, не знаем, куда уже нынче девать. А я вот рябину люблю.
Квартира у них большая, уютная, чуть-чуть старомодная: кружевные гардины, ковер, зеркала, в серванте – хрусталь, фарфоровые безделушки; тихий мир и покой обеспеченной и согласной семьи. И только портрет на стене над столом врывается диссонансом – увеличенная фотография, та самая, на которой Наташа совсем молодая: живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, хотя и без помады, легкомысленный завиток отлетел от виска…
Свежесваренное варенье мне кажется горьким. Наверно, действительно подгорело. Или это тоска начинает точить мое сердце? Я думаю с грустью, недоуменно: как же так? Отчего они счастливы? Может быть, оттого, что их счастье окуплено кровью? Или это не счастье, а привычка к уюту, к покою, и неважно – какою добыто ценой?
Я гляжу на товарища. Он прошел всю войну и был ранен… Кто знает, сложись по-другому судьба, и он тоже лежал бы безжизненный, обескровленный, может быть, неопознанный, никому не известный… Ему это счастье – заслуженная награда. А ей?.. Отчего она даже не вздрогнула, не задумалась, не окаменела при темном воспоминании о том, на высотке? За что ей награда? За умение принимать жизнь такой, какая она есть? За внимание и ласку к другому солдату?
Да кто знает, за что нас судьба награждает, и достойны ли мы, да и нужно ли непременно, обязательно награждать достойных! Все достойны и ласки, и счастья. Разве право на жизнь не дается любому рожденному?
Я хочу их, красивых и радостных, обязательно оправдать.
Мне нравится эта женщина, в пухлых ямочках, в завитках, улыбчивая, темноглазая, заботливая хлопотунья. Мне нравится мой товарищ, настоящий суровый солдат со своим чувством долга и чести.
Я от них ухожу, унося золотое тепло их семейного очага, охраняемого добротой и любовью.
Но пока я иду переулками до метро, мне все видится распаханная минами высотка, и трупы на ней, и глинистый бруствер, и солдат, который лежал широко и вольготно, раскинув в стороны руки, в гимнастерке с вывернутыми наизнанку карманами, словно отдал другим не одну только свою жизнь, но и что-то еще, куда большее, чем жизнь, взамен уже не требуя ничего.
И эта картина в глазах навсегда.

В перевернутом танке
От Починка до Монастырщины я еду на танке.
На ходу башня танка развернута пушкой назад, я сижу на ней невольно кокетливо, эдакой амазонкой, то есть боком, одной рукой упираясь в бедро, а другою держась за холодную, всю в заклепках броню.
Ветер режет лицо, сентябрьский, колючий, настывший на раннем, не вовремя, зазимке. Иногда начинается мелкий дождь, но идет он недолго, потом небо вновь оголяется, тучи рваными клочьями уплывают назад, обтекая дорогу по флангам – и справа, и слева. А на льдистые, голубые проемы, на место ушедших, уже прямо по центру приходят другие, черно-сизые, серые, все в лохмотьях летящей по воздуху влаги, в свалявшейся шерсти, как стадо баранов. Они тупо, рассеянно роятся над равниной, изъезженной сотнями гусениц и колес, истоптанной конницей и пехотой.
Танкисты, курносые, молодые, одинаково рослые, чем-то схожие, словно братья-погодки, в ребристых матерчатых шлемах, в промасленных куртках хаки со множеством клапанов и карманов, в промокших, как и у меня, сапогах, по очереди вылезают из люка пошутить, покурить, расспросить свою пассажирку, не землячка ли – это здесь, на войне, очень важно, – поболтать на разные темы. К сожалению, разговаривать не приходится: танк гремит и грохочет, он в царапинах, в рваных ранах, залепленных швами недавней сварки, еще с лиловатой окалиной. И машина, и люди, видать, не однажды побывали в самой гуще смертельного боя и вот снова спешат…
– Что, сестренка, замерзла?
– Да нет, ничего…
– Сейчас кулеш варить будем, обогреешься…
Командир – лейтенант с обгоревшим лицом, веселый, застенчивый, русоволосый. Он высок, очень ладен, подтянут и ловок, по броне ходит мягко, как кошка. Когда рядом садится, конфузливо опасается прислониться, поэтому притуляется как-то бочком, сосет козью ножку, покашивая глазами на меня, на истертый планшет, на старые рукавицы.
– Эх, пяхота-а-а, – насмешливо тянет он, расплываясь в щербатой улыбке. – Сто кило́метров пройдет – и еще охота…
– Ну пяхота, ну что? Что еще хорошего скажете? – Я легко принимаю его смешливый, совсем не обязывающий ни к чему тон. – Без пехоты вам в бою делать нечего. Небось сразу завязнете!..
– Да уж что говорить! Без вас никуда! Слыхал, Митя, чего объясняет? – кричит командир вылезающему из люка башнеру. Но тот вглядывается вперед, в отдаленный лесок, и словно не слышит. Потом проходит по танку вперед, заслоняет ладонью глаза, пожимает плечами.
– Не пойму я, шо це такэ?!
Командир уже тоже заметил там, впереди, у моста через речку, что-то явно неладное. Вероятно, был бой: кучно стоят подбитые немецкие танки, а один опрокинулся башней в воду и лежит, перевернутый, чем-то очень напоминая положенного на спину жука. В этом зрелище одновременно есть что-то и неприятное, и смешное.
– Хлопцы, стой! – Командир постучал по броне. Грохот смолк. Танк застыл на обочине. И все трое – командир, механик-водитель и башенный стрелок – спрыгнули на землю, приказав мне оставаться на месте: «А мало ли что…»
– Вы тут сторожите, шоб никто ничего не украв! – подмигнул мне башнер, курчавый и смуглый, как турок. И они пошли несколько неестественно прямо на танки и долго ходили между плоских чудовищ с крестами на ржавых боках, разглядывая то рваные раны на башнях, то гусеницы, а то залезали наверх, на броню, и заглядывали, наклоняясь, в открытые люки…
Потом они стали над речкой, над самым обрывом, и сам командир, оскользаясь, спустился по глинистому отвесному срезу, забрел в воду – как был, в сапогах и одежде, – добрался до танка, лежащего на спине, и долго простукивал броневые листы, прикладывал к ним пробитое, обожженное ухо.
Мне холодно и одиноко одной, я не знаю, что там случилось, отчего они ходят так долго, мне хочется кулеша, и теплой, томительной ласки раскаленных углей, и запаха сала и лука. Но попутчиков моих нет и нет. Наконец прибежал механик-водитель, вынул трос из люка, прицепил его сзади к крюку.
– Что случилось там? Что хотите вы делать?
– Да фриц, будь он проклят, почти потонул… Сидит, еле дышит, пищит, как цыплок, в перевернутом танке. Один уже пузыри пустил, другого на месте зараз убили, а этот живой… Лопочет по-своему… Плачет. Вот будем тягать его, выручать.
– Это долго?
– Да кто ж его знает! Покуда не вытягнем…
Я взглянула на ручные часы.
На безлюдной дороге ни проезжей машины, кроме этого танка, ни обозной подводы, ни просто попутчика в сторону фронта. Придется идти пешком в одиночку, я и так припозднилась, до вечера не поспею, а ждать, пока «вытягнут» фрица, нахлебавшегося в смертном страхе осенней холодной воды, мне никак не с руки, наживать нагоняй, как сказал бы мой шеф, «дурных не родилось!»
– Ну, тогда до свидания! Спасибо… Желаю удачи… Хорошо воевать!
– Счастливенько! До свиданьица! Будьте здоровы!
Танк взревел и пошел к реке задом, разворачивая тяжелыми траками гусениц маслянистую, влажную землю, завязая в разжиженной глине осклизлого берега.
…Поздно вечером я уже приближалась к Лиозно. Привычно гремела, постанывала за лесами бессонная передовая. На западе то и дело взлетали короткие взблески, что-то грузно, рассеянно переваливалось с боку на бок, при этом еще как бы разваливая тяжелые, круглые, сырые бревна, потом воздух пронизывали ржавый скрежет, сипение пара – вероятно, бомбили состав на железной дороге, – «юнкерс» ныл в темноте, то как будто бы удаляясь, то опять приближаясь. Зенитки облаяли вражеский самолет. Эхо выстрелов счетверенно слоилось в насыщенном влагою воздухе. А я шла по разъезженной, грязной дороге и все видела этот вражеский танк, перевернутый на спину, и сидящего в нем внутри фрица. Я почти ощущала, как туго натянут крепкий, жилистый трос, как наша советская тридцатьчетверка могучим усилием выволакивает на глинистый берег вот это беспомощное насекомое – когда-то чудовище в белых стертых крестах. Я себе представляю, как русские парни варят кулеш и кормят измокшего и озябшего фрица – может быть, того самого, который стрелял и обжег уши, щеки и брови веселого русоволосого командира.
Я иду и раздумываю: отчего в нашем русском народе так сочувствуют слабому, даже если он враг? Так ему помогают? Отчего забывают, что слабый когда-то был сильным и что, может, со временем он опять станет им, обязательно станет, ну, хотя бы уже потому, что ему помогли, и тогда он уже никогда не забудет, не простит твоей помощи, твоей жалости, твой костер, твой кулеш, твои грязные, мокрые, ознобленные руки…

Песня
Недавно в газете я прочитала про батьку Миная, знаменитого белорусского партизана. Как фашисты взяли заложниками его четверых детей. Всю семью. И как дети писали ему из фашистского плена, чтобы он не сдавался. «Нас убьют и тебя убьют, а если ты не придешь и убьют только нас, так хоть ты потом за всех отомстишь…» И тут же припомнилось что-то похожее, затрепетало в душе, словно облако, какое-то смутное, темное воспоминание.
Мы стоим в Белоруссии, под Витебском, в маленьком, разбомбленном, изрытом траншеями городке. В избах сплошь солдаты, солдаты, солдаты, по ночам ступить негде, не то чтобы лечь. Только в нашей избенке, где живут армейские журналисты, чуть просторней. Зато за дощатой перегородкой и хозяева и постояльцы – все в одну сбились кучу. Постояльцы – советская власть из города Витебска, они ждут, когда мы возьмем у фашистов город, чтобы войти в него и начать восстанавливать. Это бывшие партизаны. А мы все никак его не возьмем: немцы сделали Витебск крепостью, подтащили сюда тяжелые пушки на железнодорожных платформах, опоясали город колючей проволокой в три-четыре кола, заминировали подходы, все пристреляно, до последнего сантиметра.
В январе – наступление. Тяжкий грохот снарядов, вой «катюш», железное кваканье минометов, надрывное, захлебывающееся «ура-а». И – откатываемся назад, на исходные, оставляя на поле короткие холмики трупов.
В феврале – еще одно наступление, и еще одно, третье. И все с тем же исходом. А советская власть за дощатой перегородкой не спит долгими вьюжными вечерами, там идет приглушенный, угрюмый мужской разговор. Я слышу обрывки каких-то споров, и вдруг кто-то застонет, заплачет, скрипя зубами, не слушая слов утешения: скупые и стыдные в своей неуклюжести, неумелые слезы человека, видавшего смерть, вероятно, не сотни, а тысячи раз – и не плакавшего, а сейчас вдруг заплакавшего от глухой, смертной муки…
– Полно, батько, теперь ничему не поможешь…
– Батько, спой лучше нашу… Будь проклята эта война! Спой, а мы подпоем…
И глухой, хрипловатый, до нутра пробирающий голос – тот ли самый Минай или другой партизан, повторивший его судьбу, – тихо-тихо затянет незнакомую для нас, но такую желанную сердцем песню:
Темная ночь, только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают.
И песню они привезли из Москвы, и надежду, что Витебск возьмем, а он не берется…
Мне видится поле переднего края, влажный ветер несет запах пороха, гари. Чуть чернеют деревья большого старинного кладбища, на котором могилы разрыты снарядами, распаханы до истлевших костей, примерзших на дне темных, дымных воронок. Вдоль надгробий бегут красные жилки проводов – возле склепа НП батареи. Пахнет срубленным лапником елей, грунтовой незамерзшей водой, обжитой траншеей, то есть дегтем, махоркой, мочой, пригорелой перловкой.
Стоит высунуть голову из окопа – и короткая очередь из немецкого пулемета чертит снег малиновой и зеленой строчкой, повизгивают на излете шальные, летящие наугад пули. Все здесь собрано в одну горсть, в этой грязной траншее: жажда ласки и чистоты, жажда нежности, счастья, и надежда дожить до победы, и близкая смерть, и собственное одиночество под нависшим, пасмурным небом. И ночь, темная и сырая, как в песне, и действительно, может быть, кто-то ждет тебя и не спит, и это волнует, а там, за дощатой перегородкой, трое-четверо хриплых мужских голосов все поют, вороша наши скорбные души:
Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в степи,
Вот и сейчас надо мною она кру-жит-ся-а-а-а…
В нашем доме темно, я лежу на полатях, накрывшись шинелью. На окраине города лают зенитки: значит, снова летит фашист, сейчас будет бомбить, начиная от станции, по порядку, до огородов.
…Мне видится перекресток дорог, весь в проталинах, в грязных лужах. По дороге идут пехотинцы, то и дело поглядывая направо: метрах в ста от дороги начинают вздыматься и падать столбы снега, промерзлой грязи и серого дыма. Разрывы все ближе, ближе к дороге, верно, кто-то корректирует огонь. Я на бровке кювета, вся земля закипает вокруг и пенится грязно-белыми взрывами, словно пеной: вот-вот сейчас и меня захлестнет.
«Все. Конец», – мелькает единственная мысль в голове. Артналет продолжается, кажется, целую вечность: все изрыто вокруг, испоганено, перевернуто, перерублено, снег исчеркан осколками. Резко пахнет тротилом, сырою землей.
Кто-то стонет, ползет, кровяня серый снег на обочине…
А поэтому, знаю, со мной ничего не случится…

Хлебный колос и розы
Чужой, пустой, выжженный город.
Местное население убежало от Советской Армии на запад, к союзникам. Наши бойцы и офицеры колонной ушли на проческу лесов, вылавливать «оборотней» – «вервольфов», оставленных фашистами для убийств и диверсий в нашем тылу. В расположении части остались только женщины, больные в медпункте да несколько часовых.
Апрельский горячий ветер волнует, гонит из дому на мостовую. Но печально ходить по обрушенной черепице, по осколкам стекла, по завалам из камня: пейзаж марсианский, как будто из «Аэлиты», уэллсовский – «Битва миров». Заходи в любой дом, и везде на разбитом окне накрахмаленная занавеска, на столах чашки с кофе, в решетчатой хлебнице куски черствого хлеба. В шкафах платья, пальто. Аккуратно расставлены туфли, калоши. Я смотрю на них, они чем-то знакомы. Ба! Да ведь это наши, советские: завод «Красный треугольник». Наши венские стулья. Наши книги – Толстой, Достоевский, но уже в аккуратных, с готической вязью и золотым тиснением, переплетах, наша пудра, духи…
Я брожу по безлюдным, разгромленным, заброшенным улицам. Город мал, он тянется узкой лентой вдоль холмистого берега Одера, весь розово-белый от цветущих садов, от лепящейся по оградам махровой сирени, от вьющихся роз. Да, здесь много цветов – в специальных оранжереях, в парниках под стеклом, в бесконечных ухоженных палисадниках: гиацинты, нарциссы, тюльпаны, подснежники.
Я хожу в парниках, как по кладбищу. И в этих странных стеклянных могилах цветы, как мне кажется, пахнут не свежестью, не весной, а мщением, тленом. Мне все слышатся еще выстрелы самоходок, грохот танковых пушек, лязг тяжелой брони, скрежет гусениц: здесь был бой, и наших убитых мы уже схоронили – без надгробий и без цветов, в простых, полных вешней воды привычных могилах…
Возвращаясь с прогулки от разбитого немцами и повисшего переломленной арочной частью ажурного моста, я вдруг вижу на улицах города каких-то людей. Они идут сгорбившись, с тачками, боязливо прижимаясь к стенам и оглядываясь: в мятых шляпах, в потертых пальто, старики и старухи, бесцветные женщины в пестрых платочках, в очках, рядом жмутся бледнолицые неумытые дети.
И все они голодны, я это вижу по их глазам.
Этот взгляд, чуть больной и чуть виноватый, воровато перебегающий, не стоящий на месте, я знаю уже хорошо. За годы войны на всякое нагляделась.
Ага, значит, там, за Эльбой, вам было несладко! Не очень-то, видно, вас ласкали союзники, если так вот, с детьми, со старухами, со стариками, возвратились к большевикам!
Они делают вид, что не смотрят в мою сторону, а сами приглядываются исподтишка, краем глаза: военная форма, сапоги, портупея, погоны, на груди ордена… Как-то все обойдется при встрече!
– Гутен таг, фрау обер-лейтенант!
– Гутен таг!
Они открывают калитку и входят во двор небольшого квадратного крепкого дома с закрытыми ставнями, поднимают какие-то щепочки на песчаной дорожке, поправляют примятые кустики роз.
Там, за городом, в поле, пересохла земля – я видела эти серые, пыльные непаханые прямоугольники, спланированные в совершенно невообразимую ровность, с тонкой кромочкой вдоль дороги, не так, как у нас, с широкими полосами свободной земли, а все словно бы по линейке, впритык, в пересчете на сантиметры.
Хлеб им сеять давно бы пора, земля сохнет, а они, я гляжу, подрезают малину, крыжовник, поливают цветы, подметают дорожки.
Когда наша часть возвратилась с прочески лесов, я рассказываю товарищам о том, что у нас появились соседи.
– И что значит культура! – с увлечением объясняю им я. – Наш мужик сейчас в первую очередь вышел бы в поле, а они подстригают листочки у роз.
Один мой товарищ, задумчиво посопев, посмотрел, чуть прищурясь, на тот каменный дом и сказал совершенно серьезно, без тени улыбки:
– А что ж!.. Подстригают… А может, мы поэтому их и одолели? Ты как думаешь? Неужели же не поэтому?!

Молчание неба
Это было давно, наверное, в другой жизни, когда я была еще маленькой и жила под огромным, мохнатым от зноя, малиновым солнцем в огромной степи.
Мне было совсем немного лет, может, шесть, может, семь. Но, по-моему, я тогда еще не училась, потому что все дни мои были праздными, и я их проводила одна-одинешенька в чистом поле с заросшей травою колесной дорогой, или в лесопосадке, где слушала птиц, или в серо-зеленых покатых волнах зацветающей ржи, где играла сама с собою в догонялки или в прятки. Иногда я бродила по склонам степного оврага: там росли медуницы и лиловые ирисы. Там в коричневых норках семействами жили кроты, то и дело вставали столбами желто-серые суслики, а однажды я видела даже енота: он бежал по хребтине разрушенной дамбы и скрылся в траве с испуганной, злой, ощеренной мордой.
Мне нравилась степь и нравилась эта свободная, беззаботная жизнь. Бесконечное синее небо цвело жарким солнцем. Вся бескрайняя, чуть пологая к югу равнина, поросшая ковылем, гудела от пчел. Тут и там, словно чьи-то яркие, легкие, светлые мысли, поднимались над степью, перелетая с цветка на цветок, веселые бабочки. Иногда они проносились белым облаком над моей головой, а потом опадали веселыми белыми лепестками, как цветущая дикая яблоня, что стоит возле нашего дома.
Бесконечные дни и недели шли неслышной поступью. Я растрачивала их беспечно, рассматривая ручейников и тритонов на дне водоема у высохшего водослива или сидя на ветке огромного дерева и разглядывая сквозь листву ускользающий солнечный горизонт. Что я думала в то время? Да, наверное, ничего. Впрочем, все же о чем-то, наверное, думала, потому что вся маленькая душа моя и все тело безраздельно сливались в эти часы с молчанием неба, с молчанием солнца, с гудением, писком и шелестом каких-то смешных, трепыхающихся, ползающих и перелетающих надо мною существ, живущих такой интересной, загадочной жизнью. Тонко цвиркали суслики. У прудов переливчато квакали лягушки. Иногда от посадок до меня доносился тоскливый, то сильный, то вдруг замирающий зов кукушки.
Я слушала этот мир, хорошо понимая всю прелесть и смысл этих звуков. Для меня был живым существом и цветок, и ковыль, выгибающий шею с серебряной гривой: он ластился, как кудлатый щенок, к моим исцарапанным грязным рукам, с томной нежностью падал у ног и отпрядывал, будто играя, под порывами ветра.
Пусть не думалось ничего – я была еще слишком мала, – но тогда отчего так настойчиво разрасталось во мне ощущение счастья, и полной свободы, и щемящей тоски, и любви, и печали, из которого и сложилось впоследствии ощущение Родины? Как, а главное, отчего я тогда поняла, что на этой горячей цветущей земле нет того, что зовут одиночеством, а есть связь с бесконечностью, с теплым голосом ветра, с простым, твердым и радостным смыслом окружающей жизни? И как это случилось, что впоследствии я все это позабыла?!
Солнце медленно двигалось над моей головой. И какие-то новые, странные мысли зарождались во мне: приносящие счастье, волнующие и, конечно, неосуществимые; но за ними всегда была эта основа: поле с черною бороздой – путь какого-то неизвестного мне прилежного пахаря, хлеб, и звезды над степью, и мычание коров, и дымок из печей на рассвете, и сладость минутного отдыха после трудов, и бессмертие, бесконечность всей этой жизни…
…Я видела города с провалами окон обгорелых домов и трубы, дымящие человеческим пеплом. Сладкий, клеверный запах трупов – он запомнится мне теперь навсегда.
Путь лежал все на запад, на запад…
Через реки, поля, перелески, озера, мимо шпилей старинных костелов Литвы, по свекольным полям залитой дождями, измученной Польши, по расчерченным, как по линейке, автострадам Германии в громыхающий артиллерией и разрывами бомб осажденный Берлин. Он лежал предо мною, поверженный, догорающий, сероу́гольный, как головешка, а над грудами пепла и щебня, над развалинами домов – наше алое знамя на рейхстаге…
Я умею теперь сравнивать. Как прекрасны мощенные камнем извилистые переулочки в Праге, где-нибудь возле Вышеграда или в Старом Мясте, эти древние стены, обвитые виноградником, эти бледные, чайные розы Лореты! Мне запомнятся – где это было? – деревянные крики павлинов на подстриженной по-английски зеленой лужайке, накрахмаленные чепцы монашек-сестер, что-то скорбное, трепетное в их черных бесшумных фигурах.
Я запомню суровые камни Родоп, казанлыкские розы, золотистый песок побережий, рыбацкие лодки на рейде: это все почему-то родное до боли, почти как свое. И так схожи с забытыми – материнскими – руки старых крестьянок, их морщинистые загорелые милые лица. Мне запомнятся молчаливые псы, охраняющие в горах разбредающееся ленивое стадо, партизанские тропы, отвесные скалы на Шипке… Как с собой унести этот легкий, прозрачный, насыщенный запахом меда и выжженных трав горный воздух, бодрящий, как солнечное вино? Мне так не хватало потом, в дни тяжелых раздумий, этой ласковой свежести, золотой теплоты…
Я запомню бесчисленные города и деревни Европы и Азии, например, Нагасаки в лиловых и малахитовых красках заката, эти цепи огней, окаймляющих бухту залива, город шумный и трудовой, город с запахом моря на улицах. Ночью прыгают, вертятся, плавятся на небоскребах бесконечные всполохи зазывающих, умоляющих и дразнящих реклам: словно тысячи солнц изливают свой свет…
А потом поезд вез меня в глухомань, в родные края, и я медленно узнавала: вот пруд с водомерной рейкой у берега. Здесь когда-то у старого дерева, на цепи, была причалена плоскодонная лодка: мы катались на ней вечерами далеко, до поросших кувшинками и зеленых от ряски заводей. Сейчас нет ни лодки, ни дерева, ни кувшинок, а пруд обмелел и засох, и черные трещины от жары и степных суховеев изрезали дно, как гигантская паутина.
Вот дамба, обсаженная столетними вязами, и канал вдоль нее, а левее – лиман, на котором когда-то росли экзотические растения, привезенные издалека романтиком-агрономом. Я входила под тень зацветающего канатника или кенафа, как в зеленые джунгли, видя в солнечных пятнах и полосах от теней то подкрадывающегося леопарда, то свирепого тигра. Сейчас здесь на почве белесая соль и торфяные корявые черные кочки…
Вот дом, тот же дом, в нем все те же четыре окна и холодные, темные сени. Но я не вошла в него: я боялась себя и своих представлений о давнем, забытом. Я пошла прямо в поле, к оврагу, поросшему медуницей, чтобы снова услышать дыхание трав, писк птенцов в зацветающем вереске и миндале, стрекотание кузнечиков. Но поле… молчало. Оно не признало меня за свою, не ответило на мое виноватое: «Здравствуй!»
Может быть, я действительно перед ним виновата?
Может, ты, земля, ожидала, что я сделаю для тебя что-то очень большое и важное, а я просто забыла тебя?
Может быть, я теперь не умею понять эти черные борозды, эти тихие сельские тропы – от села до села, – этот маленький одинокий огонь костра и сидящего возле него одинокого тракториста?
За прошедшие годы разлуки – и суровые, и золотые – я отвыкла от радостных, ласковых мыслей, что рождались в таинственной тишине, в темноте, под распахнутым небом. Чем ответить теперь на безмолвный призыв заблудившихся огоньков, чем оплакать родные могилы, поросшие крапивой и пустырником?
На великое, полное смысла молчание полей, и лесов, и высокого неба чем отвечу теперь?!
notes
Примечания
1
ППГ – полевой передвижной госпиталь.
2
ДПМ – дивизионный пункт медицинской помощи.
3
OBC – обозно-вещевое снабжение.
4
ПФС – продовольственно-фуражное снабжение.








