Текст книги "Двум смертям не бывать"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
– А? – Старик словно не понял. Но тут же ответил спокойно: – Да. А что же мне делать?..
Они вошли в холл. Дремавшая нянечка ужаснулась на Павла:
– Так рано? Ой, божечки, что же это такое?!
Горбов зябко передернул плечами, скомандовал:
– Стакан крепкого чая Ивану Степанычу. Погорячее. А мне халат. Где дежурный?
Он шел коридорами мимо спящих, тихих палат, озаренных космическим светом голубых ночников, мимо испуганно поднимающихся с кресел дежурных сестер к изолятору, где лежала – дышала или нет? – совсем непохожая на ту, в черной шубке и белой шапочке, истомленная, погасшая Лиза.
Сиделка испуганно доложила:
– Живая… Я все делаю, как вы вчерась приказали! Физиологический раствор. Глюкозу. Камфару. Грелки к ногам.
Сухим, незнакомым себе самому, твердым голосом Павел выговорил ей за сквозняк.
– Если в качестве осложнения начнется еще пневмония, вы будете уволены без выходного пособия, это я вам обещаю! – пригрозил он женщине, уходя.
Потом они сели с Федотовым в кабинете. Павел комкал платок, напряженно раздумывая, курил, то и дело вставая, пил воду.
– В таком положении лекарства бессильны, – сказал он наконец. – У нее нет воли к жизни.
Красные, опухшие глаза старика смотрели куда-то в глубь себя.
– Я не знаю, что делать, – беспомощно сказал он.
Вдруг Павел встал с кресла, взволнованно заходил.
– Простите, Иван Степанович, вы не знаете, где этот… ее мальчик?
– Мальчик? – Федотов не сразу, по-видимому, понял.
– Да. Как же, помните, на бульваре? Вы, конечно, не узнали меня, но я-то и вас и Лизу знаю. Вы остались сидеть на скамейке с собачкой, а Лиза ушла.
– A-а, да. Помню, помню! Это с вами, значит, я разговаривал о грачах?
– Да, со мной.
– Вон что!
– Ну, так где сейчас ее этот… возлюбленный? Может быть, он придет?
Старик сразу замкнулся, защелкнулся, как старинный с секретом замок.
Долго думал. Молчал. Потом жестко ответил:
– Нет. Она поссорилась с этим человеком. Даже имя его не произносится в доме.
– Надо их помирить!
– Не думаю, что моей дочери будет полезла эта встреча!
Павел быстро ходил из угла в угол.
– А по-моему, именно здесь и зарыта собака… Да, да, истина именно здесь! – сказал он. – Кстати, кто он? Как его разыскать?
– Он работает где-то в НИИ, под Москвой. Человек из хорошей интеллигентной семьи. Очень любит современный театр, музыку. – Федотов говорил медленно и как бы с усилием. – Они и поссорились из-за музыки! – сказал он со вздохом. – Сидели у нас как-то вечером, слушали Грига, Рахманинова в джазовом исполнении. Знаете, есть такое поветрие все коверкать, ломать, пародировать… А Лиза моя училась у лучших профессоров. Для нее эта музыка – дело святое, больших чувств и идей. Он спросил ее, нравится или нет. Она прямо ответила. Нынче, знаете, мнение другого узнают не для того, чтобы вникнуть в него и подумать, а только чтобы опровергнуть и немедленно объявить тебя своим личным врагом. И он ей говорит: «Вы все тут от жизни отстали: и ты, и твой конь!» Конь – это я, – объяснил он Горбову. Тот усмехнулся: он сам так теперь называл бы отца. – Ну, вот и заспорили. Дальше больше. И – разошлись. Вся любовь их, как видите, доброго слова не стойла.
Павел слушал и с удивлением думал: «А я сколько раз уже слышал подобную музыку и не знал, что и к этому равнодушен. Не все ли равно? Раз новинка, значит, наверное, так и надо…»
Непреклонная Лиза со своими привязанностями и страстями вырастала в его глазах.
Он сказал старику:
– А все-таки это из-за него она так страдает! Тут, по-видимому, дело не в музыке…
– Что ж! Возможно. – Федотов хрустнул суставами пальцев. – Может быть, и в другом… Я вообще воспитал ее сильной и цельной… Нынче это смешно. Как она говорит: устарело. Да. Я, знаете, ничего не боюсь. Мне смерть не страшна. Был разведчиком. Работал на вражеской территории в немецких штабах. Видел всякое, чего вам не видать! Так вот, больше смерти боюсь, что наши дети ничего не поймут в том самом мире, который мы строим, – где добро, а где зло, отрекутся от нас… Правда, вера, застенчивость, цельность, значит, все это устарело? Для чего ж тогда жить?
Было утро. Клиника просыпалась.
– Что касается Лизы, – сказал старик твердо, – то она не примет Валерия. И звать его к ней – это слишком жестоко. Не надо его унижать!
– Хорошо, – сказал Павел. – Найдем другой ход!
В ординаторскую Павел вошел с твердо принятым решением. Лилия Петровна, еще без шапочки и халата, в шерстяном светло-сером костюме, веселая, возбужденная, кидала в раскрытую створку окна на снег крошки хлеба. Там, внизу, ворковали и прыгали взъерошенные от холода голуби. Услышав, шаги Павла, сестра обернулась, протянула ему энергичную, крепкую руку.
– Ну, как ваша девочка? – спросила она. – Легче ей?
– К сожалению, нет.
– Может, вы посоветуетесь с моим мужем? Он ведь тоже хирург, с большим опытом… Хотите, я сейчас позвоню, он сию же минуту приедет.
Павел на мгновение остановился.
– Да, будьте добры, позвоните, пожалуйста! Буду очень вам благодарен.
– Что угодно, хоть черная магия? – пошутила она.
– Да, пожалуй… Еще пригласите психиатра, хорошего терапевта, невропатолога…
7
Кто мог бы подумать, что в сегодняшней медицине, с ее точным анализом и кардиограммами, столько магии и колдовства! В ней, оказывается, есть все: и суровый расчет, и поиски неизвестного, и творчество, и поэзия.
Павел вышел из клиники, словно пьяный. В голове все мешалось: угасающий день, запах спирта и хлорамина, и этот летящий навстречу пушистыми хлопьями снег, и оранжевые бока апельсинов в авоськах у встречных прохожих. Боль и радость, и новое, незнакомое чувство удачи, соучастия в чем-то огромном, хорошем будоражили Павла, поднимали его, как на крыльях. Нет, старинная черная магия, колдовство не для Лизы, лежащей в палате, это все для него самого, для врача: избавление от заклятия!
В суете напряженных, насыщенных неотложной заботой и спешкой дней он забыл о себе, и в этом, наверное, и был истинный смысл случившейся с ним перемены. Он влетал в ординаторскую и еще на пороге кого-то расспрашивал, тормошил, горячился, доказывал, с нетерпением ждал ответа и сам научился отвечать на вопросы других. Не случись с Лизой этой клинической смерти и спасения ее – из вечного холода и огня, – никогда бы, наверное, Павел не знал, что любовь – это люди. Что любимый и важный твой труд – это тоже они. Это люди творят твое счастье, а вовсе не ты сам, как прежде по глупости, но неведению думал он. Ты холоден и равнодушен, пока не узнаешь находящихся рядом людей, а узнаешь, полюбишь – и вот твоя нежность, и страсть, и огромная радость!
Сегодня он целый час разговаривал с Лизой.
Он глядел в ее бледное, измученное лицо, ощущая, совсем как свое, ее легкое, иссохшее тело. Стеклянная, хрупкая немота, охватившая Лизу под влиянием сильных лекарств, кислородных подушек, чужой свежей крови, камфары, пенициллина, нынче словно бы надкололась и треснула, и в эту теплую, невидимую для постороннего глаза трещинку прямо к сердцу уже подступали едва различимые звуки и запахи, блики яркого света.
Лиза изредка улыбалась и тут же слабела от собственной еще робкой улыбки: ей нравилась эта весенняя теплота проходящего через стекла и занавески февральского солнца.
Вчера ее навестил странный гость.
Когда Лиза открыла глаза после сна, перед нею на стуле сидел Валерий. В руках он держал букет красных гвоздик. Из-под неуклюжего «гостевого» халата выглядывал вязанный Лизой галстук, темнел праздничный, с искрой, костюм. Валерий по-новому причесывал волосы: и спереди и сзади – на воротник – длинной лесенкой, и это ее удивило, показалось совсем некрасивым. Она хотела о чем-то спросить, по губы не подчинились ей, только слабо, растерянно шевельнулись.
Он сказал:
– Ты лежи, лежи… Тебе нельзя разговаривать!
Он, видимо, помнил все, что сказал там, внизу, молодой, но въедливый доктор: говорить только очень спокойно. Не раздражать больную. Просто прийти и сесть рядом, уж если Валерий так настаивает на встрече.
– Ну что, Лиза, скоро будем гулять? – спросил ее гость бодрым голосом.
Она не ответила.
– Вот чудачка! За что ты обиделась?
Лиза молча всматривалась в его лицо, когда-то такое родное, любимое. Но после того, что она перенесла за эти долгие дни, после черной, илистой, той бездонной реки, по которой она плыла, задыхаясь, засасываясь, утопая, к ней пришло какое-то новое, смертное зрение. Нет, губы Валерия подчиняются совсем не любви – она еще не постигла, чему. Может быть, это всего лишь довольство собой. Сегодня она, завтра кто-то другая, лишь бы все развлекало и было приятным. Отчего она этого не видела раньше?!
– Ты зачем здесь? – спросила она. – Уйди!
– Да ты не волнуйся, не волнуйся, – сказал Валерий. – Уйду. Посижу еще минут пять и уйду. Я и сам сегодня спешу.
– Нет! Пожалуйста, уходи и… больше не возвращайся! – с усилием, гневно воскликнула Лиза. На лбу у нее выступили капельки пота.
Этот гнев был спасительным для нее: он ей возвращал ощущение жизни.
Молодой человек встал и, как был, с цветами в руках, открыл дверь в коридор. На пороге спросил:
– Последнее твое слово?
– Да.
– Ну что ж. Хорошо!..
Он бросился по лестнице вниз, хотя рядом был лифт, и даже не удивился, когда в холле навстречу ему вышел врач. Он словно ждал здесь Валерия.
– Вы уже уходите?
– Да! – Валерий натягивал на себя пальто, не выпуская из рук цветов. Несколько гвоздик при этом сломались, повисли на стеблях.
– Очень жаль. Я ведь вам говорил, что не нужно ходить, а вы настояли! Вы, наверное, не подумали…
– А вы думайте о себе! – дерзко бросил Валерий и вышел на улицу.
И вот Горбов сидит перед Лизой, ее лечащий врач, много думавший, взрослый совсем человек, и не знает, что нужно ответить на горькую исповедь. Сколько ликов у равнодушия – и холодность, и смешливость, и внешняя вежливость; сколько масок, личин; сколько горя приносит оно человеку, то прямо, то косвенно, завлекая, обманывая, подавая надежду и тут же лишая ее, оставаясь во веки веков неустойчивым и неверным, лишенным основы! Кажется, ты идешь по земле, а шагни подоверчивей – и нога оступится прямо в болото, в чуть прикрытую травкой трясину, в гнилье.
– Перед самой моей болезнью я видела его на углу бульвара. Он с какой-то девчонкой целовался. Он пошел от меня – к ней!..
Под щекою у Лизы, порозовевшей от гнева, подушка уже намокла от слез. Губы вздрагивают от рыданий, едва лепят слова:
– Я не знаю: зачем это все? почему? Разве я вынуждала его лгать? Для чего притворялся, ухаживал, ходил в гости, если в самом деле ему нравится та? Я ничем не заслуживала вранья. Мне поэтому жить не хотелось… Я не знала только, что сделать с собой. Жалко было отца. Он так одинок… Он, конечно, не знает всей правды: мы с Валерием были как муж и жена…
Павел молча погладил ее бледную, жаркую руку:
– У тебя, Лизочка, еще все впереди. Будет муж, будут дети, большая семья, будет счастье, большое, хорошее, настоящее… Не горюй, заживет.
А когда выходит на улицу, думает: «Нет, такое не заживает. Обман ранит душу больнее всего, и за долгую жизнь не проходит, остается болезненным, неприкасаемым, этот темный, кровоточащий рубец. Человек – хрупкая штука. Нужно с первого дня с человеком быть бережным. С его самого первого чувства и первого шага. Врать, хитрить с человеком – это даже не смелость, не ум, это трусость, рожденная изворотливостью бесталанной души… Мы совсем не удерживаем себя от насмешливого словца, от дурного поступка, словно все еще впереди, время есть, нам простится, еще будет хорошее: нас, и черненьких, кто-то полюбит… Но когда-то, в жестокий момент, наступает расплата. И тогда, с опозданием, начинаешь понимать, что в душе уже нет той сияющей первозданности, чистоты и что время упущено и теперь никогда уже ничего не исправить».
Павел вышел из клиники в мокрый, сеющий снег. Он шагал по бульварам, свернул переулком к метро и, вдохнув эту влажную сырость уходящей зимы, улыбнулся чему-то совсем непонятному в своей жизни: неожиданно захотелось вернуться к столу, прикрытому простынями, под слепящий рефлектор, к сверкающим инструментам: на земле, как и в море, были штормы и бури, и кто-то горел, а кто-то тонул, а он, Павел Горбов, был волен теперь – и умел – возвратить отца детям, жене – мужа, влюбленного – его юной невесте, дочь – отцу, а Лизе, лежащей сейчас одиноко во тьме, – ее радость и веру в хорошую, чистую, добрую жизнь.
На деревьях ворочались, переругиваясь, устраивались на ночлег, видать только прилетевшие с юга, грачи, и он с добродушной, шутливой улыбкой подумал:
«Ну вот, безобразие… Опять в город приходит весна!»
Он резко свернул у метро – и пошел назад, в клинику.

Сухая трава
В это утро на пляжных лежаках разговор шел о славе.
Каменистый берег с узкой полосой желтого песка, лилово-коричневые горы, увитые у подножия виноградниками, пропитанный солью воздух и это вечно колеблющееся, неугомонное, зеленоватое, с белой каймой, бунтующее море – все говорило о немыслимой череде веков, о пришедших и ушедших народах, о стихиях, забвении, о том, что мы на бессильном своем языке зовем бесконечным.
Заспорившие все были люди пишущие. Потому-то мысль о славе, о бессмертии на фоне этих коричневых гор и движения синей воды никому не показалась случайной. И каждый подумал о ней с большой грустной силой.
Каждый верил, что слава придет и к нему. Но когда? И какая? Надолго ли? За увиденное и пересказанное или за непохожее ни на что, сотворенное вновь из морского прибоя и солнца?
Кто-то сказал:
– Не все же Пушкины. Надо кому-то и Баратынскими быть.
Другой заметил:
– Вообще, мечтать о славе – это пошло. О ней думают лишь несерьезные люди…
Он машинально начертил палкой на песке свою фамилию. Море слизнуло корявые буквы, как мальчишка в жаркий день слизывает мороженое.
Женщина в черном купальном костюме, пышноволосая, со вздернутым носиком и круглыми загорелыми плечами, раздельно и громко начала читать стихи:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле…
Как-то так случилось, что мы двое молчали: я и мой спутник, человек слишком мягкий и добрый, чтобы вступать в спор, где все спорящие не правы. Уже заходя в море, он заметил:
– И никто не вспомнил, что рядом могила человека, написавшего столько прекрасных книг! Чем спорить о славе – проехались бы к могиле. Уж кто-кто, а он и после смерти живет, как не жить любому из нас…
Отпуск наш приближался к концу.
С каким-то веселым ожесточением эти последние дни были отданы морю – до синей кожи в пупырышках. Закаты мы встречали на горном перевале, где остро пахло выжженными травами и далекие, сиреневые вершины, с пятнами серого снега, с зелеными, словно изъеденными плесенью боками, казались особенно красивыми в этот поздний вечерний час.
В траве стрекотали невидимые кузнечики. На осыпающих семена растениях все еще грелись разноцветные бабочки и белесые мотыльки. На тропинках, почти не пугаясь человека, дремали ящерицы: они тоже вели свой календарь, на котором осень желтыми красками отмечала последние теплые дни.
Медвяно и как-то глухо дышали татарники, а кисти винограда, разросшегося по крутым каменистым склонам, были сладки и пьянили воздух.
Отсюда, с перевала, открывался чудесный вид на оставленную внизу деревню с ее пыльными улицами в зарослях мальв, с золотым рогом месяца над черепичными крышами. Вдали, за бесчисленными каменьями, невнятно бормотало море, укладываясь на ночь на изрытом волнами своем ложе.
В эти часы осенних сумерек все становится таинственным, непонятным, и мы сами на фоне неприглашенной суровой природы казались себе дикарями, скифами, впервые вырвавшимися из плоских безжизненных степей к вечно живой, бунтующей влаге. Хотелось костров и заунывных песен над пеной прибоя, грохота и стука барабана. Хотелось увидеть на горизонте тот самый долгожданный парус, который нам всем возвестит об угаданных и исполненных желаниях, о неумирающей любви.
В этот день мы поднялись значительно раньше, чем всегда.
После завтрака и купания в море вышли к почте, где всегда останавливаются попутные машины и откуда обычно жители деревни и отдыхающие ездят на базар в Феодосию и Симферополь. Но сегодня, как будто назло, за два утренних, прохладных часа проехала только одна «Победа», и хозяин ее, «собственник», смуглый человек в темных очках-светофильтрах, лишь спросил нас, не видали ли мы двух дам – в зеленом и розовом. Дам мы не видели. Ищущий «розовую» и «зеленую» проехал, а мы снова вперили глаза в расстилающееся перед нами шоссе.
Наконец показалась машина, к тому же грузовик, и толпа ожидающих возле почты, с мешками, корзинками и кошелками, оживилась. Из кабины вылез шофер, прошелся перед нами с видом покупателя живого товара, оценивающе оглядел каждого и тогда только скомандовала:
– Залезай!
Потом долго и безучастно смотрел, как бабы и молодухи переваливались животами через высокие борта кузова, наращенные некрашеными и нестругаными досками, как рассаживались возле кабины, поправляя широкие юбки.
Когда ребристые шины осели под тяжестью «дикого» груза, он презрительно плюнул на колесо, постукал кончиком сапога по баллону, сел за руль, закурил – и мы тронулись.
В вихрях листвы и осенних цветов справа и слева мелькали коттеджи, разрытые песчаные карьеры, вышки, срубы, укатчики, асфальтовые котлы, и вдруг – стоп.
На развилке шоссе мы выпрыгнули на обочину и расплатились с шофером. Отсюда уже был виден поворот к небольшому одноэтажному городу в широколиственных тополях и каштанах.
Медленно, не торопясь, мы поднялись по широкому, выстланному камнем шоссе в гору.
Сухие линии горизонта, глинистая земля, желтые холмы – ни реки, ни ручья, ни колодца. Даже с самого высокого холма не увидишь голубизны морского прибоя. Даже ветер не доносит сюда из-за хребтов соленого запаха влаги.
Сквозь поредевшую листву тополей уже были видны на возвышенности черные кресты и надгробные камни. Та могила, которую мы искали, нам сказали, ничем не отмечена. Как найти ее среди этих крестов? Чем почтить? За оградами, в пыльных дворах, ни цветов, ни свежей зелени для букета. Только в одном дворе, за калиткою с надписью: «Осторожно! Злая собака!» – я увидела несколько георгинов, астр и циний. Кое-где среди грядок с семенным пожелтевшим луком еще алели, доцветая, бархатные настурции.
Я постучала в калитку. Собака ответила злобным лаем.
Тотчас из-за дома вышла женщина в белом переднике, простоволосая, с засученными рукавами. Лицо ее было загорело и грубо. Она взглянула на меня довольно угрюмо. Выслушав мою просьбу, повернулась и ушла за дом, ничего не сказав.
Мой спутник смущенно заметил:
– Может, в другом месте поищем?
– Нет. Я попрошу еще раз. Должна же она понять…
Но тут хозяйка вышла снова, на этот раз с ножницами в руках. Она молча, не спрашивая меня, резала под корень астры, яркие гроздья настурций, все георгины, один за одним, все золотые шары. Букет разрастался в ее руках, становился красивым и пышным. Она молча подала его мне, не открывая калитки, через колья ограды. Я протянула ей деньги. Женщина мрачно улыбнулась:
– Не надо. Я ведь не продаю!
– Ну как же! Возьмите… Вы срезали все, что у вас было.
– Ничего. А денег я не возьму, – она отвела мою руку.
Я молча поклонилась ей.
Через десять минут мы нашли кладбищенскую сторожиху. Отгоняя овец, щипавших траву среди мраморных и каменных надгробий, она указала узловатым кизиловым костылем:
– Во-он там, под алычой… Видите?
Мы молча поднялись по тропинке, протоптанной в желтой сухой траве. И хотя указание и приметы нам были даны точные, могилы мы все же не видим. Взгляд скользит по невзрачным дощечкам, крестам, обелискам со звездами из фанеры и плоским камням песчаника.
– Ну где же? – с нетерпением спрашиваю я. И тотчас же у своих ног замечаю холмик. Среди колючих растений, засыпанная раздавленной и расклеванной птицами алычой, едва возвышается над землей небольшая могила. Пуля или осколок прошедшей войны расщепили небольшую мраморную доску: от черного отверстия разбежались, как ветви от ствола, зияющие трещины. Ни живых цветов. Ни скамейки. Ничего, кроме дерева в головах и узкой, едва приметной среди желтой травы тропинки…
Значит, все-таки сюда кто-то приходил!
Пусть не совсем ясна эта тропка среди выжженных солнцем холмов, она все же протоптана. Значит, мы здесь не первые!
Я положила цветы на могилу. Вокруг все было тихо. В беззвучном, словно выцветшем воздухе слабо и тонко шелестели листья деревьев.
Слава. Разве она нужна человеку, если он умирает с сознанием исполненного долга, если сделано много хороших дел и написаны книги, умеющие говорить с любым человеческим сердцем? Думал ли он о славе, когда начинал их писать? Она, слава, бывает разная. И не всякую ее хочется. Разве подходит одно к другому – небритое худое лицо, горящий взгляд и оранжерейная белая сирень в январе, укрытая от метелей руками поклонников? Может, и в самом деле настоящему мужеству нужна именно эта тропинка и сухие листья на дереве, расклеванном птицами? Ведь голос, идущий из глубины лет, все так же говорит нам о пытливых и смелых людях, о презрении к деньгам и удобствам жизни, о счастье любить незаметных и верных, прошедших через все испытания…
Уже покидая могилу, в последний раз я обошла ее и только теперь на камне, на котором была укреплена разбитая мраморная доска, заметила три слова, написанные карандашом:
помним
знаем
любим
Ниже шли подписи. Некоторые из них стерлись, другие были приписаны позже, нацарапаны ножом. И мне показалось, что человеку, прожившему столь суровую жизнь, и не может быть другой, более ценной награды, чем эти надписи карандашом на сером камне и сухая осенняя трава. Само солнце – венок его мужеству. Потом будет памятник и широкие тропы, проложенные туристами, будет все по заслугам, а мне навсегда запомнится этот день, и осеннее небо, и могила с осыпавшейся в траву алычой.
…Мы вернулись в деревню к себе молчаливые.
Море сверкнуло из-за скал невиданной прежде голубизной. Волны были прохладны и по-осеннему неуклюжи. В них не было ласки, одна лишь суровость. Пронзительный ветер с гор дохнул на пустынные пляжи, и мы подумали о Москве, о работе, о том, что любая награда, какая бы она ни была, даже надпись карандашом на могиле, добывается только трудом, самоотверженным, тяжким, мучительным, радостным, ежедневным. И думать об этом труде после увиденного и пережитого было приятно. Он был главным. Он все заслонял, огромный, собой.

В декабре в той стране…
Полдень, а в комнате у меня темно от бьющейся в окна метели.
Если пристально вглядеться в декабрьское небо, можно увидеть огромных седых великанов, свившихся в белый крутящийся клубок, борющихся, падающих, убегающих друг от друга. Вот они разошлись и снова сошлись, как будто схлестнулись в дымящемся вихре, белые одежды их разорваны и вьются по ветру.
Я стою у окна и гляжу на летящие космы седых великанов, на белые петушиные гребни их шлемов. Почему-то в такие минуты мне всегда вспоминаются строчки стихов, годами живущих в моей душе, пришедших из юности «В декабре в той стране… снег до дьявола чист…»
Я подолгу раздумываю: «А где она – „та“ страна? За какими полями, лесами, болотами? Почему в „той“ стране уж столь дьявольская чистота? От невинных ли душ ее жителей, от благих их порывов? Или просто там нет ни котельных, ни дымных заводов, ни машин с выхлопными газами, ни пекарен, ни кухонь? Но тогда – чем живут эти странные, дьявольски чистые люди, населяющие „ту“ сказочную страну?»
Я хочу их представить себе, тех людей, и не могу. Что-то мешает в груди.
Мне хочется глубоко вздохнуть.
И вот от первого, еще легкого вздоха они вдруг появляются – из таинственного небытия, бесплотные, неуловимые.
Я их узнаю!
Да, да, я их всех до единого знаю…
Вот они выплывают, выходят из мрака, реальные, в то же время какие-то дымные, плоские, как в кино.
И я вдруг понимаю: ее нет на земле, «той» страны, а есть прошедшая наша жизнь, наши смутные воспоминания. Полумифическая, полуреальная область того, что было. Где все происходит почти так же, как и здесь, в наших буднях, но кое в чем и по-своему, очень странно и непонятно.
Например, в «той» стране можно жить сразу всем: и бывшим друзьям, и врагам, и давно уже умершим людям.
Там время не властно над нами. Оно обратимо.
Там люди, которых мы помним, говорят нам все те же слова, которые мы уже однажды слыхали от них. Причем это можно слушать все снова и снова, пока не надоест.
Например: «Я люблю тебя!» – говорит мне один человек. И я могу заставить его повторять эти слова хоть целую вечность. И при этом их не заездишь, как пластинку.
«Все кончено. Нам надо расстаться», – говорит он потом, и я выключаю его, как слишком яркую лампочку, и сижу в темноте. От повторения ведь эти слова не станут понятней!
В «той» стране все идет не по-нашему.
Давно сорванные и увядшие и выброшенные на помойку цветы расцветают опять и благоухают так нежно, что невольно сжимается сердце и хочется плакать. Так нежно не пахнул и лох в придонских степях, а уж он-то умеет благоухать, как никто другой! Это знают все пражские торговки цветами, иначе они не продавали бы на Вацлавской площади в высокогорлых кувшинах веточки цветущего серебристого лоха!
Да что там цветы! Человек, которого я считала погибшим, позвонил у моих дверей и вошел ко мне в дом, такой сгорбленный и худой, весь серый от седины, что я его сперва не узнала. А тогда, двадцать пять лет назад, он был стройным и молодым, весь затянутый кожаными ремнями, в гимнастерке и каске.
Я спросила его:
– Как?! Значит, ты жив? А мне сказали, что тебя расстреляли в декабре сорок первого перед строем…
Он с горечью усмехнулся.
– Нет. Как видишь, я жив. – И добавил, немного помолчав: – Это был мой первый в жизни бой. Шли немецкие танки, пехота. Очень много пехоты. Я стоял у орудия заряжающим. И вдруг представил себе, как меня убивают и как я, мертвый, лежу, – и я побежал. И танки наехали на батарею, раздавили расчет. А потом я стоял перед строем. Перед теми немногими, кто остался в живых… И они уже наводили на меня дула винтовок…
Он надолго замолчал. Сидел, скрестив на коленях руки, сгорбясь.
– Ну… Что же дальше?
– Дальше? Немцы перегруппировались и снова двинулись на наши окопы. И кто-то сказал: «Он еще молодой…» А другой возразил: «А те, убитые, не молодые?» И еще кто-то снова меня пожалел: «Пусть кровью искупит…» Командир посмотрел на меня и скомандовал строю: «Разойдись!» – и дал мне винтовку…
Я молчу.
Он что-то рассказывает еще, а я сижу и думаю о погибших. О тех, кто не дрогнул под натиском вражеских танков, кто верил в товарищей, стоящих плечом к плечу, кто заслонил своей грудью дорогу фашистам к Москве…
– А потом что ты делал?
– Воевал… До победы.
– А потом?
– Потом жил на Севере… – И он замолчал, вспоминая. Наверное, и у него есть свои нехоженые снега. Мы сидим с ним в одной комнате, за одним столом, под одной общей лампой и остаемся каждый в своей стране, за тысячи верст друг от друга. И вся прожитая им жизнь дышит мне в лицо арктическим льдом.
– Ты работаешь?
– Да.
– Кем?
– Токарем. В паровозном депо.
– Работой доволен?
– Нет. Я ее не люблю. Просто так, ради заработка. Ведь надо же жить!
– У тебя есть жена, дети?
– Я один.
И вдруг горький, черный вопрос сам выпрыгивает из меня, вопреки моей воле:
– Послушай… Для чего же тогда ты… живешь?!
Он спокойно подумал. Ответил спокойно:
– А я и сам не знаю, для чего я живу. – И долго глядит на метель за окном. – Когда к нам в депо приходят вагонетки с углем, я взбираюсь наверх, в вагонетку, и иду по самому краю, по узкому бортику, и жду, когда паровоз дернет…
Ну что ж… Это очень логично. Это нужно было предвидеть.
Я знаю твои суровые законы, великая, милая Жизнь!
Тот, кто цепляется за тебя, единственную, драгоценную, – любой ценой – кто готов совершить самый грязный проступок во имя спасения своей собственной шкуры, тот потом будет ставить тебя ни в грош и считать проклятием и обузой!
В самом деле, например, могла бы я жить без права смотреть людям прямо в глаза?!
Но однако же паровоз не дернул…
Он, наверное, тоже кое-что понимает, тот гуманный северный паровоз из заснеженного северного депо! Он не дернет, пока человек идет по самому краю угольной вагонетки. Потому что есть повидавшие смертный ужас глаза. Есть жестокая память. И есть складки у губ, которые уже не разгладишь ничем. И есть скорбные брови.
И хотя человек расплатился за все, по всем существующим ныне законам, он все еще платит и платит… Теперь уже платит сам, сверх назначенной командиром и товарищами меры. Потому что он помнит их, пощадивших его перед строем и ушедших на смерть. Пожалевших его оробевшую молодость…
Он все платит и платит… И будет платить, потому что товарищи, пощадившие его перед строем, все остались лежать там, в разбитых окопах под Наро-Фоминском, «в декабре в той стране…»
В «той» стране – на войне.
На пушистых белых снегах, под Москвой, в сорок первом году.

Фотография
Август сорок третьего года на Смоленщине, под Спас-Деменском. В жарком, выцветшем небе то и дело захлестываются жестяные короткие петли воздушных боев: колючие, искристые следы огненных трасс, свист, и грохот, и черные клубящиеся траектории падающих самолетов.
Внизу, по извилистой пойме реки, по разъезженным торфянистым дорогам то черная, а то бурая пыль такими же, как и в небе, растянутыми клубками. Это движутся танки, бронетранспортеры, машины и тягачи, выволакивающие с позиций тяжелые тупорылые гаубицы.
Бой чуть-чуть отодвинулся от высоток, распаханных минами, и скатился левее, за гущу прибрежных деревьев. Но земля еще вся трепещет от взрывов и грохота, лязга гусениц, завывания моторов. Она вся в чернеющих гнилью и торфом развороченных ранах: это осыпью падали бомбы вдоль пробитой войсками по лугу дороги. Вот и жертвы бомбежки: чей-то труп, нет, не труп, это что-то совсем не похожее на человека. Ни шеи, ни головы, ни ног, ни рук – одно только туловище, аккуратно обрубленное близким разрывом. Чуть подальше от этого обескровленного обрубка – совсем еще юный белобрысый солдатик. Он лежит как-то боком, будто уснул, обняв вещмешок, Я его обхожу осторожно…
Я иду по высотке. Здесь пахнет тошнотной вонью взрывчатки, ветер гонит какие-то комья бумаг, обрывки газет. Здесь убитых так много, что я их не обхожу, а просто через них переступаю.
В большой темной ямине – пушка-гаубица, вокруг нее копошатся солдаты. Наверное, выезжают на новые огневые.
И вдруг голос, знакомый, веселый:
– Ба! Кого я вижу?! Вот так встреча!
Мой земляк, командир батареи из 4-й гвардейской.
Он в выцветшей дожелта гимнастерке с расстегнутым воротом, без пилотки. Пилотка засунута в карман и торчит оттуда засаленным уголком с вишневого цвета надколотой звездочкой. Русый чуб летает по ветру, обметая глаза с густыми ресницами, чуть загнутыми кончиками вверх. Лицо широкое, загорелое, расплывшееся в улыбке.








