Текст книги "Двум смертям не бывать"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
* * *
Вместо игрушек отец дарил мне щенят.
Белая мохнатая кавказская овчарка Пальма так и выросла вместе со мной. В тот год, когда я уехала в школу, в Воронеж, она так тосковала, что ее посадили на цепь: боялись, взбесилась.
Домой возвращалась я поздней весной. Вся дамба, ведущая к дому от пруда, обсаженная столетними вязами, казалось, меня торопила, шепча яркой, зеленой листвой: «Скорее, скорее…» Каждый листик сиял, торопился со мною. И сама я спешила: я сидела в телеге, уже свесив ноги, чтобы сразу же спрыгнуть и бежать, обгоняя телегу, к крыльцу дома, но старый приятель Роман все расспрашивал о Воронеже, об отметках, о школе, и я терпеливо ему отвечала.
И вдруг что-то дикое, в лохмах грязно-желтого цвета, в репейниках, с обрывком цепи на ошейнике, с разбегу мне бросилось с силой на грудь. Я спрыгнула на обочину. Пальма тихо визжала, облизывая мои слезы со щек и скуля, кидала когтистые лапы на грудь и на плечи, и подпрыгивала, и виляла хвостом, и по-детски повизгивала, как будто бы упрекая меня: «Ну зачем же ты так, как могла ты оставить меня здесь одну?»
– Пальма, Пальмочка, милая!.. Ну, хорошая, ну, не надо, не надо…
Потом я все лето пробегала с Пальмой по полям, по оврагам и возле пруда, заросшего по берегам ежевикой и кровохлебкой. Мы с ней пробирались на прорванную плотину, где жил старый пасечник, и он кормил нас: Пальму косточкой от обеда, меня хлебом с медом. И я была такой маленькой, такой глупой частичкой великой гармонии бытия, что даже не знала, какой грустно-непостижимой оказывается потом великая эта гармония, когда мы взрослеем и становимся умными и жестокими и навек отрекаемся от беспечного, неосмысленного, но счастливого этого родства с лошадьми, собаками, птицами, с деревьями и травами.
* * *
Как-то в мае мы бродим с отцом по оврагу за машинным сараем. Трава мне до пояса. Здесь цветет земляника, уже выпускает коричневатые хвостики конский щавель, много зонтичных, пряно пахнущих, даже дурманящих растений, названий которых я не знаю.
Я спрашиваю:
– Папа, а это что такое?
– Болиголов. Он ядовитый. Принюхайся, разотри его листики. Слышишь, пахнет мышами?
– А вот это?
– Борщевик. Он съедобный.
– А это?
– Горичник болотный.
– А это? А это?
– Гирча тминолистная… Дягиль. Очень полезный. Лекарственный. Медонос. Это вех… Говорят, соком веха был отравлен Сократ.
Я внимательно слушаю, запоминаю, хотя имя Сократа мне еще незнакомо. Мир вокруг меня дышит, звенит и играет всеми красками лета, всем его многоцветьем. Почему-то мне радостно от обилия этих странных названий: гирча, дягиль, вех. И приятно, что рядом со мной человек, понимающий листья и травы, каждый малый цветок. Я гляжу на него с уважением, с робостью, снизу вверх, как на некое божество, но, как всякое божество, недоступное, строгое.
– А вот это?
Мне хочется продолжать бесконечную игру. Но отец, заложив руки за спину, смотрит в небо на промчавшихся мимо нас и как будто ныряющих в воздухе птичек. Они с щебетом носятся над гнездом, словно плачут, кричат, машут крыльями.
Он долго молчит, наблюдая, уйдя вдруг в себя. И когда его взгляд возвращается снова на землю, ко мне, почему-то я больше уже не расспрашиваю. Я смущаюсь его незнакомого взгляда, этой замкнутости, охватившей его опять, как всегда.
После, в городе, взрослая, сидя в театре или читая нашумевшую пьесу, я думаю: отчего мы не пишем простых диалогов, вот таких, какой может быть лишь у ребенка с отцом в раннем детстве – открывающий мир, называющий предметы их подлинными именами?
Кто осмелится, чей великий талант в состоянии передать все значение этой беседы и вселенскую немоту окружающих нас птиц, зверей и растений, если маленьким нам никто не сказал, для чего они служат, чем полезны или, может, наоборот, вредны человеку. В удивительной простоте такой тихой беседы есть какая-то тайна.
Все, что было сказано тогда, все, что я увидела в детстве, в память врезано, словно в камень. Помню сладкие купыри на Дону, их огромные, как опахала, резные зеленые листья и такой сочный стебель, слегка красноватый – я их больше не видела никогда, но запомнила на всю жизнь. А ведь мне тогда было всего года три, ну, от силы – четыре…
* * *
За оврагами, в лесополосе, сладко стонет кукушка.
Кто-то громко считает монотонные эти «ку-ку». А мне вспоминается гадкая сцена, которую как-то весной показал в лесу отец. Кукушонок в гнезде малиновки, отвратительно голый, в пеньках будущих перьев, торчащих, словно занозы, в синюшной, в пупырышках, коже, стоя, как клоун, на голове, выбрасывал из гнезда раскоряченными ногами только-только проклюнувшихся и выползших на свет малюсеньких своих меньших братьев. Вернее, не братьев, а законных владельцев гнезда.
Отправив на землю последнего птенчика, кукушонок уверенно, с той же ловкостью клоуна, очень быстро перевернулся и уселся на зад, как хозяин, раскрыл желтый складчатый клюв с ярко-красной подкладкой, похожий на граммофон, что-то хрипло, надменно и коротко каркнул. Птичка-мать положила на дно «граммофона» букашку. Да что там букашка! Малиновка вся сама могла бы влететь в нее – так была велика эта складчатая, алчная ярко-красная пасть и так крохотна, так мала перед нею была разнесчастная певчая птаха.
Но природа, наверное, надоумила малиновку быть осторожной. Уже следующую букашку птичка отдала прожорливому кукушонку, не присаживаясь, а на лету, трепыхая при этом короткими крыльями.
И вот вещая птица считает кому-то года. Томным голосом, с придыханием, как будто хорошо понимая, что сейчас зацветают сирень и боярышник, так волнующе пахнут лесной, родниковою свежестью розоватые и белесые, словно мелкие мотыльки, цветки татарской жимолости, ярко-алые венчики шиповника. Птица, видно, хороший психолог. Она чувствует: человек ей все простит за эту щемящую томность, за грустное, монотонное, золотое «ку-ку», так причудливо соединенное с этим полем в серебряных волнах озимых хлебов, с молодыми березками, с запахом ландышей, с неизменной обманчивой верой в грядущее.
Я жалею птенцов хлопотливой малиновки. Я почти ненавижу нахального кукушонка. Но отец говорит:
– Ничего… Кукушка – полезная птица.
– А малиновка вредная? – почему-то с обидой спрашиваю я.
– Нет, тоже полезная, – отвечает отец. – Но кукушка уничтожает вредителей, волосатых гусениц, которых ни малиновка, ни соловей не едят.
Я задумываюсь.
Это явная несправедливость.
Злая, гадкая птица – полезна. А нельзя ли в природе все так перестроить, чтобы певчая птаха, хоть та же малиновка, приносящая удовольствие человеку, украшающая эту землю и лес, была и полезной? Полезней кукушки. Ведь она то уж, во всяком случае, не убивает чужих птенцов для того, чтобы жить на свете самой.
– Подрастешь – все узнаешь. Что полезно, что вредно, – говорит мне отец. Он задумывается на минуту. Потом говорит: – В природе всему есть свое объяснение. Вон из мака и белены добывают и яд и лекарство…
Мы идем с ним тропинкой по краю большого оврага, обсаженного деревьями. Здесь дубы, клены, ясени. Есть и дикие яблони, груши. Зацветает ирга, много желтой акации. Но я не любуюсь красивой тропинкой во мхах, цветением дрока на взгорках. Я думаю: для чего птичка кормит нахального кукушонка? Почему так безропотно уступает гнездо? Может, эта уступчивость в ней заложена тоже двояко, как яд в белене? И еще: почему мать-кукушка лишена наслаждения материнством? Кто ее наказал и за что? За проглоченных гусениц? За полезность? Или, может, за сладкий обман выкликания неких таинственных чисел: кому сколько жить?
Отец говорит:
– Вообще-то кукует не кукушка, а кукух. Самец, а не самка. Это он так кричит.
И мы долго стоим с ним, внимательно слушаем деревянные странные возгласы птицы-вещуньи.
Я не верю в приметы: в разбитое зеркало, в чох, в вороний грай. Но с тех пор и, наверное, до конца моих дней буду слушать с надеждой, с волнением механический, монотонный, тоскующий голос кукушки, буду грустно вздыхать, ожидая, сколько раз мне обронят «ку-ку»: доживу ли до новой весны?
* * *
Здесь, в степи, все мне в радость, в игру: узнавание трав и цветов, птиц, зверей и деревьев и особенных, прежде не слышанных слов. Безуханный. Куриная слепота. Непашь. Зябь. Толкуны. Я прислушиваюсь к существующим в здешнем народе речениям, обозначающим явления природы, – сколько в них образности, поэзии! Разве скажешь как-то иначе, а не так, как сказали в деревне: «Поворотило к ненастью». Или: «Пал туман». А сколько чудесного в словах: «первопуток», «пороша», «поземка»!
Летом, в светлые, очень короткие ночи, мужики говорят: «Заря с зарей встречается». И я долго пыталась поймать этот миг, и поймала, и поняла, что это не только слияние вечера с утром, на исходе июня, наша вялая, робкая белая ночь, верней, дальняя родственница той, красивейшей, ленинградской, но это еще и совсем необычное, редкое положение зорь на небе, когда северо-запад и северо-восток действительно как бы сближаются, сливаются в одно целое. Солнце связывает их воедино своим огненно-алым узлом.
Вот его красноватый, малиновый диск, как неловкий пловец, вдруг утонет на миг в малиновых, и лиловых, и розовых, и оранжевых шелковистых пеленах, закатится, спрячется – и тут же немедля и вынырнет в том же месте, взойдет, но уже как бы чем-то омытое, молодое. А небо, прозрачное, с желтизной, с розоватиной, с зеленцой по краям, оно так и не меркнет, оно золотится всю ночь излучающим теплоту мягким, ласковым светом, как медом, оставляя все видимым, и различимым, и таким же объемным, как днем, без смещения плоских, перетянутых теней.
Жить бы этой одной июньской зарей… Но ведь есть и другие, холодные, в белом инее зори, и густая, пропахшая палыми листьями, банная тьма октября, с мелко сеющимся, неощутимым дождем. Есть еще и январские звездные, как бы скрипучие от морозов, жестяные, безмолвные ночи. И февральские, вьюжные, змейные… И предмартовские, пуховые от белого-белого легковейного снега, как бы чем-то подсвеченного изнутри – ожиданием счастья, любви и доверия, что ли?
Я жадна. Жадно хочется жить, чтобы видеть все это и слышать, наблюдать, размышлять. Но когда размышляешь – и жадность моя пропадает, уходит куда-то, сведенная одинокою, ни с кем не делимою думой на нет, превращенная из реки в ручеек, из ручья в тонкий звон предвесенней капели под белой сосулькой. От сосульки к снежинке, летающей у виска. И опять – к облакам, беспокойно бегущим над милой лесной и степной моей глушью, над Родиной…
* * *
Я задумываюсь сейчас: отчего это в обществе пустосердого, пустоголового болтуна, краснобая нам бывает и весело и легко, а вот в обществе умного, но молчаливого человека всем становится как-то не по себе? Может быть, оттого, что он что-то про всех нас такое особое знает, этот странный молчун? И нам стыдно и боязно перед ним? Или это исходят флюиды его неуклюжести, источается на окружающих заразительная застенчивость?
Затрудняюсь ответить на этот вопрос.
Но мы, дети, под взглядами отца все как будто немели. И сразу же начинали болтать и смеяться, как только он уходил на работу. Он молчал месяцами, ничем не выказывая своего отношения к происходящему в доме. Иногда улыбался чему-то, но не нашему, а своему, в чуть седеющие усы. Иногда хмурил брови. Когда мама спрашивала у него о чем-либо по хозяйству, он как будто бы возвращался из глубокой задумчивости, переспрашивая, иногда очень грубо:
– Что-о-о?
Но о чем он раздумывал в одиночестве и чему улыбался, кто знает!
Сильный, смелый и ловкий, он играл во все игры, любил рыбную ловлю, особо – охоту. Помню, мама частенько возилась на кухне: потрошила и чистила окуней или щук, ощипывала чирков, по-особому жарила зайца. На лужайке, что перед домом, рядом с волейбольной площадкой, вечерами варили в котле раков, на всех – и кто ловил и кто только подавал лишь советы с сухого бережка. И я почему-то иначе себя и не вижу, а только босую, сидящую в темноте у костра, и большие, растянутые далеко по траве тени взрослых: отца, моих старших сестер и рабочих. Тут же рядом сидят и собаки, запыхавшиеся от азарта, вывалив наружу языки.
А потом мы играли в горелки, и отец тоже бегал, ловил, догонял…
Летом обычно всю ночь до рассвета за дощатым бараком, на сваленных бревнах, «гуляют» сезонные наши рабочие: парни и девки; там бренчит гитара, звенит женский голос. И всю ночь до рассвета горит на столе отца лампа: он работает, пишет, иногда очень быстро, иногда вдруг задумывается и тогда, подняв голову и прикусив конец школьной ручки, долго-долго глядит за окно, на белеющие в темноте очертания хутора.
Что писал он? О чем думал? Не знаю. И потом, спустя много лет, уже взрослая, я так и не осмелилась его расспросить, над чем он работал в те годы. Свои многолетние труды – фенологические наблюдения, результаты кропотливейших опытов по травосеянию, по рисоводству – он отдал перед смертью товарищам по работе: авось кому-нибудь да пригодится. Но были ли в этих тетрадях какие-то мысли о жизни, о людях, не знаю.
Мне он нравился больше всего не тогда, когда хмуро писал или что-то подсчитывал на арифмометре в конторе, а тогда, когда делал обыденную работу по дому: колол у сарая дрова, возился на огороде и в цветнике или, что еще лучше, когда просто сидел на крыльце и курил самокрутку. В это время – при той же своей молчаливости – он казался мне ближе, понятней, родней. И всегда удивляла его любовь – не к нам, его детям, а к щенятам, к котятам, к птенцу, выпавшему из гнезда, к жеребенку, а впоследствии – к внукам. Нас он так не ласкал, с нами так не возился!
* * *
Помню, в доме вставали всегда с петухами, и отец уходил на работу еще задолго до того, как рабочие собирались возле конторы.
Придя вечером с поля, отец снимал с себя пропыленную, прокаленную солнцем рубаху и кликал меня слить воду ему на руки. Сам вынесет ведро со свежей водой, мыло, кружку и стоит у крыльца на траве, дожидается. Резкой гранью загара его тело разделено на неравные части: на руках до манжет и на шее до ворота – так, что кажется, будто слеплен он одновременно из двух разных материалов, из белого и черного, потому что белого на все не хватило.
Отец долго, со вкусом полощется, хлещет воду на шею, на грудь, трет лицо. Я беру опустевшее наполовину ведро и лью сверху уже прямо из ведра, ополаскиваю его, потом подаю расшитое суровое полотенце. Он насухо, докрасна вытирается, надевает чисто выстиранную, наглаженную мамой рубаху.
Есть что-то магическое для меня в этом древнем обряде. Словно вместе с таким умыванием и день делится на две части: на большую, тяжелую, жаркую часть, именуемую работой, и короткую, сладкую, томную – отдыха за столом и в постели. Но они, эти части, существуют всегда только рядом, всегда связаны воедино каким-то невидимым нам, ребятишкам, непонятным блаженством: исполнение долга – и отдых как награда за труд. Да, мне кажется, нет другой за работу награды, столь желанной и сладкой, как заслуженный отдых. Все другое уже приложение, может быть, иногда и ненужное, лишнее людям.
Мы садимся за стол, за простую еду: картошка в мундире, вареная чечевица или пшенная каша, но всегда с молоком, или только что из печи свежий хлеб с простоквашей – молчаливая трапеза, полная смысла. Потому что еда – это тоже награда. Отцу с матерью – за заботу о нас. Нам – за то, что растем.
Молчаливо исполнение смысла и короткое, властное, ежедневное обучение нас, детей, как расти, для чего. Для того, чтоб трудиться. А прежде всего для того, чтоб любить свою полную света и радости Родину.
* * *
В то время и хутор и степи вокруг мне казались огромными, и все двери – высокими, и все окна – большими. А наши – особенно. В них вплывал летний воздух с запахом ржаной соломы, конского пота и дегтя. А когда на поля опускалась поздним вечером прохлада, мы садились все на крыльце, на чисто промытые ступеньки, и отец, молчаливо сутулясь, закуривал козью ножку и думал о чем-то своем, о большом, отчего мы не смели запеть, засмеяться, сказать глупую шутку. В такие минуты мы тоже сидели притихшие, молчаливые и от нечего делать начинали приглядываться к подступающей к дому степной темноте, к очертаньям журавля у колодца, к первой мелкой звезде, к белым астрам на клумбе, сидящим, как белые птицы.
На коленях отца мурлыкала кошка. Пес ложился у ног, молчаливый и теплый, чуть пахнущий псиной и пылью. На кухне стучала посудой и пела негромкую песню мать, убираясь после короткого ужина. Желтый свет керосиновой лампы длинно, косо ложился на кустики высохших трав у крыльца, на тропинку и терялся вдали.
Тишина, и покой, и прохлада после жаркого дня обнимали все тело так мягко и ласково, что я чувствовала себя сытым сонным зверьком, засыпающим в сумерках. И вся жизнь в окружающем мире казалась мне доброй, незыблемой, неизменной, и все было понятно, легко и доступно, как не было больше уже никогда.
* * *
Почти полвека мой отец сеял хлеб, месил чернозем порыжевшими от дождей сапогами. А мы, дети его, разбрелись кто куда. Только старшая сестра пошла по стопам отца, агроном, и ни разу не отклонялась от избранного пути. А мы остальные – пленники города, с годами все более убежденные урбанисты. Мы уже далеки от природы. Теперь только по книгам – и то лишь иногда – я встречаю своих старых добрых знакомых из детства. Может, помните, как у Толстого начинается «Хаджи-Мурат»?
«Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга убрали и только что собирались косить рожь.
Есть прелестный подбор цветов этого времени года: красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые с ярко-желтой серединой „любишь не-любишь“ с своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом; высокие стоящие лиловые и белые тюльпановидные колокольчики; ползучие горошки; желтые, красные, розовые, лиловые, аккуратные скабиозы…»
Стоп! Это там, в той далекой степи, так прекрасно устроенной человеком, защищенной посадками, увлажненной каналами и цепью прудов, что ее уже вроде бы и бессмысленно называть теперь Каменной, я увидела и узнала этот скромный цветок. Скабиоза! Ее мало кто знает. Почему-то любителей этого цветка, кроме Льва Николаевича, я вообще не встречала. А он очень красив в высокой траве на суставчатом растопыренном стебле, весь пушистый и круглый, цветущий с весны до глубокой осени, такой робкий, с ласкающим, тонким запахом. Как я счастлива, что опять с ним встречаюсь, пусть не в поле, не летом, в траве, а в городе, вьюжной зимой, раскрыв старую книгу, но все же как с другом, товарищем детства!
Мне нынче вообще уже кажется, что я больше не встречу чего-либо нового, незнакомого, неизвестного с детства. Потому, что те давние годы были так полноценны, так ярки, так щедро наполнены всем возможным живым, шумным, радостным, красочным многообразием жизни, что теперь я могу только сравнивать это старое, дорогое, знакомое с вновь увиденным и оценивать по особой шкале: лучше это или хуже того, что я уже видела раньше.
Да, были гудящие от бесчисленных птиц и от пчел цветущие лесополосы. И ковыль… И большие, в полнеба, цветные закаты над степью. И разливы рек, и ледоходы, когда балки «играют» и вниз по оврагам бежит мутная, ледяная вода, тоже были. И волки, и лисы, и дикие утки водились. И зайцы.
Помню, даже была «воробьиная ночь».
Почему воробьиная? Не знаю. Может быть, потому, что всю ночь воробьи и прочие птицы в страхе мечутся, носятся в воздухе с криками, машут крыльями над деревьями, будто пытаясь прикрыть, защитить свои гнезда.
Я запомнила эту ночь на всю жизнь.
Сперва цвел над степью июльский закат, похожий на крылья тропической птицы: сизо-алые, темно-синие и зеленые перья, в центре – ярко-оранжевый, жгучий глазок.
Не успевши растратить свой огненный блеск, свои алые краски, он померк, утонул в надвигающихся, совершенно беззвучных, темных полчищах облаков.
Тучи шли плотным строем, объемные и весомые; чернота их и тяжесть пугала. Вот дошли до зенита померкшего, в редких всполохах неба – и ветер забился в деревьях, помчался, как будто сорвавшись с цепи, примял темные их вершины почти до земли, рванул листья, кинул их сперва вверх, потом вниз и понес по равнине. В доме окна и двери захлопали, где-то звякнуло и посыпалось на пол стекло.
Я в те годы была еще маленькая, не видала войны и тогда не смогла бы сыскать соответствующих образов. Но теперь я сравнила бы эту ночь с тяжким боем на окружение. На полное истребление. Гром рычал и ревел с четырех сторон вокруг нашего дома и лесопосадок, словно артподготовка. Тут и там, как огни батарей, передергивались, зажигались и гасли зарницы, что-то гулко рвалось и раскатывалось по крыше, как разрывы снарядов. Жутко, радостно, в самом деле как в смертном бою. Крик испуганных птиц, их тревожно галдящие стаи, пух и перья из гнезд, измятые ветром зеленые листья, клочья сена, песок и истертая в порошок пыль с дороги – все носится перед домом колючим столбом и вдруг падает, рассыпается. А время от времени на горизонте что-то взблескивает, перемигивается, блистает, кто-то молча обменивается огневыми сигналами перед новой атакой, умолкает в таинственной тишине. Совсем как у Тютчева:
Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.
И вдруг снова грохочет, прокатываясь над нашею головою, подобно огромной пустой бочке, сухой гром. Тучи низко волочатся над землей, нависая, как глыбы. Они быстро движутся – и ни капли дождя. Жаркий, душный, клубящийся воздух, насыщенный электричеством, не разродился ничем, не принес ни дождинки, ни струйки воды, ни рассеянных мелких капель испаряющейся на лету такой нужной, такой долгожданной теплой влаги.
Гром ревет, устрашая своим клокотанием, и медленно удаляется, как бы вскрикивая гортанно, затихает вдали.
На востоке желтеющей тонкой полоской забрезжил рассвет. «Воробьиная ночь» иссякала, откатывалась, сходила на нет. Почему «воробьиная»? Даже Даль не ответил. У него этим словом называется осеннее равноденствие. А наша-то «воробьиная ночь» – гром и молния без дождя – прокатилась в июле, сухим, жарким летом. Лишь однажды, много лет спустя, я нашла у Тургенева это название – «воробьиная ночь» – в том же смысле, что наша, но он только назвал ее, так и не дав объяснения, почему «воробьиная», как если бы все вокруг это знали и сами. И мне вдруг подумалось, что наши далекие предки, отходя от нас дальше и дальше в века, тоже демоны глухонемые. Мы, стоящие где-то внизу, на земле, видим блеск, слышим гром их речей, а самого смысла огневых их забот, их великих и всеобъемлющих дум уже вроде бы не улавливаем – и превратно толкуем.
Воробьиная. Почему?.. Непонятно. По силе, по чувству – уж скорее орлиная.
* * *
В это время в семье нашей что-то случилось. Мы, младшие дети, я и маленький брат, ничего в происшедшем, конечно, не понимали.
Помню серый забор, голый сад, лай трехногой собачки. «Ваш шпиц, прелестный шпиц, не более наперстка». Мы в Воронеже, без отца. Год тягучий, голодный. Я учусь уже в школе, но главная моя школа – дорога по улице, через весь город, сад с персидской сиренью и книги. И вечные жалобы: «Ваша младшая дочь кидалась камнями». Я кидаюсь камнями в мальчишек! Вот ужас-то! И мальчишки ревут!
Отец уже жил где-то в Азии. Для меня он почти что не существует. Только где-то подспудно живет странное воспоминание о расшитой цветными шелками рубашке, о мягких усах, крепко, пахнущих табаком, о каком-то пожаре – мы, дети, лежим на огромных узлах в кабинете отца, клубы дыма влетают в раскрытые двери, и мать поит нас с ложечки сладким, пряным портвейном, разворачивает в золотой папиросной бумаге ароматные апельсины: это значит, что мы чем-то сильно болеем.
Но теперь, без отца, и болеем мы несколько иначе. Да и все у нас в доме идет по-другому. Без портвейна, без апельсинов и частенько без хлеба. И когда появляется длинный, белый костистый старик с бородой – почтальон – и приносит нам деньги или письма из далекого азиатского города, там, в душе, что-то медленно тает, теплеет. Мне в такие минуты всегда вспоминается степь и наш дом – отчий дом, – по-спартански обставленный: стол обеденный, пять табуретов, комод, шкаф, кровать и письменный стол для отца. В углу, возле шкафа, – сундук под ковром, рядом удочки и двустволка. В кухне – русская печь. В сенях – теплый овчинный тулуп на гвозде, для разъездов зимою по степи, болотные сапоги, связка заячьих шкурок, распяленных для просушки. В пять ступенек крыльцо; под крыльцом – старый пес, верный друг и помощник отца на охоте.
Тот, кто думает, что простой сельский быт обязательно соответствует и простым, даже, может быть, упрощенным, грубым чувствам, тот жизни не знает. Здесь, по-моему, все в обратной зависимости. Взгляд на мелочи, на бесчисленных, мельтешащих людей отвлекает, рассеивает внимание. А простая суровая жизнь на безлюдье, с закатом в окне, с черным хлебом и молоком и с широким привольем до самого горизонта, с этим выпуклым, выцветшим от жары и морозов, промытым дождями прозрачнейшим небом, как бы все в твоем сердце собирает в единое целое, словно в фокусе, и высвечивает, приближая и увеличивая. Оттого все выходит совсем не грубей, а просто отчетливей, ярче, глубже, мощнее:
Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку.
В этой жизни особые радости и особое мужество: понимать свою роль в окружающем мире, и не требовать для себя ничего свыше самых простых удовольствий рабочего человека, и ценить хлеб и воду, огонь и дрова как единственно важное, необходимое. Нынче это не всякий умеет.
* * *
Говорят, есть белковая несовместимость.
А наверное, существует и психическая несовместимость, или, как говорят математики, «неконгруэнтность», характеров, отношения к жизни. А иначе откуда тогда неприязнь к одному, совершенно незнакомому тебе человеку и чувство симпатии, тяга к другому? И откуда тогда те семейные драмы, не видные миру, участники которых рассудком все вроде бы принимают и даже готовы пойти на уступки, но только от этих уступок никому не легче и не лучше, а все хуже да хуже, пока не дойдет до предела.
Мы, дети, участвуем в этих процессах, как немая огромная сила, давящая и правого и виноватого с одинаковым гнетом. Мы научимся все понимать, когда взрослые отживут, откипят, успокоятся, то есть, в сущности, слишком поздно. До обидного поздно.
Между мной и отцом пролегли необъятные версты и тяжелые, долгие годы разлук, почти целые десятилетия: учение в школе, война и снова учение, но уже в институте, а после работа с разъездами в командировки. Разделяло нас с ним и мое непоколебимое убеждение, что ушедший из дома всегда виноват. Но на мир я гляжу почему-то глазами ушедшего, виноватого, и мир этот прекрасен, огромен. И так хочется иногда пробежать по дорожке след в след за отцом и спросить: «А что это такое? А это? А это?..» И услышать ответ, как когда-то, спокойный, исчерпывающий. Но отец где-то в знойной далекой стране, недоступной воображению, в низком мазаном доме с плоской крышей, за глиняным желтым дувалом. Как живет он там, что он делает, и что думает, и что чувствует, к сожалению, я не знаю.
* * *
Детство было полно необъяснимого и прекрасного.
Потом объяснимого стало больше, а прекрасного меньше. Исчезли из нашего старого дома старинные сказки с русалками, лешими и домовыми. Их вытеснили таблицы умножения, затем алгебра, геометрия, человек на картинках предстал в разрезе, все тайное стало явным, на смену поэзии пришла проза.
Осталось чудесной загадкой одно – само мое детство. Я нынче раздумываю: где оно затерялось, когда? Отчего я тогда не ценила его и слишком спешила стать взрослой? Мне оно почему-то рисуется очень милым, смешным существом, дорогим мне, родным, но, однако, не понятым мною. Словно я, оробев, постеснялась приблизиться, заглянуть ему прямо в глаза, не сумела сдружиться как следует.
Потом, спустя годы, точно так же я пожалею о себе, уже взрослой: почему не пыталась понять до конца, для чего мои силы, мое ликование, смех, веселье, здоровье? Лишь о старости не пожалею, но, наверно, и в старости мы так, в сущности, и не постигаем самих себя, и не знаем, какие возможности в нас таились, на что мы способны.
Мне кажется, на войне человек иногда постигал эту тайну. Он вдруг видел, как в блеске слепящей, в полнеба, ветвящейся молнии, себя самого, свою душу – до дна. И себе удивлялся: вот я каков! Вот какие во мне гигантские силы! Как я рад, что я лучше, красивей, отважней, чем мне это когда-то казалось…
Да, поэтому мы и вспоминаем о тех горьких, тягчайших, мучительных днях с таким наслаждением, так любовно лелеем, храним в своей памяти то суровое время. Наше лучшее «я» не для будничных дел, оно как-то меркнет при свете обычных электрических ламп, оно проявляется лишь при свете коптилок и взблесках орудий.
* * *
Дом, семья, а ты их почему-то не ценишь. И не знаешь их смысла…
Только на войне я впервые почувствовала, что это такое, когда у тебя есть мать, отец, калитка во двор, давненько не крашенное крыльцо со щеколдой, дверь в комнату, комната с венецианским окном. Все мило, привычно. В ледяной ли траншее, в жаркий ли день на пыльной армейской дороге мне они вспоминались все чаще и чаще: я узнала им цену. Вспоминалась зеленая, травянистая улица с блескучими рельсами посредине. По этим рельсам раз или два в неделю с визгом, с грохотом, с лязгом проезжал, пыхтя и кряхтя, закоптелый, в мазуте, воняющий керосином и каменным углем маневровый паровоз. Он тащил на маслозавод одну-две пустые цистерны. Потом, спустя время, возвращался обратно, но уже с полными: запыленные, аспидно-серые их бока маслянисто темнели.
Вспоминались слоноподобные, в серой толстой морщинистой шкуре, угрюмые вязы у нас под окном. Солнце в дом из-за них не заглядывало никогда. Оно влажно, летучими пятнами золота и изумруда дробилось у нас в комнате на столе и полу, отражаясь короткими брызгами в зеркале, на стене, на раскрытой тетради.
Я всегда представляла себе, как открою скрипучую калитку и пройду по песчаной дорожке во двор. Мать выглянет из окна и всплеснет руками: «О господи! Кто приехал! Солдатик мой с фронта вернулся…»
Но война… она знала, что делала!
В своей убивающей черной злобе она не хотела оставить воюющим ни здоровья, ни жизни, ни этой вот радости возвращения, желанной, как хлеб или воздух. И, как хлеб или воздух, естественной, необходимой.
Победа пришла, а мне некуда возвращаться.
Мой город сожжен и разрушен. И дом мой сожжен. Нет ни вязов, ни окон, ни скрипучей калитки, только груда кирпичей от фундамента. И в таких же подобных развалинах полстраны. Куда ни поедешь, везде начинать жизнь с нуля. И везде ты покамест – солдат. Потому что, кроме как воевать, ничего не умеешь. А сейчас это вроде бы больше не нужно. Сейчас нужно другое: восстанавливать, строить, работать. Значит, нужно учиться, а вернее, переучиваться, отвыкать от солдатских привычек, вживаться в еще незнакомый тебе мирный быт на других основаниях: без погон, дающих право командовать и обязанность подчиняться, без старшин, худо-бедно, но кормивших и одевавших тебя, без умения слышать летящий снаряд или бомбу.








