412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Двум смертям не бывать » Текст книги (страница 16)
Двум смертям не бывать
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Двум смертям не бывать"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Вот и бродишь аллеями, между темными туями и разросшимся, пышным жасмином, отделяющим полевую дорогу от дома, или в старом розарии, окаймленном широкими древовидными сиренями. Если есть земной рай, не небесный, то, наверно, он здесь, в старых плавнях, на всегда увлажненных, удобренных илом полях, в этом дивном оазисе с виноградниками и бахчами, в яркой зелени абрикосовых и ореховых рощ, омываемых полноводной рекой, бурной, глинистой, часто холодной. Но и в этом раю есть изгнанники – по годам, по болезням…

* * *

Много долгих сияющих лет я ездила в этот тихий, пленительный уголок.

Мне нравится молчаливая дружба наших мужчин: как доверчиво по вечерам они курят на теплом, нагретом на солнце крылечке. Как готовят на утро наживку и снасти. Как поглядывают друг на друга, когда говорят.

Что-то теплое, прежде мне незнакомое возникает в душе у меня, когда вижу фигуру отца в такие часы.

Но так коротко лето, так недолог наш отпуск!

И все хочется обежать, осмотреть, повидать все, что мне так поправилось за лето: и песчаную отмель на бурной, коричнево-рыжей от глины реке, и аллею тутовников с упавшими на траву желтоватыми и чернильно-лиловыми сладкими ягодами, – и еще раз взглянуть на зеленый закат за Солодким, среди низеньких лесополос.

Почему-то мне помнится жаркий, душный и дымный от испарений, как будто тропический, вечер.

Над возделанными полями, над сизыми в полутьме виноградниками поднялась, как видение, серебристо-зеленая колдовская луна. Все в ее расточившемся, трепетном свете стало зыбким, неуловимым: и линия горизонта, и контуры старых деревьев в поселке, и далекие лесополосы в той стороне, где недавно померк лиловатый, малиновый и зеленый закат. Лунный свет, словно дым, заклубился над листьями, над цветами, над пылью дороги, потянулся тончайшими нитями, как паутина, в глубину, в темноту созревающих, пахнущих медом садов, заскользил над землей, зашаманил, обещая, томя, наполняя весь мир ожиданием, ощущением предстоящего счастья…

Да, в такой лунный вечер, конечно же, не усидишь на крыльце перед клумбами со стариками. Мы с товарищем убегаем, почти улетаем по лунной дороге в поля, словно ангелы: за спиною, наверное, прозрачные, белые, лунные крылья…

А луна все томительней, зеленей, а влажная тишина все настойчивей, гуще – и вот первая робость замедляет наш шаг и наше движение в темных аллеях. Чу! Что это такое? Мы вздрагиваем. Деревянно, подобно трещотке, кто-то рядом заскрежетал на стволе пожелтевшей гледичии, словно леший, пугнул нас, мы замерли на дороге.

– Да это лягушка древесная!

– А это? – В кустах убегающий шорох. – Змея?!

– Нет, не знаю, сейчас посмотрю…

Мой товарищ рванулся в кусты и вынес какой-то комочек.

– Потрогай!

– Ой, колется! Ежи-ик!

– Ежик. Славный какой! Побежал, не догонишь…

Я кладу существо, растопырившее иголки, в свою шелковую косынку и несу его в узелке, притаившегося, в подарок отцу: он ведь любит живое.

Мы идем между лоз винограда, золотящихся и зеленых, сквозь ажурные тени.

И вдруг сторож откуда-то из темноты. В эту пору налива и созревания гроздей он ночует здесь, на полях.

Наверно, давненько приметил «воришек» и злорадно подумал: «Задам, гадам, жару!» Сторож быстро, молчком, подошел к нам, не спрашивая ничего: кто, откуда, зачем, и ладонями хлоп о мой узелок! И молча же отскочил, затряс руками от боли. Отвернулся, пошел.

Как мы хохотали! Мы падали на дорогу от смеха, нас смех сотрясал, словно судороги, так нелепа была эта безмолвная сцена, так жестоко наказан был злой, недоверчивый человек! Обессилев от смеха, мы шли уже возле тутовников, все еще задыхаясь, вытирая глаза от непрошеных слез. Но, однако же, лунный свет почему-то померк, лунный диск стал почти жестяным, прозаичным. Все настойчивей и нахальней стало грызть комарье. Где-то в поле на наш разговор откликнулся перепел: «Спать пора!» И опять повторила яснее, спокойней: «Спать пора!»

Что ж, пора так пора.

Мы свернули левее и вышли на дамбу, к широкой реке, катившей в молчании свои мутные, торопливые волны, освещенные ясным, живым лунным светом. Серебристые ветлы дремали, роняя на землю узор, состоящий из света и теней. Где-то ровно постукивал, вероятно, за островами, мотор: шел катер из Ачуева. Где-то громко залаяла собачонка. За рекою спросонок пропел петушок, молодой еще, хриплоголосый. Но в душе что-то глухо застыло, как будто бы мы наткнулись на невидимую черту, на преграду, и как будто не люди, не человек – вот, действительно, царь природы! – а эта луна была виновата, что вокруг все померкло, стало плоским, обыденным, словно вырезанным из железа. И мне вдруг захотелось очертить вокруг нас двоих невидимый круг, хоть вот этим валяющимся на земле красноталовым прутиком, чтобы нас никогда не касалась жесткость слепых прозаизмов, ненавистных мне будней, чтобы лунные крылья, зеленея, лучились и реяли за спиной в лунном призрачном свете совсем как живые, реальные силы – в двести, в триста, в четыреста ангельских сил, уносящих тебя от угрюмости, недоверия, злобы в неизвестность, куда-то вперед, в желанное людям. Но разве такое возможно?!

Мы уходим домой, в ночь, в суровую темноту.

* * *

Отец кормит всю живность в округе. Поэтому ночью огромный приблудный пес громким лаем, размеренным, монотонным, отрабатывает весь съеденный за день хлеб. «Гав! Гав!» И сон обрывается, снова вяжется в узелок и вытягивается в тончайшую серую нитку только лишь для того, чтобы тут же, немедленно оборваться тем же самым басом, могучим, иерихонским: «Гав! Гав!»

Ах, будь ты неладен!

И всего-то давали похлебку и черные корки, а сколько усердия, чувства долга в собаке! Можно думать, что кто-то потребует от нее обстоятельнейший и подробнейший в письменном виде отчет о проделанной за ночь собачьей работе. «И хотел бы не лаять, да не могу-с. Такова наша служба-с!»

* * *

Почему-то мне здесь, в этом тихом поселке, живется легко. Я хожу, к полнейшему неудовольствию мамы, в своем стареньком, «самшитовом» – сама шила – сарафанчике и – о ужас! – всегда босиком.

С особенным удовольствием отправляюсь за свежей водой, хотя это довольно-таки далеко. Иногда я подолгу стою над колодцем и смотрю, как гремит, убегая, цепь привязанным к ней оцинкованным серым ведром. Вот ведро уже шлепнулось о тягучую черную воду и сразу же стало тяжелым, почти неподъемным, а я, навалившись на сруб, все гляжу вниз, в глубину, размышляя: а что там таится, в сырой темноте, в этой бездне? Есть там что-нибудь различимое глазом или только один вечный мрак, вечный холод?

Отчего там и мох на сыром сером срубе, и щепочки, и песчинки, а мы пьем всегда чистую, свежую воду? Где глубинные эти истоки, несущие на поверхность прозрачную, как бесцветный редчайший кристалл, драгоценную влагу? Я с ним связана, с этим глубинным истоком, какой-то невидимой нитью, каким-то родством, я обязана ему жизнью, но не видела никогда и не знаю, каков он на вид.

Возвращаясь с водой, я в волнении размышляю по какой-то случайной и косвенной ассоциации и о тех незнакомых мне людях, которые положили начало всей нашей семье, – о житейских истоках. Кто они, эти старые женщины и мужчины? (Почему-то в моем представлении они не были молодыми.) Чем они занимались? Почему я не знаю, откуда они?

Мать мне вечером долго рассказывала, припоминая, со всеми подробностями, с расстановкой – я, конечно, всего не запомнила – о дедах и прадедах. Их суровые образы поднимались над полем, над лесом так зримо, что я бросилась сразу к бумаге – скорей записать. Это были, конечно, стихи, может, даже начало поэмы:

Мой прадед, воронежский прасол,

Могучий, корявый старик,

Не тратил он слов понапрасну

И книжек читать не привык.

Умел находить он по звездам

Дорогу в ночной тишине,

И вечером, очень поздним,

Домой возвращался к жене…


Мне в тот вечер особенно нравилось слово «прасол»: что-то виделось в нем романтичное. Но мама меня охладила, сказав, что прасолы – это торговцы скотом. Таким прасолом, например, был земляк мой, поэт Алексей Кольцов. Не уверена, но, возможно, поэтому и возникло в моей голове это ложное представление о труде моих предков, как о чем-то волнующем, праздничном, необычном.

Да, какие-то мои очень дальние родственники по отцу были прасолы и скупали по селам и хуторам скот, затем гнали гурты на ярмарку в города – в Воронеж, в Елец или в Липецк, в Валуйки. Труд был очень тяжел, жизнь – груба и безрадостна. Прасол – тот же кочевник, он вечно в дороге. Только и разнообразит эту жизнь случайная встреча в степи с чумаками, да ночлег где-нибудь у реки, в чистом поле, под звездами, да далекая песня.

Сгустились тучи, ветер веет,

Трава пустынная шумит;

Как черный полог, ночь висит,

И даль пространная чернеет;

Лишь там, в дали степи обширной.

Как тайный луч звезды призывной,

Зажжен случайною рукой,

Горит огонь во тьме ночной.

Унылый путник запоздалый,

Один среди глухих степей,

Плетусь к ночлегу; на своей

Клячонке тощей и усталой

Держу я путь к тому огню;

Ему я рад, как счастья дню.

И кто так пристально средь ночи

Вперял на деву страстны очи,

Кто, не смыкая зорких глаз,

Кто так стерег условный час,

Как я, с походною торбою,

Трясясь на кляче чуть живой,

Встречал огонь во тьме ночной?

То наш очаг горит звездою,

То спеет каша степняка

Под песнь родную чумака!..


Так свидетельствует Кольцов о трудностях этой далекой, забытой сегодня профессии.

Помню, в доме у нас, в Воронеже, до войны стоял большой модный сияющий самовар затейливой, удивительной формы: в виде чайника. Полукруглая ручка, носик, все, как надо для чайника, а посредине труба и крышка с конфоркой, внизу – для поддувала – решетка. Так ясно и представляешь себе, как стоит этот самовар в темноте, у костра, на расстеленной белой кошме, искры сыплются из трубы, а вокруг сидят загорелые, бородатые грубые люди в армяках, подпоясанных кушаками, в смазных сапогах. Пахнет дымом, полынью, теплым духом скотины, дегтем, старой овчиной, а в котле каша с салом – сливная, какую варят косари на лугах да вот эти проезжие, полудикие прасолы. Нет, не зря, видать, мама шутила, говоря, что меня «цыгане из кибитки потеряли». Что-то есть и во мне от далекой, не узнанной мною той жизни, почти кочевой. Через годы и годы протянулись какие-то теплые нити оттуда, может быть, прядка дыма долетела от тех догоревших костров – и вот чем-то волнует, щекочет мне ноздри.

Мне кажется, эта линия моих предков – по отцу – гораздо сильнее, отчетливей сказывается в нашей семье, чем другая, пришедшая вместе с матерью. Те истоки, как я знаю теперь, берут свое начало на Смоленщине; новость, прямо скажем, слегка запоздалая – ведь в войну я Смоленщину всю исходила вдоль и поперек, и изъездила, и исползала, пригибаясь, под разрывами мин и снарядов. Знать бы ранее, что в какой-то мере это тоже моя «прародина», может быть, не кляла бы ее заодно с товарищами по армии, не ругала бы за гнилые чащобы, за кочкарники, да болота, да за глинистые дороги, в дождь похожие на трясину. Я ведь тоже шутила вместе со всеми, что «бог создал землю, а черт Смоленскую область». А выходит, родня! Да какая… Ближайшая!

Мои родичи, крепостные крестьяне помещика Корсакова (может быть, той же ветки, что связана с Римским-Корсаковым, кто знает?!), в свое время вышли на волю с фамилией, данной им по владельцу, потом перебрались в Воронеж. Здесь они породнились с семьею Аносовых, пришлых с Дона, из Павловска, и пошли не крестьяне уже – горожане, мещане, ремесленники. Дед Аносов – тот был часовщик, великий умелец. Помню, все мы переносили по очереди дареные его часики с черным бантиком, которые надевались не на руку, а прикалывались на груди, словно брошь или орден.

Все погибло во время войны: и бревенчатый дом одной нашей бабки, где мы прожили целых одиннадцать лет, вплоть до сорок первого года, и мазанка бабки другой, на Гусиновке, у оврага, в разливах сирени. Теперь нет корней, и летим мы по ветру, словно пух тополиный. Книги в старых, извитых славянской вязью, золоченых переплетах, старинные сундуки с широкими юбками и цветастыми полушалками, образа в закопченных старинных окладах, горка с древней щербатой посудой – все давно стало пылью, золою и щебнем. А люди, которые нынче живут на нашей усадьбе, в старом нашем дворе, и дом-то поставили по-иному, боком, как будто чего-то боясь, укрываясь от взгляда. Уж не думают ли они, что я вдруг да приеду, отниму этот дом?

Нет, я, все это вспоминая, не хотела бы жить старой жизнью в том старом бревенчатом доме. Точно так же, как, вспоминая о детстве, не хочешь, не жаждешь ведь впасть в детство: смешно! Дом тот был и тесен, и мал, окна подслеповаты. Но такой старый дом обязательно должен быть в жизни каждого человека: для возможности сравнивать, возвращаясь в него. И еще для того, чтобы знать, кто ты есть. Это самое главное. Без такого истока, без познания своей связи с окружающим миром, без родства с ним в веках нет здорового, доброго продолжения жизни.

Повидавши за жизнь и родную Смоленщину, и родную Донщину, и то плодородное и цветущее, словно рай, иногда же дотла выгорающее от суховеев междуречье, чуть всхолмленный водораздел, что лежит между Доном и Хопром, и далекие азиатские земли, где мы прожили много лет и где вечерами резко пахнет сухим кизяком, кумысом и вяленой дыней, и те жаркие, пыльные в белых акациях хутора и станицы Кубани, где отец жил впоследствии, я по-новому понимаю свою милую землю.

Чувство Родины необъятно, огромно, его нельзя сузить до размера тропинки, нельзя упростить до понятия вяза, дуба или клена. В этом чувстве есть все, и не все обязательно доброе: есть и гнев, и презрение, и любовь, и боязнь, и отвага, даже горькое горе. Но недаром же свидетельствует русский народ: «За морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое». Так что если не все в нашей Родине в радость, мы и этого не отвергаем: выстраданное, пронесенное через муки и слезы, безусловно, дороже того, что дается легко.

Я невольно задумываюсь над одним очень сложным вопросом: неужели когда-нибудь люди не будут любить свою Родину? То есть русскому человеку будет вдруг безразлично, где жить: в Смоленске, на острове Пасхи или в шумном Нью-Йорке.

Когда-то была и у меня привычка: проезжая красивейший уголок, где-нибудь мимо рослых лесов Беловежи или мягких долинах Японии, у ручья, в блеске, в грохоте водопадов, с вершиной горы, поросшей бамбуком, или где-нибудь у таинственных голубоватых озер возле Пльзеня, в зеленых полях возле Вислы и Варты, во фракийских садах, я сама себе задавала вопрос: вот не будет границ, вся земля будет общим большим государством, осталась бы я жить навсегда ну хоть здесь? Или здесь? Или здесь? И при этом в сомнении застывала, оглядываясь из окна. Нет, наверное, не осталась бы. Наверное, затосковала бы по своим ржаным и картофельным, занесенным снегами полям.

Теперь мне и думать смешно о тех странных вопросах.

Никогда и нигде я не буду счастливой, как только на Родине.

Пусть глинисты, непроезжи дороги, пусть темны и унылы неприютные деревеньки с порыжевшими от дождей, непричесанными, неприглаженными лесами вдали, чуть темнеющими на горизонте, как зубцы древних стен. Только здесь, навсегда. Это вызрело не вчера, не сегодня, а за долгие годы – вместе с деревом под окном, вместе с серой травой и вон с тем обелиском, что стоит на скрещении дорог так задумчиво, с неизбывной печалью.

Видно, правильно говорят: где сосна взросла, там она и красна. А уж что человек – он не дерево!

* * *

Мама, мама! Ну вот мы и дожили до черного дня!

Для нас дальше жизнь, неурядицы и болезни, и весенние птицы, и распутица под окном, а он уже мертв. Он закончил свой путь по любимой, родной, непогожей земле.

Вот хотел чашку кофе, вот просил повернуть лицом к стенке, и вот нет ничего: ни надежд, ни желаний, ни даже забвения. Ибо все он оставил запомнить другим – мне, тебе, окружающим людям, которых в течение полувека кормил самолично посеянным, убранным и обмолоченным хлебом.

Неужели когда-нибудь все забудется нами: и тот хлеб, и тот солнечный, яркий июньский день, когда все зацветало вокруг, все дышало любовью и счастьем?

Умирают всегда одиноко, обособленно от других, а отец и при жизни, наверное, был одиноким. Ведь понятие одиночества не зависит от арифметики, когда 1+1=2; это высшая математика, где один может быть и один, но плюс многие миллионы людей, и, что самое страшное, может быть и один в полном смысле, в космическом, планетарном. И теперь ничего не исправишь, не скажешь: «Это я виновата». Виноватого не сыскать…

* * *

Может быть, оттого, что мы вместе с детством теряем и чувство гармонии с окружающим миром, мы потом, повзрослев, поумнев, потому так и ищем ее в слабой, жалкой надежде вернуть, иногда до глубоких седин, и все мечемся, ездим, летаем, все разыскиваем по чужим, дальним странам, по полям и лесам, непохожим, пожалуй, на те дорогие, но не менее сладким, заманчивым. И когда не отыскиваем ее, ту слиянность, ту связь с окружающей нас природой, то в конечном итоге не очень-то и печалимся. Потому что на смену ребяческой к нам приходит другая гармония – зрелой, жесткой, ответственной мысли. И умение познавать нечто солнечное, прекрасное и в прибитых дождями, сырых, ржавых листьях, и в сырой, развороченной, прилипающей, черной, «грязной» земле, и в какой-нибудь скользкой, гадкой лягушке, а не только лишь в романтических соловьях.

Тот, кто думает, что человеку обязательно нужен только теплый клозет и серое, городского типа пятиэтажное здание среди спеющих желтых полей, – счастье мыслится этажами! – тот, по-моему, глубоко ошибается. Иногда человеку дороже удобств его личное право на степную ли, на лесную ли глухомань. Как какому-нибудь журавлю после жаркого, южного солнца нужно полное право на заросшее камышами болото. Как отцу моему, старику, всю жизнь были нужны расчерченные на квадраты, затопленные низины и гряды тутовника за окном, на фоне вечернего неба. Другой, лучшей жизни он себе не искал, хотя и бывал в городах и ценил все удобства.

Мы должны обязательно сохранить и для внуков, и для правнуков это личное право на глухие края, где к тебе возвращается твое доброе детство: молоко по утрам, сладкий сон в тишине – без моторов, без радио – и сияние за окном синих ласковых звезд. Ритмы города и деревни – они перебивчивы, разностильны, и в этой священной их разностильности, в равнозначности есть какое-то неоцененное, еще не постигнутое человечеством счастье. Я все думаю: не напрасно ли мы насаждаем наш фабричный закон для полей и лугов? Не спохватимся ли, когда будет уже слишком поздно? Есть явления необратимые, как сама смерть. Неподсудные экономике. Конечно, не нужно продлевать старость деревни, но как надо продлить ее чистую, свежую молодость!

В ней основа здоровья и молодость нации.

* * *

Когда человек жив, здоров и находится рядом, он не кажется нам уж таким дорогим и родным, мы не знаем цены его взглядам, поступкам. Но вот нет человека, и только теперь – такова наша логика! – начинаешь задумываться над сказанным им когда-то. И по-новому смотришь на вещи, которые он любил, – теперь они вместо него говорят, – на животных, которые его окружали, ну хотя бы на кошку, которую он считал своим другом, дороже собаки.

В шесть утра трехшерстная – серо-белая с рыжими пятнами – Мурка всегда провожала отца на работу и бежала за ним почти до конца цветника. Там она, потеревшись о его сапоги и мурлыча, завязав много раз хвост кольцом так и эдак, прощалась с ним и долго сидела одна на тропинке, глядела с вниманием вслед, пока тот не скроется с глаз: в контору ей был вход заказан.

Вечером, когда били в рельс, Мурка, радостно задрав хвост трубой, мчалась встретить отца на тропинке. Сядет, вытянув шею, насторожив треугольничком свои пестрые уши, и вдруг кинется под ноги, громко мурлыча, с какой-то ликующей вопросительной интонацией, что-то вроде: «Мр-рр, мрр-рр? Ты жив? Ну, ты жив?..» И подпрыгивает при этом, чтобы ткнуться пушистой пятнистой головой в его мягкую, ласкающую ладонь, что, наверное, означает мольбу: «Ну погладь, ну погладь!» И он гладил, спокойно шагая усталой, довольной походкой. Иногда, в свою очередь, и он ее громко спрашивал:

– Ну, что, что, Мурка, что? Что ты, Мурочка?..

В воскресенье, на раннем рассвете, они оба шли на рыбалку: отец шел впереди, неся удочки и ведро, а кошка бежала чуть сзади, подняв хвост трубой и волнуясь, уже предвкушая добычу.

Река у нас мутная, очень быстрая и холодная, потому что в жаркие летние дни в горах тает снег, и сюда, на равнину, выносит еще несогревшиеся, ледяные потоки. Берег крут и обрывист. Кое-где он слегка укреплен земляной дамбой, лесными посадками. У отца здесь, в кустарниках, много излюбленных мест, где можно пригреться на солнце и слушать, как на той стороне, за рекой, гонят стадо, как где-то фырчит недовольный мотор, как щебечут веселые птицы. Мурка рядом сидит, навострив свои желто-серые уши. Окуньки все достанутся ей. Она их ждет терпеливо, совсем как собака, которой приказано быть «у ноги».

Соменок ли, щучка попадется, Мурка даже не глянет.

Домой они возвращаются уже несколько по-иному. Мурка мчится, бежит впереди, а отец идет сзади, чуть прячет усмешку в усы.

За обедом мать цыкнет на Мурку: «А ну, не вертись!» И та обернется с такой обидой, отойдет и с презрительным видом усядется где-нибудь в стороне, равнодушно закрыв свои желтые очи. Только чуть-чуть подсветит насмешливым огоньком вертикальные щелочки глаз: мол, поели уже или нет? И чего это тянут? Как долго!

Мурка ела лишь то, что положит отец.

Нальет кто-нибудь другой молока, Мурка только понюхает и отойдет, нервно дернув кончиком довольно-таки некрасивого, обрубленного дверью хвоста: «Ишь, чего захотели! Из ваших-то рук?!» Спать уляжется на отцовской кровати, на собственном, давно уже вылежанном месте, – такая уютная, пыльная вдавлинка на крахмальном сиреневом покрывале, как раз посредине. Так что отец очень долго умащивается на самом краю, все теснится, боится лишний раз повернуться с боку на бок: а вдруг да потревожит толстенную, развалившуюся во весь рост, посапывающую во сне Мурку.

Я не знаю, как Мурка смотрела на гроб, на чужие, ей незнакомые сапоги, на голый, как будто выкошенный, цветник, где все было срезано дочиста, на венок, на могилу, – я в то время там не была.

Я приехала через год, ранним летом, когда Мурка играла в траве на лужайке с котятами. Я окликнула ее:

– Мурка!

Она услыхала мой голос, видно очень похожий, что-то дрогнуло в ней, словно что-то пронзило ее, она кинулась серой молнией прямо в ноги мне, заплелась, но увидела, что не он, и мгновенно отпрянула, свернув гибкое свое тело, как стальную пружину, отпрыгнула, повернулась с дороги и пошла как-то горестно, одиноко, опустив свою серую, пеструю голову.

Сколько я ни звала ее, она больше не подошла.

Поздно вечером Мурка сидела на отцовском табурете за его письменным столом и смотрела в окно, в ту же самую точку на горизонте, за большим орошаемым полем, за виноградником, за грядою тутовника, куда пряталось солнце и куда отец вечерами в задумчивости смотрел, покуривая свернутую из газетной бумаги вонючую самокрутку. Что было в этот момент в кошачьей ее голове? О чем Мурка думала? Пятнистая ее мордочка в полутьме показалась мне горестной, очень мудрой, старушечьей, в то же время такой отрешенно-жестокой ко всем остальным в своей верности лишь одному человеку, в почти осязаемой непримиримости к его смерти.

– Мурка, Мурка… – окликнула я ее. – Что ты, Мурочка?

Она даже не обернулась.

* * *

Я сегодня уже забываю отцовские цветники. А ведь именно в них и просвечивала на солнце его замкнутая душа. Вся лужайка под окнами так ликующе, так волшебно пестрела цветами, и у каждого из цветов был свой час, и свое настроение, и свой собственный, непреклонный характер.

Почему-то мне нравился алиссум, некрещеный цветок, у него до сих пор еще нет настоящего русского имени, одна лишь латынь. Но, невзрачный, белесый, посеянный вдоль дорожек и по краям пышных клумб, он один заливает весь цветник и всю округу своим ароматом, и пчелы блаженно урчат, когда роются в мягких, мохнатых, неприметных его цветках, доживающих до морозов, уходящих под снег.

Бывает, что в октябре, в ноябре, после первого зазимка, снег обтает на клумбах – и вот снова откуда-то долетает, струится чуть грустный, пронзающий душу, глухой аромат. А оглянешься – ничего, кроме втоптанных в землю, похожих на грязные клочья снега, белесых цветков. Это алиссум, вечный труженик, настоящий рабочий, угнездившийся и прижившийся на черноземе и живущий под северным небом, равноправный с ночною красавицей и ноготками, с пряно пахнущим табаком, с львиным зевом, с душистым горошком.

Последнее письмо отца, написанное сухим, мелким почерком, очень четким, красивым, посвящало меня подробнейшим образом в отцовские планы – в письмах был куда более красноречивым, чем при встречах, – что посеет и что посадит весною на грядках, какие цветы. Среди прочего он просил меня прислать ему луковку удивившего его некогда черного гладиолуса. Гладиолус был послан. Но взошел и расцвел он, к сожалению, слишком поздно, когда некому было уже поливать его и сидеть на крыльце, любоваться таинственной глубиной его бархатной черноты.

Да, отец был любитель различного рода диковин. Сколько помню себя, столько помню его увлечения: и клумбы под окнами дома, и поля на лимане он сделал как бы некоей лабораторией, где каждый росток был неслыханным, экзотичным и что-то хорошее обещал впереди.

Приедешь, бывало, домой, встанешь утром пораньше и бежишь к цветнику, на поля, за посадки, высматривая на грядках какую-нибудь непривычную для глаза новинку. Чего только за жизнь я не видела в воронежском нашем степняцком, не очень-то жарком краю – и цветущий хлопчатник, и кенаф, и канатник, и роскошные ароматные дыни весом в пуд, и арахис, и бататы, и рис, суходольный, неполивной, вызревающий до снегов. Для кого-нибудь, может быть, совсем не экзотика, а обычное дело, а для наших метелей да вьюг – небывалая вещь, удивление людям.

Переехав на юг, на Кубань, постарев, мой отец не забросил своих увлечений. То на клумбе цветет оранжево-черная гайлардия, и я не уверена, что цветок привлекал отца только лишь красотой своего венчика, а не вычурным именем, а то луноцвет с его вялыми, неприметными, сероватыми листьями. Только спрячется солнце за крыши домов, выходи и смотри, как стремительно набухает зеленый бутон, как он живо, напористо шевелится, расправляет прижатые плотно друг к другу лимонно-зеленые или желтые шелковистые лепестки. За каких-нибудь десять – пятнадцать минут на глазах расцветает прекрасный цветок, воистину лунный, как бы сотканный из сияния лунных лучей, серебряных и зеленоватых.

Росла у него и мартиния, или бизонья трава, – колючие толстые стебли, низко стелющиеся по земле, наподобие тыквы, листья серые, копытообразные, плод черный, колючий, похожий на большого жука с двумя загнутыми внутрь колючими же рогами.

Посеял отец эту бизонью траву, как цветок, на взлелеянных клумбах. Оказалось, что мартиния – злейший сорняк, который в Америке, в прериях, разносили бизоны. Рогатые и колючие, словно черти, плоды цеплялись за шерсть на брюхе, за хвосты диких, сильных животных и так расползались по свету, глуша травы и полевые цветы, обеспложивая и высасывая плодородную почву.

Мартиния и у нас расползлась неуемно по клумбам, давя лилии и георгины, завиваясь могучими стеблями вокруг канн.

Поздней осенью жгли ботву, вырубали крепчайшие, как телефонные жилы, глубокие корни. Напоминанием о бизоньей траве остались лежать на столе у отца лишь два черных рогатых плода величиною с ладонь – действительно чертово семя!

После смерти отца грустно было ходить среди клумб, в алом облаке из цветущих настурций и маков, среди белых звездастых нарциссов: они жили опять, в другом поколении, и не ведали ни о чем – ни о горьких раздумьях, ни о горьких потерях. Они даже не знали, что будет зима, снег сугробами, прямо до окон, ледяные, суровые, злые ветры с Азовского моря.

Я прошла по тропинке и увидела донник.

Простой, скромный донник. Он обычно растет по степи, вдоль дорог, с желтоватыми, некрасивыми, мелко собранными цветками. На родине у меня, на Дону, мужики собирают эти цветки и сушат, а потом добавляют в махорку, как они говорят, «для сладимости». После мощной, разлапистой, расползающейся на полсвета бизоньей травы этот донник на грядке был таким неуместным, что я усомнилась: он никак не вязался с левкоями и нарциссами.

– Мама, это сорвать? – показала я на разросшийся куст.

– Что ты! Что ты! – поспешно откликнулась она. – Бог с тобой! Сам отец посадил. Все боялся, что я его выполю, приказал мне не трогать… Видишь, как укрепился, разросся!

В старом доме, в Воронеже, такой донник всю зиму висел в пучках в сенях на стенке и пах июлем, степным суховеем, малиновым солнцем. Для меня сейчас, укрепившись на клумбе, он был как бы братом и напомнил о родине, о цветущих посадках, о Каменной степи… Я вдохнула его аромат и подумала, что не знала отца даже в этом, в обыденной жизни. Что он больше любил? И о чем вспоминал, живя здесь, на Кубани? Отчего от гайлардии, от луноцвета, от бизоньей травы он пришел к незаметному, скромному доннику? Как случилось, что это простое растение стало чем-то особенным, дорогим здесь, на юге, особенно перед смертью?

Мой отец – удивительный человек, никогда ничего не расскажет. А я не расспрашивала его ни о чем, – может быть, из стеснения, из боязни затронуть какую-то рану, из надежды, что жизнь еще долгая, где-то там, впереди, еще будет спокойное, тихое время, и мы побеседуем, хорошо понимая друг друга.

Но никто уже не ответит на безмолвный вопрос.

И донник, разросшийся под окном, тоже грустно молчит, растопырив над землей свои длинные зеленые ветки.

* * *

К сожалению, человек не бессмертен.

И один утешает себя тем, что уж он-то обязательно повторится в точных копиях – своих детях. Другой – что он после смерти будет жить вечно в раю. Третий хочет оставить по себе хорошую память работой иль подвигом…

Но вот дети выросли наконец, и тут выясняется, что они вовсе не схожи с тобой ни внешностью, ни во взглядах на жизнь, ни в привычках. Что ни рая, ни ада давно уже нет, даже мучиться вечно не будешь, не то что блаженствовать. Иногда человек забывает и великие книги и съеденный хлеб. Как ни странно и ни печально, забывается даже подвиг, геройство. И уже находятся люди, которые говорят: «Ну подумаешь, вы воевали! Не век вам этим гордиться! И много ли надо ума, чтоб подняться и идти на огонь пулемета!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю