Текст книги "Двум смертям не бывать"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
– На КП!.. – приказал Шерстобитов.
7
В холодной, большой, низковатой землянке КП уже много народу. Все ищут. Все волнуются. Здесь начальники служб, Тышкевич, уже утвержденный начальником штаба, и его заместитель Смирнов, командир батальона связи Кухтарь, командир дивизиона «катюш» Замотаев, лысеющий, вяловатый Аверин, сапер, представители прочих служб, в том числе незаметный спокойный майор из штаба фронта, «громовержец» – потому что Горячевым были обещаны даже залпы «катюш».
– Большакова мне! – приказал командир дивизии телефонисту.
– На проводе, товарищ полковник!
– Девятый? Как живешь-поживаешь? Волнуешься? Ну я тоже. Слушай, друг. Значит, сделаешь так, как решили. Разведчики подожгут… Надо немцев сперва ослепить и выкурить на мороз, а потом уже разговаривать как с большими… А вестей еще нет оттуда? Что слышно? Еще не стреляют? Ну, ну… Доложи.
Стрелки прыгнули на часах, передвинулись чуть поближе к назначенной им самим, Шерстобитовым, грозной минуте. Полковник нахмурился в том же тягостном ожидании: стреляют у немцев в тылу или нет? А ведь должен, давно уже должен начать Марухненко!
Он не выдержал, позвонил Подкорытову. Тон, которым он начал говорить с командиром полка, самому Шерстобитову показался сухим, неприятным, но он уже ничего не мог поделать с собой.
– Кажется, я вам ясно приказал каждый час доносить обстановку, – сказал командир дивизии раздраженно. – Почему вы молчите? Не отсиживайтесь в штабе, выезжайте вперед. Может быть, уже начали, а вы просто не слышите? Что? Пожары?.. Огонь? Выясняйте, я жду.
Ночной бой… Смерть – и грозный, невидимый враг, увеличенный в своих силах, может, только незнанием наступающих, непроглядностью ночи. Здесь действительно побеждает только бесстрашный и ловкий боец, специально обученный, подготовленный к этому бою. А в дивизии и готовились, обучались форсировать по полному бездорожью глубокую реку, небольшую, но с очень крутым правым берегом и отлогим, плешивым болотистым левым, за которым вдали поднимались поросшие лесом высоты. Солдат обучали взбегать по такому же скату высотки, окапываться, падать, перебегать. Наблюдавший тогда за ходом учений Шерстобитов сказал подчиненным ему командирам, что в атаке погибнет не тот, кто ворвется в Александровку первым, а тот, кто устанет окапываться и перебегать, кто не будет ползти по-пластунски, а лишь только пригнется. И не пуля сразит его, а усталость. А поэтому требовал тренировки, закалки солдат.
Подкорытов, волнуясь, растерянно доложил:
– Беспорядочная стрельба и пожары правее условленных ориентиров…
Шерстобитов в сердцах отшвырнул телефонную трубку. План, который был выношен им с Тышкевичем и Диденкой, разработан с Сергеем, бестрепетно принявшим на себя самый сложный и самый рискованный ход… неужели он рушится?!
Он хотел поберечь своих в общем не очень-то ловких и не очень-то хитрых «усатиков» из запасных – вся дивизия формировалась из людей старше среднего возраста, и у каждого дома были дети, семья, каждый жил не одними лишь только военными, боевыми делами, но еще и домашними, полевыми, оставаясь и в оледенелой от вьюги шинели, в неглубоком окопе в том же круге привычных забот крестьянина – сеятеля, кормильца, отца, – в каком и находился всю прежнюю жизнь, до войны.
Он хотел поберечь этих тихих людей, чтобы им удалось научиться чему-то, накопить в себе опыт войны, опыт хитрости, ловкости, злости, который бы им пригодился потом, ну хотя бы затем, чтобы дойти до Берлина. Но ведь как это сделаешь? Бой жесток, он идет не по нотам…
Да, сберечь человека… Это тоже была бы победа – сохранить для страны землепашцев, отцов. Даже очень большая победа… Но не та, о которой спешат доложить по начальству, добывая любую победу, любой ценой… Впрочем, честно сказать, было время, и сам Шерстобитов тоже опрометью мчался в штаб, поспешал со всех ног доложить о победе: взял трех пленных, отбил две-три пушки. А сегодня б, наверное, не смог, даже если бы взял Александровку. Слишком много всегда отдаешь своей крови, и нервов, и жизней других, чтобы радоваться таким робким, еще неуверенным страшным шагам: через реку, по скату высотки.
Шерстобитов еще не успел разобраться, отчего его прежняя лихость изживала себя, уходила куда-то. Наверное, уже сказывался самый ценный опыт, не возрастной, а военный, а значит, единственно верный, поучительный опыт. Да, сегодня ты с каждым убитым или раненым бойцом принимаешь не одну лишь удачу, не одну лишь победу, но и собственный командирский недогляд и ошибку и караешь себя самого куда более тяжкой, решительной мерой, чем далекое фронтовое начальство: ему-то неведомы по фамилиям и в лицо эти люди, а тебе-то известны, ты их знал всех в лицо, до единого.
Шерстобитов взглянул на мерцающий циферблат, нагнулся над трубкой и произнес условленное: «Шторм!»
Тектоническим сдвигом качнулась земля, поплыла под ногами, грозно, резко встряхнулась. Наверное, там и поле и луг за рекой сейчас были черными от воронок, а дома в Александровке, и дворы, и конюшни, за которыми прячутся вражеские танки, и стога прошлогодней соломы на токах, подожженные артиллеристами, и блиндажи в шесть и в восемь накатов – все пылает, трещит и разваливается на морозе. Там выскакивают из блиндажей и укрытий и мечутся немцы.
Первым, самым внимательным, точным, оказался, как всегда, Большаков. Доложил напряженным, взволнованным голосом:
– Мой Егор на окраине…
На условленном языке это значило, что первый батальон его полка уже ворвался в Александровку.
Но минутою позже Сергей чуть не плача посетовал возмущенно:
– Не дает поднять головы… Посмотрите на карте: в районе отметки 90,3, у них там до черта еще всякой дряни… Вот сыграть бы туда!
– Хорошо, Александрович, сыграю. Говори представителю, я даю ему трубку…
Что-то дернулось над головой. Словно некто огромный там, в небе, со страшным скрежещущим звуком начал сматывать с силой ребристое полотно в длинный, жесткий рулон. Небо чиркало, разрывалось и ревело измученным диким животным. Но все длилось секунды. И грохот, раздавшийся в стороне Александровки, подтвердил: представитель распорядился.
Наконец поступило донесение и от Подкорытова.
– Продолжаем напряженный бой на указанном направлении… Противник нас сдерживает мощным артиллерийско-минометным огнем… Мы еще у реки.
– Что вы делаете? Вы все губите! – закричал Шерстобитов. Он озлился за это топтание на реке. Нужно было рвануться вперед и, как можно скорее, даже если лед пробит снарядами, вброд форсировать реку…
Шерстобитов, наверное, сейчас отдал бы половину своей еще по прожитой жизни за одно только то, чтобы собственными глазами увидеть картину ночного, гремящего боя, разобраться в нем: что к чему. Но вызовы по телефону не давали уйти. Позвонил сам Горячев, спросил, как идут батальоны, сказал, что надеяться не на кого: у соседей и справа и слева тоже бой. Потом Шерстобитова снова потребовал Подкорытов:
– «Четвертый»! «Четвертый»! Мои залегли…
Шерстобитов взглянул на часы, обернулся к танкисту.
– Где танки? Уже рассвело.
– Сейчас прикажу.
Опять позвонил Сергей Большаков:
– Отступает… Бежит… Слышу пушки Андреева…
«Андреев» – это был Марухненко.
Командир дивизии представил себе угасающие вспышки ракет, нитки трасс на снегу и последние взрывы гранат, пулеметные очереди, черный дым от пожарищ, еще розоватые очертания бревен, дотлевающих на ветру, запах выжженной краски от танков, от безмолвного, чем-то горьким чадящего обугленного железа – нет для сердца страшней этих звуков и запахов человеческой смерти, к ним вовек не привыкнешь, не научишься их не замечать – даже в час твоей трудной, суровой победы…
Он спросил у Тышкевича:
– Где сейчас Марухненко? Запросите координаты…
– У них рация не отвечает, товарищ полковник.
Шерстобитов нахмурился, обернулся к Агафоненке.
– Ну а ты чего здесь? Ведь не будет противник мириться с тем, что отняли у него высоту, обязательно полезет… Это только начало, я так понимаю… – А в трубку сказал: – Серега! В немецкие блиндажи и траншеи не заходить! Они у фашистов заранее все пристреляны. В момент контратаки перебьют вас как миленьких. Так что будь осторожен…
Глава девятая
1
Уже четвертые сутки Лида бродила по лесу, натыкаясь на немцев, заметая следы: где зароется в одиноком стожке, где отроет берлогу в овраге, но спать не спала, хотя тело было измучено и жаждало отдыха. Израненная и обмороженная, Лида еще как-то держалась на нервах, но уже каждый шорох ее пугал, каждый вскрик потревоженной птицы, каждый след на снегу, человечий и волчий, каждый писк то ли мыши, а то ли другого какого зверька заставляли очнуться и снова идти. У нее не осталось ни крошки продуктов, ведь все было брошено на месте боя, там, где трупы товарищей. А туда ей нельзя и приблизиться, там повсюду засады, а где нет человека, врага, там сегодня колючая проволока и расставлены мины.
Она слышала звуки боя, то ближнего, в соседнем лесу, то откатывающегося, уходящего в сторону, резко били крупнокалиберные пулеметы, задыхаясь, захлебывались автоматы, рвались мины. Значит, близко ходил Марухненко, тревожил врага. Но пройти к нему Лиде не удавалось. А потом звуки боя затихли, умолкли: не то удалились, не то уже некому было сражаться, все живые убиты, все раненые позамерзли или кровью истекли. Потом бой вспыхнул снова, треск и грохот звучали почти рядом. Но где? Кто стрелял? Ей туда не пробиться.
Лиду мучила мысль: как случилось, что их упредили, узнали маршрут? Неужели ее кто-то выследил, когда шла от Елены Кузьминичны? Или общее наступление на Александровку было столь очевидно и ясно немецким штабам, что они, и не зная, заранее угадали, где ударят полки Шерстобитова, а где им в тылы повернется отряд?
Начавшийся, наконец, на пятые сутки буран помог ей отойти чуть подальше от места трагедии и от старых следов. Лида еле тащилась. Ноги, стертые в кровь, запинались за каждую кочку, голова на ходу тяжелела, клонилась сама. Лида падала, просыпалась, с трудом привставала, уже совершенно в тумане от голода и от ран, не видя ничего в десятке шагов от себя.
Иногда она вдруг вспоминала о доме, о матери, об отце – но они уже не были мертвыми, не лежали в могиле, а оба, живые, сидели у печки и ждали ее. Мать с тоской ожидания все ходила по горнице и глядела в замерзшие, белые окна, а отец у привернутой керосиновой лампы – чтобы много не выгорало за долгую ночь – читал книгу, держа ее далеко от глаз. Потом мать брала в руки тряпку, вынимала из печки заслонку, рогачом поддевала закопченный чугун с томленой похлебкой – и запах душистого кулеша кружил Лиде голову, она сглатывала слюну, хватала горстями снег, лизала его. Но жажда и голод не проходили. Лида пробовала откапывать из-под снега белесые корни растений, срывала молодые побеги берез и счищала с них кору, пыталась жевать, по все это оказалось слишком вяжущим, горьким, Лиду даже тошнило, а желудок, сведенный голодными спазмами, не давал ей подумать уже ни о чем, кроме хлеба, еды. Даже думать о жизни.
Поздним вечером голод привел ее на окраину небольшого селения, чем-то очень знакомого, в то же время неузнаваемо изменившегося. Впрочем, Лиде теперь уже было все равно, где погибнуть, здесь ли, где-то еще, на околице Александровки или в Андроньевке, или просто в лесу. Жажда жизни уже застывала в ней, отделенная от сознания голодом, ранами, бесконечной усталостью.
Она кралась по узкой тропинке, вдоль хилых плетней, ясно видная на снегу, с длинной, черной, растянутой тенью. Хорошо, хоть собаки не лаяли, немцы всех истребили. Подсознательно отмечала в себе: поворот, вот сюда. Нет, еще поворот – и ее кто-то встретит, очень добрый, хороший. Да, Елена Кузьминична Свирина… Ведь село-то Стоколос. Здесь бывала уже. Но тогда отчего пахнет гарью? И проплешина между домами, словно дома Елены Кузьминичны больше не было… А куда же он делся?
Как потерянная, Лида в отчаянии покружилась на пустынной проплешине, разгребая ногами нападавший снег. Да, пожарище… Дом сожжен. Ничего нет, ни погреба, ни сарая, ни теплой овчарни, примыкающей к дому. Что же делать? Куда подаваться? Лида медленно, как неживая, повернулась и вздрогнула: перед ней стоял, сгорбившись, черный, в небритой щетине человек. Он издали приказал:
– Стой! Руки вверх! Стрелять буду!
Но она только молча смотрела в глаза. Поняла: это, видимо, Николай. Сын Елены Кузьминичны.
– A-а, пришла, партизанка, – сказал человек ей, насмешливо улыбаясь. – Ну, вот и попалась… А видно, родня… Молодая, да ранняя!
В Лиде все сейчас было как будто бы из стекла, и стояла стеклянная, неживая, не могла шевельнуться. Враз расколется мир на звенящие стеклышки: руки, ноги, сердце, глаза… Да, особенно не хотелось разбить ей глаза. Чем же будет смотреть она на свой собственный труп, на себя, некрасиво упавшую, подогнувшую ноги? У нее не укладывалось в голове, что когда она будет лежать на сугробе, убитая, то уже не увидит себя, ее будут разглядывать только другие. Враги… Ну, вот этот предатель. То есть хуже врага.
– Руки, руки! – приказал ей стоящий перед ней человек и вскинул на уровень глаз парабеллум.
И она почему-то замедленно, как во сне, с неохотою, превозмогая жестокую боль в плече и в локте, подчинилась ему – подняла кверху руки.
2
Звуки пулеметной стрельбы и выстрелы пушек в тылу у врага были долгое время и явственно слышны в Черняевой слободе, в полку у Сергея. Высоко, на полнеба, вздымались багровые клубы пожаров. И Сергей, с забинтованной головой, закопченный, небритый, их внимательно слушал, пытаясь представить, что там происходит. Немцы, видимо, получили значительные подкрепления, потому что и здесь тоже вели сильный бой с поддержкой большого количества пушек и танков – применить авиацию им не позволяла погода. Все предполье темнело от вражеских трупов: это были какие-то озверелые контратаки, налетавшие травянисто-зелеными волнами. Пехота противника шла во весь рост, цепь за цепью, а то гроздьями окаймляла вонючие, безглазо ползущие с вертлявыми дулами пушек танки. Грохот рвал барабанные перепонки. Земля то куда-то ползла под ногами, то вдруг сотрясалась рывками, как будто пыталась стряхнуть с себя, сбросить со своей грязно-белой, изодранной шкуры эти маленькие, беспокойные, убивающие друг друга, копошащиеся существа.
На рассвете вторых суток боя от дыма уже не было видно ничего, мгла просвистывалась минами и снарядами наугад. Изуродованные орудия, горящие танки, разрушенные артиллерией ходы сообщения – все смешалось в какое-то дымное месиво жестокого, исступленного боя – боя, в котором не только врагу нет пощады, но даже себе…
А после Сергей сидел опять на исходных, в окопе. И глядел на обугленные дворы Александровки с тихой ненавистью во взгляде: там опять были немцы. В тех же самых, исправленных, укрепленных траншеях, в очищенных от обломков блиндажах, только с новой системой огня и укрытий.
Голова чуть кружилась от недавней контузии и от раны в висок. Рана, так, ерунда, зря Маруся ее перевязывала, бинтовала, а вот контузия делала непослушными руки и ноги. Отчего-то тошнило, хотелось прилечь. Но Сергей не покинул КП, и когда по сигналу батальоны опять поднялись и пошли на высотку в атаку, он снова пошел с бойцами на штурм, вместе с ними был вынужден опять отступать, оставляя позади себя на изрытом снарядами снегу трупы убитых. Выносить их сейчас, под огнем, в разгар боя, было нельзя, а потом, вероятно, не придется и вовсе. Так и будут лежать, заметаемые метелью, до самой весны.
Шерстобитов приехал к нему в полк в момент отступления и теперь находился на КП у Сергея, весь измученный, черный, с проваленными глазами. Папироса, зажатая в углу рта, догорала, истлев, но он позабыл о ней, только морщился, не замечая ее, и кривился, как будто от боли. Охрипшим голосом закричал Агафоненке, хотя тот стоял тут же рядом:
– Бей отсечным! Отсечным! Приказывай! Ну, чего ты? О, черт…
Обернулся к Сергею, ввалившемуся прямо из боя, с автоматом в руке.
– А тебя куда носит? Тебе место там?! Саперов пошли! На танкоопасных местах заминировать… Пушки, пушки скорей на прямую наводку…
Бой истаивал, затихал.
Шерстобитов и Большаков растерянно оглянулись вокруг.
За кромкою леса встающее алое солнце только-только начинало по-дневному бледнеть, все вокруг наливалось приглушенным, продымленным светом, и лица бойцов, проходящих траншеями, закопченные, в длинных грязных потеках от пота, тоже мертвенно-бледны. Шинели и полушубки, изорванные маскхалаты, какие-то неестественно оскаленные улыбки – гримасы усталости – все было похоже на черный, кошмарный, предутренний сон.
– Подсчитать, доложить, – приказал Шерстобитов стоящему рядом Диденке, и Диденко склонил скорбно голову. Он-то знал, что подсчитывать будут долго, всерьез – слишком много потерь. Нет, беречь человека, солдата, в эту зиму – а они уже чувствовали, это еще не последняя фронтовая зима – у начальников, у штабных командиров не получалось никак. Ты его бережешь, пехотинца, а как уберечь, когда у фашистов вон сколько и пушек и танков? И солдат своих они вовсе не берегут, не жалеют. Гляди, сколько их понабили, а они все, как сволочи, лезут и лезут. Сами лезут – и наших солдат уберечь не дают…
Потом Шерстобитов повернулся к Сергею и что-то спросил, но Сергей только вяло помахал рукой, ничего не ответил: он просто не понял. Золотое, зеленое, синее дерево взрыва все еще стояло у него перед глазами, впечатавшись с резкостью, остро и в низкое черное небо над полем, и в черный, безумный Сергеев зрачок. Потом это дерево разбежалось в глазах, как бежит, разветвляясь, зигзаг желтой молнии в грозовой атмосфере, и долго стояло, топорщась, подрагивало, трепетало, как живая, набитая грохотом и осколками смерть. Потом оно рухнуло, обломившись, ударив волной небывало тугого, тяжелого взрыва по нервам…
– Ты глухой? Что молчишь?
– Что? Да, тоже убит…
Сергей напряженно вглядывался в черные клубы дымов, поднимавшихся прямо в зенит.
Почему-то он вспомнил, как их по тревоге на седьмой день войны подняли на транспортном самолете в высокое темное небо. Курс лежал на глухие болота, леса. В ночной темноте моторы самолета ревели натужно, и сидящему возле люка в пятнистом маскхалате Большакову казалось, что весь мир с затаенной враждебностью прислушивается к их полету и к тяжелому реву моторов, притаившись, с угрюмостью наблюдает с земли, как они на залатанном «транспорте» пролетают над кочковатой, пятнистой грядою лесов, над просторами пашен и недозрелых хлебов, как, медлительно открывая ничем не защищенное брюхо, они, вроде бы ползком, по-домашнему переваливают через линию фронта, обозначенную внизу языками пожаров и желтыми вздернутыми вспышками перестреливающихся батарей, а потом – разноцветными пузырьками огней, догоняющих самолет… Молодые десантники сгрудились, изготовившись перед люком, чтобы ринуться вниз, в леденящую пустоту, и молчали, не думая ни о чем, ощущая себя и плывущие рядом плоскости крыльев, ясно видные отовсюду, как почти неподвижные огромные цели.
Это чувство огромности своего непослушного, темного тела и летящего «транспорта», вдруг ставших целью и видными отовсюду, потом у него растворилось, прошло в свисте ветра в натянутых стропах. Земля, поворачиваясь под Большаковым, вся колючая и шерстистая от еловых вершин, с ребристыми пашнями и проплешинами мочажин и болот, приближалась пугающе неторопливо, почему-то безмолвно. Но когда Большаков еще на какие-то метры приблизился к ней, она словно подпрыгнула снизу навстречу; трассы вспыхнули отовсюду, с боков, из-под ног, еле видные – за спиной. Накопившаяся за минуты полета наблюдавшая металлически злая враждебность прорвалась автоматной стрельбой, перекликами, трескотней мотоциклов, визгом пуль. Их, десантников, обнаружили сразу, еще в воздухе, и теперь вокруг Большакова, словно длинные темно-серые запятые, тут и там над поляной скользили обвисшие трупы убитых товарищей: они падали прямо на скорости на траву, не гася парашюты, глухо шмякались, как мешки, деформируясь и сминаясь о землю.
Это чувство огромности своего тела, как всем видимой и мучительно ясно очерченной цели, он опять пережил вот сейчас, в эту ночь, как какую-то новизну, словно не было опыта. Словно все было внове. И такими же темно-серыми запятыми остались лежать на снегу его бравые автоматчики и стрелки, отходившие вместе с ним еще от границы, и десантники из разбитых десантных частей, окружении, все, кто насмерть стоял под Москвой, а потом, отбивая, погнал немцев на запад, и молоденькие новобранцы, еще не обстрелянные, не привыкшие к визгу пуль и к утробному допотопному вою «катюш», – молодые, веселые и суровые, бородатые, пожилые «дядьки», в том числе Буслава, которого он почему-то запомнил еще по дороге в свой полк, впрочем, как и того кривоногого, ладного, бритого старшину. Мысль о них сейчас резала мозг, как осколок. Все болезненно кровоточило в его страшной, не видящей, но все помнящей и все понимающей памяти.
Он боялся взглянуть в искаженное болью лицо Шерстобитова: ждал обидного в своей правоте, унижающего упрека. Но комдив ничего не сказал.
И когда комиссар доложил Шерстобитову тихо: «Огольцова… убило. Прямым попаданием снаряда…» – тот медленно, не торопясь, осторожно стащил с руки, палец за пальцем, тугую перчатку, набрал с бруствера полную горсть наждачно-дерущего снега и уткнулся в него широкими скулами, лбом, подбородком, крутанул по щекам, по бровям с такой силой, так мощно, как будто хотел с себя снять, отмыть и еще что-то страшное, а не только усталость, ободрать даже кожу – стереть, охладить, наконец, свои мысли и чувства. Большакову почудилось, что он коротко всхлипнул при этом. Но, отбросив с руки обтаявший комок снега, полковник решительно повернулся и коротко приказал находящемуся тут же телефонисту:
– Командарма… Горячева…
Сухо, коротко, внятно, по заранее установленному коду доложил. Выжидающе помолчал. Там, на проводе, тоже помолчали, подумали. Потом начали говорить.
Так же сухо ответил:
– Есть! Слушаюсь… Да… Да. Я понял…
В затихающих звуках отдаленного боя, в погромыхивающих раскатах опадающей, уходящей на запад грозы все же не было успокоения. Кто-то громко вздохнул:
– Эх и тяжело жить на свете!
На что Шерстобитов с привычной ему оживленностью почему-то вдруг резко, радостно обернулся и сверкнул холодком синих, солнечных глаз.
– Это, брат, поперва! Потом привыкнешь, и умирать не захочется!
3
Хмуро, пасмурно в штабе. Все ходят на цыпочках.
Прежде чем войти в избу, занимаемую командиром и комиссаром дивизии, Тышкевич с осторожностью кашляет в руку, стоит на пороге.
– Ну, что там? – спрашивает Шерстобитов.
– Почти ничего. Я хотел сказать: ничего утешительного.
– Ну, читай.
Тот относит подальше от глаз листок, на вытянутую руку, читает:
– «Разведдонесение ВВС. 83°. 23.02.42. Карта 100 000. Разведывательными полетами на самолете У-2 установлено:
1. 0105—210. 23.02.42. С высоты 500—1000 метров с ракетами ПАР-13 наблюдал хутор Яблонный, Манино – движения нет, моста не видно, видимо, разрушен. Сильный огонь зенитной артиллерии. Из леса в 2,5 км западнее Андроньевки – две белые ракеты. Но затем к месту, откуда подан сигнал, направленная пулеметная стрельба, минометы. Сильный огонь зенитной артиллерии. В Старолевшине, Незамае – по 4–5 очагов пожара.
2. 0215—0250 с высоты 600–900 метров с ракетами ПАР-13 наблюдал в районе Андроньевки после сбрасывания ракет – из нескольких точек зенитный пулеметный огонь. Движения войск не видно. В лесу, севернее Стоколоса 4 км, костер. При приближении самолета костер погас. На западе и северо-западе от Стоколоса сильный ружейно-пулеметный огонь.
3. 0340—0445 с высоты 200–300 метров юго-западнее Стоколоса при приближении самолета зажжен большой костер из сена или соломы, при удалении самолета костер погас. Сильная пулеметная стрельба».
Когда он замолк, Шерстобитов, угрюмо нагнувший было голову над столом, с суровостью выпрямился, спросил у Диденко:
– Что скажешь на это, дид Фукидид?
Тот подумал, вертя незажженную папиросу.
– А то скажу, что дело плохо. Отряд разорвали, а теперь отжимают на запад, за Стоколос, подальше от линии фронта. А там…
– Да, я тоже так думаю. Мне-то это понятно. И Горячеву это тоже понятно, приказал засылать через линию фронта группы разведчиков. Чтобы вышли на связь с Марухненко. Сообщили ему дополнительно выходы, помогли провести наиболее безопасным путем.
– Я боюсь, Митрофаныч, там уже некого выводить.
Шерстобитов взглянул на него странным, косвенным взглядом, встал, прошелся по комнате. Снова наклонил голову в непривычной, несвойственной ему позе.
– Раньше времени нечего каркать! – бросил он недовольно. – Я так думаю, надо нашим идти. Нам-то ближе. Верней. И разведчики наши лучше знают район.
– Ну, попробуй, не знаю… – с сомнением протянул комиссар. Он взглянул на Тышкевича. Тот в ответ чуть прищурил глаза: что поделаешь! И разведчики люди, и там гибнут люди…
– Я их сам попрошу, – решил вдруг полковник.
Он приехал к Сергею уже на рассвете. Приказал построить разведчиков перед штабом. Начиналась метель, резко дул сырой, предвесенний, порывистый ветер, он метался над лесом, бился в стены домов. Про такую метель старики говорят: «Божья матушка стены обметает. Прибирается к лету».
Строй стоял, замерев, чуть серея в рассеянной полумгле. Бойцы повернулись к полковнику мокрыми лицами. Понимали: он скажет что-то очень серьезное. Тут же рядом стояли Сергей Большаков и лейтенант Аржанович.
Шерстобитов прошел перед строем размеренно, тяжело, словно враз постарев. Обратился, решительно вскинув массивный, раздвоенный подбородок:
– Я вас всех люблю, как сынов… мои хлопчики! Знаю ваши орлиные души, бесстрашие… Но сейчас обстановка такая, что приказывать не могу. Вы все знаете сами: сейчас через линию фронта и блоха не перескочит. А все-таки нужно кому-то идти. Разыскать Марухненко. Узнать, что там случилось. Объяснить им, где новые выходы на соседей… Помочь провести. А поэтому попрошу… добровольцев. Прошу каждого крепко подумать, прежде чем дать ответ. Три минуты на размышление, – он взглянул на часы.
И, закинув за спину руки, стал угрюмо расхаживать перед строем, не глядя в лица бойцов, а глядя сбое под ноги. Доходил до последнего в строю коротышки Алиева, поворачивался, шел до правофлангового поседевшего, прямо стоящего Никифора Овчинникова и опять поворачивался на каблуках, деловито шагал, склонив голову.
Потом слова взглянул на стрелки часов. Скомандовал строю:
– Добровольцы… Два шага вперед!
Строй качнулся: все сделали эти два шага.
– Я сказал: добровольцы, – произнес Шерстобитов.
– Мы все добровольцы, – отозвался за всех Никифор Овчинников.
Шерстобитов подумал, прошелся опять, не спеша разрешить. Хрипло, глухо сказал:
– Тогда… коммунисты – два шага вперед!
И опять строй качнулся и встал еще на два шага ближе к командиру дивизии.
– Алиев, а ты куда? – спросил Шерстобитов. – Ты же комсомолец!
– Так точно, товарищ полковник, – отозвался разведчик. – Заявление в партию перед выходом напишу…
Шерстобитов сам сделал два шага к разведчику, немного откинувшись, поглядел в затененные длинными, чуть загнутыми ресницами огромные, черные сливины глаз. Разрешил:
– Ну, спасибо, иди…
Придя к Большакову в землянку согреться, а вернее, остыть от только что пережитого, он присел возле печки, дрожащими пальцами взял папиросу, закурил. Попросил себе чаю. Маруся подала ему в алюминиевой кружке почти черной заварки – и вышла. Сергей молчал. Не смотрел командиру дивизии в глаза.
Без упреков и объяснений – ведь все ясно и так, в тесноте блиндажей и окопов своих истинных чувств и намерений не спрячешь – они оба теперь очень часто сходились вот так на КП и молчали, раздумывая об одном. А когда начинали говорить, то даже будничные, незначительные слова наполнялись для них обоих каким-то особенным, скрытым смыслом, понятным им только двоим.
Сейчас Шерстобитов сказал жестко:
– Ты знаешь, Диденко уже и не ждет…
– Ну и что? – заметил Сергей.
– А то, что он начал просматривать документы ушедших, готовить их к отправке в поарм. А начальнику штаба приказал извещать уже родственников об их гибели.
– Ну, о гибели Лиды, например, и извещать некого…
– Да, я знаю, – сказал Шерстобитов. – Только дид наш дотошный. Разыскал у нее в комсомольском билете одно письмецо…
Сергей поднял голову.
– Чье?
– Твое.
Большаков усмехнулся, непокорно тряхнул головой. Он сидел, еще не оправившийся после боя, контузии и с трудом затянувшейся раны, устало сощурил глаза.
– Ну и что? – сердито спросил он. Сергей почему-то был явно не в духе. – Вам-то что?
– А то, что я знаю… Давно уже знаю, что ты любишь ее.
– А я этого и не скрываю, Степан Митрофанович, – огрызнулся Сергей. – Мне и незачем это скрывать…
Но полковник как будто не слушал. Он сказал с неприкрытым волнением, тяжело:
– Ваши встречи, записки, все знаю…
Сергей возмущенно откинулся к стенке.
– Да что вы там знаете? – кинул он горячо. – Зачем же неправду говорить? Ведь не было, не было… ничего! – разозлился он. – Ни записок, ни встреч, к сожалению, не было. Вот в чем дело! И пожалуйста, не прибавляйте, меня в это дело не путайте! Да… Писал… А она не ответила. Лида любит совсем не меня, – объяснил он как можно спокойней. – Она вас любила и любит. А вы не сумели ее удержать…
Шерстобитов, сидевший чуть боком, стремительно повернулся.
– Ты так думаешь?.. Нет, ты так полагаешь?!
– Да, так думаю. Даже уверен. Вам, наверное, показалось, что вы можете все, нет на свете преграды. А она существует, И чем тоньше, нежней, неприметней на вид… Уж не знаю, как бы это точней объяснить… Тем преграда эта надежней, крепче. Я, Степан Митрофанович, полагаю, что Лида стеснялась, не хотела любить, ну, там… проявлять свое чувство у всех на глазах. У дневальных. У часовых. У твоих ординарцев. У Веньки. И тем самым не только себя, и любовь свою к вам берегла, охраняла. Не хотела достоинства своего уронить… Чтобы каждый обсуживал…
– Ты так думаешь? – поразился полковник. Он надолго задумался. – Что ж, возможно. А я-то ломал себе голову… Я ведь думал – противен… Нелюб…
В расстегнутой серо-защитной бекеше, в папахе, надвинутой на глаза, чисто выбритый, очень худой и усталый, он, казалось, сейчас оживился, помолодел.
– Ты меня воскрешаешь, Серега, – сказал он почти шепотом. – И какая же скрытная… Ну, у мертвых своя правота…
– Что ссылаться на мертвых! – Сергей недовольно, щелчком отбросил к порогу окурок. – Говорим: правота, а на деле живой мертвого обязательно переспорит! Да еще в виноватых оставит. Мол, тебе и сказать в оправдание нечего!








